К книге
Красный генерал Империи 1Глава 7
37%
Глава 7
7

Грибский ждал меня у трапа.

Я его узнал прежде, чем спустился — потому что общая голова мне его выдала с одного взгляда. Низкого роста, плотный, с короткой шеей, с круглой головой на этой шее, с белыми, аккуратно подстриженными бакенбардами и таким же белым, аккуратно подстриженным усом, без бороды. Лет ему было под шестьдесят. Лицо красноватое, обветренное, с мелкой сеткой жилок на щеках, но не пьяное — а такое, какое бывает у людей, выросших на ветру. Глаза — небольшие, блёкло-серые, без особого блеска, но и без тусклости. Полная парадная форма с аксельбантом, шашка у бедра, белые перчатки — он, оказывается, действительно носил белые перчатки на всех инспекциях, как и говорил мне Соломин со слов Зарубина. Сейчас он держал их в левой руке.

Я сошёл по трапу. Грибский сделал три шага навстречу, остановился, отдал честь. Я ответил.

— Ваше высокопревосходительство.

— Здравствуйте, Константин Николаевич.

— Имею честь приветствовать на земле Амурской области. Прошу извинить за скромность встречи — я предпочёл не созывать торжества, как Вы, кажется, любите.

Это была первая фраза, и она была — не дружественная. Не враждебная, нет, ничего такого. А такая ровная, чуть холодноватая, как будто Грибский говорил с равным себе коллегой, а не со старшим начальником. У меня внутри сразу подобралось — это, голубчик, и есть тот самый Грибский. Не злой, не лукавый, а именно такой: с аккуратной, хорошо отглаженной мужской спесью, с тем чувством служебной независимости, которое у пограничных военных губернаторов часто бывает результатом многих лет фактической самостоятельности. Я к нему был готов.

— Спасибо, Константин Николаевич. Я как раз и предпочёл бы — без церемоний.

Я обошёл его и прошёл к группе встречающих. Их было четверо. Полицмейстер Благовещенска — толстый, краснолицый, с усами щёткой — поклонился; городской голова — пожилой купец в чёрном сюртуке, с седой бородой — то же самое; и двое офицеров. Один — долговязый, тощий капитан с какой-то папкой подмышкой, видимо, из канцелярии Грибского. И второй — крепкий, плечистый, средних лет, с коротко стриженной рыжеватой бородой с проседью, с маленькими умными глазами, в полевой форме без единой парадной мелочи. Я узнал его сразу — общая голова мне подсказала ясно. Полковник Зарубин, командир Восточно-Сибирского стрелкового полка в Благовещенске.

Полковник был именно такой, каким я его про себя представлял по докладам — невысокий, плотный, шея в воротнике как у быка, лицо умное и грубоватое, глаза внимательные. На груди — две колодки. Я ему отдал честь персонально, кивком, и он ответил — коротко, по-уставному, без единого лишнего движения.

— Господа, — сказал я. — Спасибо, что приветствуете. Я в Благовещенске буду три дня. График такой: сегодня — отдых после дороги. Завтра — у Константина Николаевича для совещания и деловой беседы; затем осмотр гарнизона и береговых батарей с Михаилом Ивановичем. Послезавтра — городское общество, встреча с купечеством, посещение лазарета и собора. На третий день — обратно в Хабаровск. Никаких парадов, никаких торжественных обедов. Никого специально не задерживайте. Договорились?

Все кивнули. Грибский кивнул последним и чуть медленнее остальных. Я этот его кивок отметил.

Дом Грибского — генерал-губернаторский по форме, не его частный — стоял на главной улице Благовещенска, недалеко от пристани. Дом был хороший, просторный, двухэтажный, оштукатуренный, с балконом на Амур. Меня поместили на втором этаже, в гостевых комнатах, — кабинет, спальня, маленькая гостиная, отдельная комната для Артемия. Свите Грибский выделил соседние комнаты — Северцову и Будбергу по отдельной, Гордиенке с конями отдали место в каретном сарае.

Я с дороги вымылся, переоделся в простой сюртук без аксельбантов и сел у окна. С балкона второго этажа Амур был виден весь — широкая, мутная, серо-жёлтая в полуденном солнце, с тёмной чёрточкой китайского берега вдали. На том берегу, я видел, шевелилось — какие-то фигурки, лодки у воды, чуть выше — низкие домики Сахаляна. Вот, подумал, тот самый берег. Через сорок три дня оттуда полетят снаряды. Сейчас он мирный, обыкновенный, как и тысячу других мест на Амуре.

К обеду пришёл Артемий, доложил, что Константин Николаевич приглашает на семейный ужин в восемь часов вечера. Я согласился — отказываться было нельзя, обидится. И в восемь вечера — после двухчасового сна, который оказался нужнее, чем я думал, — я спустился вниз.

Жена Грибского — Мария Аркадьевна, лет под пятьдесят, полная, с двойным подбородком, в тёмно-синем платье с белым воротником — встретила меня в гостиной с такой светской учтивостью, какая бывает у людей, тридцать лет проработавших на разных гарнизонах в качестве жены военного. У них дочь, тоже Мария, — двадцати трёх лет, незамужняя, тихая, с серыми глазами в мать. Сын — поручик Константин Константинович, служит в Петербурге в гвардейской артиллерии, не приехал. За столом нас было пятеро — я, Грибский, Мария Аркадьевна, дочь Мария и Северцов, которого я взял с собой. Будберга оставил отдыхать. Грибский, кажется, ожидал, что я приду один — ну так пусть привыкает.

Ужин шёл ровно, без всякой остроты. Подавали — щи, ростбиф с гарниром из жареной картошки, на десерт — варенье из брусники с белым хлебом. Вино — тонкое, красное, кажется, бордоское. Я не пил — из-за Кречетова, я ему обещал на ближайшие два месяца — попросил себе клюквенного морсу. Грибский удивился, но настаивать не стал.

Разговор шёл — о Петербурге (где Мария Аркадьевна не была три года и тосковала), о новом железнодорожном мосте через Зею (строился), о здоровье государя императора (по слухам). Грибский с женой ожидали от меня каких-то служебных тем — это я видел по тому, как они оба чуть подавались вперёд, когда я открывал рот. Я тем не сказал ни одной. Я говорил о книгах, о хабаровском музее, о ходе строительства Восточного института во Владивостоке, о письме от профессора Позднеева. Это, я знал, должно было Грибского, в общем, успокоить — раз приамурский генерал-губернатор за вечер не задал ни одного острого вопроса, значит, серьёзных претензий к военному губернатору Амурской области у него пока нет. И Грибский к концу ужина действительно расслабился — стал говорить чуть свободнее, рассказал какую-то историю про охоту на изюбря в прошлом году, дочь Мария заулыбалась.

Это, по форме, было то, что я хотел. По форме мне нужно было, чтобы Грибский воспринимал меня как уставшего, благожелательного, занятого культурными делами начальника, не лезущего к нему в его область. По существу — мне было нужно завтра в его кабинете провести один разговор, после которого Грибский должен был понять: командующий округом тут с ним, он его не оставит, он его уважает, но он его и контролирует. Это надо было сделать без открытого конфликта.

После ужина я проводил Северцова до его комнаты. У двери остановился.

— Сергей Андреевич. Завтра вы со мной не идёте к Константину Николаевичу. Я с ним поговорю один на один. Будете нужны — вызову.

— Слушаюсь, ваше высокопревосходительство.

— Спокойной ночи.

— Доброго.

Я вернулся в свою комнату. Долго сидел у окна, глядя на Амур. На реке ходили какие-то огоньки — лодки рыбаков, может быть. На том берегу всё было тёмно, ни огонька. Я закрыл окно — комары — лёг.

Утро в Благовещенске было ранним. В шестом часу я уже сидел в кабинете, пил чай, читал перед встречей короткую справку, которую мне ещё в Хабаровске Соломин подготовил по Грибскому: послужной список, отметки в формуляре, последние представления, переписка с Хабаровском за этот год. Грибский служил по справке безупречно — тридцать лет в строю, четыре войны, военный губернатор Амурской области с девяносто седьмого года, любимец нижних чинов в полку, у казаков пользуется уважением как честный администратор. Никаких порочащих сведений. Ничего, что бы я мог использовать в разговоре как зацепку.

Это было хорошо. С таким человеком надо было говорить прямо, без подспудного давления. И, в общем, я к разговору был готов.

В девять я постучал в дверь его кабинета. Грибский встретил меня в полном будничном мундире, с шашкой при бедре. Кабинет у него был большой, с окнами на улицу, с большой картой Амурской области во всю стену, с тяжёлым письменным столом и креслами для посетителей. Видно было — кабинет хозяина области, обустроенный со вкусом и без излишеств.

— Прошу, ваше высокопревосходительство.

— Спасибо, Константин Николаевич.

Я сел в кресло напротив. Он — за стол. Между нами, так получилось, осталась некоторая дистанция — в полтора шага, через стол. Это было правильно: сегодня мы говорили служебно.

Я начал — спокойно, без нажима.

— Константин Николаевич. Я к вам по нескольким вопросам. Первый — о положении на правом берегу Амура.

Грибский подобрался. Это, я понял, был вопрос, к которому он был готов.

— По правому берегу, ваше высокопревосходительство. Положение тревожное.

— Поясните.

— У меня в течение последнего месяца идут донесения от наших негласных наблюдателей в Сахаляне, Айгуни и Цицикаре. По их сведениям, цинские власти в Хэйлунцзяне ведут себя странно. Гарнизонные части за последние шесть недель пополнены на четверть. На батареях Сахалянского форта появились новые орудия — кажется, крупповские, шесть штук, среднего калибра. В Айгуни проходят какие-то учения, насчёт которых наши информаторы расходятся: одни говорят — обыкновенные летние сборы, другие — что войска сводятся в боевые соединения. И — это, ваше высокопревосходительство, главное — последние две недели по правому берегу пошли разговоры. Среди китайского населения в Сахаляне ходят слухи, что «Дай-цин-го скоро возьмёт реку».

— Возьмёт реку?

— Так передают. Что Россия отнимет правый берег, и что цинские власти готовятся не отдать.

— А ихэтуани?

Грибский кивнул.

— Ихэтуани, ваше высокопревосходительство, в Хэйлунцзяне пока тихи. Но из Чжили в провинцию приходят их эмиссары, и местное начальство им не препятствует — наоборот, по сведениям моих информаторов, цзянцзюнь Шоу-шань с ними не воюет, а скорее сочувствует.

Я слушал. Грибский говорил толково, по делу, без преувеличений. Это меня, как ни странно, успокоило. Я ждал, что он окажется тупым служакой, каким его рисует историческая реабилитация — а оказался компетентным военным губернатором, который у себя в области всё видит и отчёт о виденном даёт ясно. Беда у него была не в том, что он плохо служит. Беда у него была в том, что он, при всей своей компетентности, через сорок три дня примет решение, которое по нормам войны допустимо, а по нормам человечности — нет. И моя задача была — не дать ему этого решения принять. Но ради этого мне сейчас не надо было его обижать. Мне надо было его — оставить компетентным военным губернатором с честным послужным списком, и при этом тонко поставить под мою личную опеку всё, что касалось гражданского населения.

— Константин Николаевич, — сказал я. — Я благодарю вас за исчерпывающий доклад. Вы видите положение, по-моему, точно. У меня к вам в связи с ним один вопрос и одна просьба.

— Прошу, ваше высокопревосходительство.

— Вопрос. У вас на территории Благовещенска — какое количество китайских подданных постоянно проживает?

Грибский помолчал. Видно было — он сам этой цифры наизусть не помнил.

— По последней переписи, ваше высокопревосходительство, — около четырёх тысяч душ. Обыкновенных китайских торговцев, ремесленников, огородников. Большинство постоянно живут в особой части города, на восточной окраине, у реки. Примерно сотня семей в самом городе, в основном лавочники.

— Четыре тысячи, — повторил я. — Понятно. Теперь просьба, Константин Николаевич. У меня к вам по этому населению просьба совершенно частная и сугубо личная. Если у нас обстановка обострится — я прошу вас никаких распоряжений, касающихся этих четырёх тысяч человек, не отдавать без согласования со мной. Вообще никаких. Хоть выселение из лавок, хоть запрет на торговлю, хоть приказ собраться в одно место для удобства учёта, хоть охранные меры. Любое распоряжение — только за моей подписью.

Я говорил это спокойно, ровным тоном. Но у меня внутри в эту секунду — было всё.

Грибский на меня посмотрел. Долго. Я выдержал взгляд. Серые его глаза при ярком свете оказались зеленоватыми.

— Ваше высокопревосходительство. Простите за прямоту. Это означает, что вы мне в моей собственной области — по этому вопросу — не доверяете?

Вот, голубчик. Вот он и спросил. Прямо, в лоб, как военный губернатор и должен был спросить.

И я ему ответил — тоже прямо. Только, надеюсь, лучше.

— Константин Николаевич. Это означает другое. Это означает, что я считаю этот вопрос — по своему политическому значению — выходящим за пределы вашей области. Если у вас в Благовещенске четыре тысячи китайских подданных, и вы по своему усмотрению, скажем, прикажете их выселить из города в сложной обстановке, — это будет не амурское дело и не ваше. Это будет дело, по которому ноту будет писать Цин, и следом — Япония, и следом — Англия. И отвечать буду я перед государем, а не вы передо мной. Поэтому я хочу, чтобы это решение, если оно будет приниматься, принималось одним человеком, и человеком этим был я. Это не недоверие к вам. Это распределение ответственности по уровню вопроса.

Он помолчал. Смотрел на меня, на стол, опять на меня. Потом — кивнул. Не сразу. Не радостно. Но кивнул.

— Хорошо, ваше высокопревосходительство. Я понял. Без вашей подписи — никаких мер по китайскому населению.

— Спасибо, Константин Николаевич. Это для меня важно.

Я перевёл дух — внутренне. Внешне у меня лицо не изменилось, я надеюсь. Это был самый опасный разговор моей нынешней службы, и он только что закончился — в общем, удачно. Грибский не обиделся. Грибский не стал упираться. Грибский принял условие на основании, которое я ему дал — на основании политического веса вопроса, а не его собственной несостоятельности. Это было то, что я хотел. Он сохранил лицо. Я получил подпись.

Конечно, я понимал — Грибский в трудный момент эту нашу с ним договорённость может, не нарушая её формально, обойти. Например, отдать казакам приказ «оградить китайские кварталы от стихийных нападений», что в фактическом исполнении выльется в загон людей в одно место. Но даже если он и так поступит — у меня будет основание прийти и сказать: «Константин Николаевич, я просил вас этого не делать. Вы это обещали. Вы это сделали. Стоп». И это будет работать.

Мы поговорили ещё с полчаса — о других, мелких делах. Я ему изложил три-четыре вопроса по гарнизонам и казачьим делам, в которых он со мной согласился, не споря. Под конец я попросил его о двух вещах: о нынешних летних казачьих сборах в полном составе, без сокращения (он сначала поморщился, ссылаясь на бюджет, я объяснил, что ассигнование возьму на округ, и он сразу согласился) и об отдельном еженедельном докладе мне лично — в Хабаровск, шифрованной депешей — обо всём, что происходит на правом берегу. Он согласился без оговорок.

К концу разговора у нас с ним было — рабочее доверие. Не больше. Не дружба, не сочувствие. Но рабочее доверие — это ровно то, что мне было от него нужно.

Я встал. Грибский встал. Мы пожали друг другу руки — он первый протянул, и это, я отметил, было его собственное движение, а не просто служебная вежливость.

— До завтра, Константин Николаевич.

— До завтра, ваше высокопревосходительство.

Я вышел. У дверей кабинета меня ждал Зарубин — я ему накануне через Северцова просил быть к десяти. Он стоял в коридоре, прислонившись к стене, читая какие-то бумаги. Увидев меня, выпрямился, сложил бумаги в подсумок.

— Михаил Иванович.

— Ваше высокопревосходительство.

— Едем смотреть оборону. Куда вы меня везёте?

— Сначала, ваше высокопревосходительство, к двум береговым батареям — на нижней набережной и на Зейской косе. Потом — в полк, в казармы, на смотр одной из рот. Потом — на склад боепитания, если позволит время.

— Позволит. Поехали.

Мы спустились во двор. Там уже стоял казачий запасной фургон с парой лошадей — Зарубин, видно, заранее всё устроил. Я с ним сел. Поехали.

Зарубин в дороге молчал, и я молчал. Нам обоим, по совести говоря, не было нужно много слов. Я уже знал, что Зарубин — мой человек по существу: серьёзный полковник, кадровик, без наносного, простой и крепкий. Он — пока что — обо мне не знал ничего, потому что мы виделись в первый раз. Но я к концу дня надеялся, что и он будет про меня знать ровно то, что мне надо.

Береговые батареи в Благовещенске оказались — печально. Я их обошёл с Зарубиным быстро, без церемоний, и в каждой задерживался минут на десять. Орудия — старые, образца семьдесят седьмого года, для крепостной артиллерии — недостаточные ни по дальнобойности, ни по калибру. Расчёты — рядовые стрелковых батальонов, временно прикомандированные, никакой собственной артиллерийской выучки. Снаряды — на складе при батареях лежало около четырёхсот штук, что для серьёзной перестрелки, по моим прикидкам, хватило бы на час, не больше. Окопов — нет. Прикрытий пехоты — нет. Связи между батареями — нет, кроме посыльного.

Я к концу обхода понял: в случае серьёзного обстрела с того берега эти батареи дадут залп, может быть два, и замолчат. Они рассчитаны на престиж, не на войну. И их состояние было — не вина Грибского и не вина Зарубина. Их состояние было результатом того, что Военное министерство в Петербурге двадцать лет считало, что Благовещенск стоит на тихой реке, у мирной границы с дружественным цинским государством, и серьёзная артиллерия там не нужна.

— Михаил Иванович, — сказал я Зарубину, когда мы стояли на верхней площадке батареи на Зейской косе. — Если у нас тут через два месяца завяжется дело — что вы можете предложить?

Зарубин на меня посмотрел. У него глаза прищурились — он, видно, подумал, что меня не понял.

— Ваше высокопревосходительство. Изволите серьёзно?

— Серьёзно, голубчик.

Он помолчал. Потом — ответил, и ответил так, как ответил бы старый кадровик, у которого долго копилось:

— Если по существу — мне нужны полевая артиллерия и обученные расчёты. У меня в полку есть пулемётная команда, и я могу из них сделать приличную пехотную поддержку береговым батареям, если получу два-три полевых орудия из округа. Команда у меня обстреляна, у меня в ней унтер-офицер Пирогов, золото, не человек. Я с ним за две недели сделаю из расчётов работу. Но только — два-три орудия. И — патронов. У меня патронов на полк сейчас по шестьдесят штук на штык. Это, простите, для ученья хватит. Для боя — не хватит.

Я кивнул. Запомнил.

— Хорошо, Михаил Иванович. Орудия я вам найду. Если до конца мая — то это, считайте, моя задача. Патроны — тоже. Только одно условие. Вы мне эту работу с расчётами начинаете немедленно. Не дожидаясь орудий. С пулемётчиками вашими, с этим вашим Пироговым. Перевожу его в распоряжение начальника артиллерии округа на летний период. Согласны?

— Согласен, ваше высокопревосходительство.

— И ещё. Я хочу, чтобы вы у себя в полку — без объявления, в порядке учений — провели за июнь два-три занятия с ротами по тому, как действовать при обстреле города со стороны реки. Что делать с гражданским населением — куда выводить, как охранять, как сохранять порядок. Понимаете, к чему я веду?

Зарубин посмотрел на меня внимательно. Кадровик в нём — узнал.

— Понимаю, ваше высокопревосходительство. Сделаем.

— И ещё, Михаил Иванович. Между нами говоря. Если у меня в Благовещенске — не дай Бог, конечно — встанет вопрос о том, как обращаться с китайским мирным населением, я буду опираться на вас лично. Не на Константина Николаевича. На вас. Вы это поняли?

Зарубин не сразу ответил. У него на лице мелькнуло что-то — не недоумение, а понимание. Что-то такое старое, кадровое, бывалое, что человек двадцать лет в строю понимает с одной фразы, без разъяснений. Он на меня посмотрел — серьёзно, очень серьёзно — и наклонил голову.

— Понял, ваше высокопревосходительство.

— Спасибо, Михаил Иванович.

Это было — вторая моя удача за это утро. Зарубин у меня в кулаке не для обиды Грибского, а как страховка на случай, если Грибский в трудный момент дрогнет. Я этой страховке сейчас был бесконечно рад.

Полковой смотр прошёл коротко. Я не любил парадных смотров — ходил между ротами быстро, заглядывал в лица, спрашивал двух-трёх нижних чинов о здоровье, о довольствии, о письмах из дому. Это, как известно, у нижних чинов вызывает удивление и тёплое чувство к начальству — потому что мало кто их об этом спрашивает. Я спросил рядового первого батальона, маленького чернявого с глубоко посаженными глазами:

— Откуда родом, голубчик?

— Симбирской губернии, ваше высокопревосходительство. Сызранского уезда.

— Из дому пишут?

— Пишут, ваше высокопревосходительство. Мать пишет.

— Жалованье получаете?

— Получаем, ваше высокопревосходительство. Всё в порядке.

— Кормят?

Тут он чуть запнулся. И ответил — после паузы:

— Кормят, ваше высокопревосходительство. Хлеба досыта.

Хлеба досыта — но не пишет, что мяса. Я кивнул и пошёл дальше. Зарубин в это время стоял рядом, и я по его лицу понял, что он этого нюанса не пропустил.

— Михаил Иванович, — сказал я, когда мы вышли. — Что у нас с мясом в полку?

— Через раз, ваше высокопревосходительство. Интендантство по Благовещенску третий месяц задерживает поставку.

— Я этим займусь. Запомните: к понедельнику в полку — мясо ежедневно, до конца учебного периода. Если интендантство вновь задержит — посылаете телеграмму мне в Хабаровск, я разобью им голову, простите за выражение.

— Слушаюсь, ваше высокопревосходительство.

Это, я понимал, было ещё одно важное дело. Не великое, не историческое — а простое, человеческое: сделать так, чтобы у солдат был кусок мяса каждый день. На таких простых делах, в общем, и держалась моя нынешняя репутация в полках, и её надо было держать дальше.

К обеду мы вернулись в дом Грибского. У ворот стояла коляска, незнакомая мне — четвёрка лошадей, дорожная, с чемоданами в задке. Я остановился, посмотрел.

— Чьё, Михаил Иванович?

Зарубин поднял голову, увидел.

— Ваше высокопревосходительство, это, должно быть, Николай Петрович. Он на сегодня обещался прибыть в Благовещенск проездом.

— Николай Петрович?

— Линевич.

И тут общая голова, наконец, мне его выдала — целиком, со всем массивом. Линевич Николай Петрович, генерал-лейтенант, командующий войсками Южно-Уссурийского отдела, мой подчинённый по округу, штаб в Никольск-Уссурийском, шестьдесят два года, простой строевой служака без академического образования, дошедший до генерала через ноги, друг Гродекова с шестидесятых годов, с Туркестана, общий приятель, давний боевой товарищ, у него с Гродековым на «ты» в редких случаях после доброй чарки. И — это было главное — Линевич меня знает гораздо плотнее, чем кто-либо из моего нынешнего окружения. Селиванов служит при мне два года. Соломин — семь. Кречетов виделся разок. А Линевич знает Гродекова сорок лет. С такой плотностью — с одного взгляда — он меня прочтёт, если я хоть раз ошибусь.

У меня внутри похолодело.

— Михаил Иванович, — сказал я ровно. — Спасибо, что меня предупредили.

— Не за что, ваше высокопревосходительство.

И я пошёл к крыльцу — навстречу самой опасной встрече моей нынешней жизни.

Линевич стоял в гостиной, у окна, спиной к двери. Я его узнал по росту — он был очень высокий, на голову выше меня, широкоплечий, с тяжёлой посадкой. Старый кавалерист. На нём был дорожный сюртук тёмно-зелёного сукна, без знаков, с двумя боковыми карманами, в одном из которых лежали — я угадал — очки в простой стальной оправе. В руке он держал стакан клюквенного морса, который, видимо, ему подала Мария Аркадьевна.

Услышав мои шаги, он обернулся.

И — улыбнулся. Широкой, открытой, искренней улыбкой, в которой было всё: радость встречи, тёплое узнавание, шутливый упрёк, всё сразу.

— Ну здравствуй, Николай Иванович. Долго же я тебя не видел.

И он — ко мне. Через всю гостиную. Раскрыв объятия.

И я — пошёл навстречу. И подумал, делая первый шаг: ну, голубчик. Сейчас — или сейчас.

Мы обнялись. Он меня — крепко, по-отечески, придавив на секунду, потом отстранил, осмотрел, держа за плечи:

— Сдал ты. Заметно. Усы поседели. Мария Аркадьевна говорит — переутомление?

Я выдохнул. Внутренне. Потому что Линевич сказал про усы и поседение — он со мной заходил с того, что ему казалось важным, с того, как я выгляжу. Он не пытался меня сразу проверить. Он со мной разговаривал так, как разговаривают со старым товарищем после полугода разлуки — с теми мелочами, которые видны глазу.

— Сдал, Николай Петрович, — сказал я. — Сдал. Но ничего, выправимся.

— А я слыхал про твоё письмо в Петербург. Говорят, шумит там.

Это, голубчик, был первый укол. Лёгкий, дружеский, как у старого приятеля бывает в любом разговоре. Я ответил тем же тоном.

— Шумит. Куропаткин шумит. Государь не шумит, насколько я слышал. Это, в общем, и хорошо.

Линевич хохотнул.

— Это всегда хорошо. Когда государь не шумит — это пол-Петербурга смолкает.

И мы оба засмеялись. И в это время я подумал — спасибо тебе, Гродеков-настоящий, что ты мне такого друга оставил. С таким можно работать. С таким, может быть, я и проживу.

За обедом — на этот раз гораздо более оживлённым, чем вчера, — Линевич рассказывал. Про дорогу из Никольск-Уссурийского. Про новые казармы, которые у него строили, и про то, как местный подрядчик украл цемент, и Линевич его — лично — за ухо привёл к становому. Про сына, который учится в кадетском корпусе в Хабаровске и пишет редко. Про жену, оставленную в Никольск-Уссурийском и присылающую письма с ягодными варениями. Грибский с Марией Аркадьевной слушали; я слушал; Северцов, которому я разрешил быть на этом обеде, тоже слушал, и я по его лицу видел, что он Линевича хорошо знал давно и любил. Это, в общем, было важное наблюдение.

Один раз Линевич за обедом обратился ко мне с вопросом — не служебным, а семейным, и тот вопрос меня застал врасплох.

— Николай Иванович, а помнишь, в семьдесят восьмом году под Самаркандом мы с тобой у того пехотного капитана — забыл фамилию — пили? Он ещё нам пел, помнишь?

Я подержал секунду паузу. Голова мне выдала — медленно, как бы откуда-то с задворков: семьдесят восьмой год, Самарканд, пехотный капитан Беляев или Беловодский, что-то на «Б», молоденький, играл на гитаре, пел туркменские песни с русским переводом, пил наравне со старшими и не пьянел, был убит через год при штурме Геок-Тепе. Звали его — Беловодский.

— Беловодский, — сказал я. — Капитан Беловодский. Он пел про красавицу, которая ждёт жениха у колодца.

Линевич хлопнул себя по колену.

— Беловодский! Ну точно. Вот память. Я-то фамилию забыл. Бедный мальчик, погиб в восемьдесят первом. Ты помнишь.

— Помню, — сказал я.

Это было выдыхающе. Голова моя справилась — но с задержкой в полсекунды, и эти полсекунды Линевич, я надеюсь, не заметил, потому что был занят собственным удовольствием от вспомненной фамилии. Я сделал себе мысленную пометку: с Линевичем не пить. Никогда. Даже бордо. Даже клюквенный морс. Под выпивку у меня голова с такой скоростью работать не будет, и я обязательно где-нибудь споткнусь.

К концу обеда Линевич сообщил, что у него времени мало — он завтра рано утром уходит дальше, в Сретенск, на инспекцию забайкальских казачьих сотен. У нас с ним сегодня — единственный вечер.

— Николай Иванович, — сказал он. — После обеда — пройдёмся?

— Пройдёмся, Николай Петрович.

И мы пошли — вдвоём — по набережной Амура. Северцова и Будберга я с собой не взял. Линевич — старый друг, не служба.

Гуляли мы час. Шли медленно, по деревянному тротуару, вдоль воды. Линевич рассказывал — о делах в своём отделе, о настроении нижних чинов, о китайской границе, которую он считает гораздо более напряжённой, чем кажется в Петербурге. Я слушал, кивал, изредка вставлял короткие реплики. И — слушал, как он со мной разговаривает.

Он со мной разговаривал, как с собой. Без всякого условного начальственного отношения. Между нами не было дистанции командующий — подчинённый. Между нами была дружба двух старых служак, прошедших одну молодость и понимающих друг друга с полуслова. Я ему подыгрывал — общая голова мне выдавала имена, эпизоды, общих знакомых, реплики из давних разговоров. Один раз он напомнил мне про офицерское собрание восемьдесят пятого года, на котором я, кажется, поспорил с одним полковником про стратегию Скобелева — общая голова это мне выдала с трудом, но выдала, и я подыграл.

К концу прогулки Линевич, остановившись у поручня и глядя на реку, сказал:

— Николай Иванович. Я хочу тебе одну вещь сказать.

— Скажи, голубчик.

— Я слышал про твоё письмо в Петербург. И слышал, что ты у Селиванова взял план. И слышал, что ты в крае мобилизуешь казачьи сотни на летние сборы в полном составе. Я тебя поддержу. Что бы ты ни решил — я с тобой. Если завяжется большое дело — я тебе пригоню сюда из Никольск-Уссурийского всё, что у меня есть, и сам приду, со штабом. Это — раз. И второе. Что бы там Петербург ни говорил — мы тут с тобой одни. Помни это.

Я посмотрел на него. Линевич — высокий, тяжёлый, с морщинистым лицом, с серыми старческими глазами — стоял у поручня и смотрел на тот берег.

— Спасибо, Николай Петрович, — сказал я тихо. — Это для меня важно.

— Не за что, Николай Иванович. Это, в общем, давно решено, между нами.

Мы простояли ещё минуту. Молча. На том берегу, за рекой, в Сахаляне зажигались первые вечерние огни — бледные, желтоватые, тонкой россыпью. Над водой шёл туман.

Потом Линевич сказал:

— Пойдём ужинать. Мария Аркадьевна обещала пирог с рыбой.

И мы пошли.

Уже в комнате, поздно вечером, после ужина, после прощальной чарки, после прощания с Линевичем у крыльца, после двух часов, проведённых в одиночестве у окна, я открыл тетрадь и записал:

«День одиннадцатый. Грибский — рабочее доверие. Зарубин — мой человек, без оговорок. Линевич — старый друг, поддержит во всём. Сложнее всего было с Линевичем — он меня знает сорок лет. С ним пройти удалось. Но больше так — без подготовки — не надо».

И ещё, на следующей строчке:

«Не пить с Линевичем. Никогда».

Закрыл тетрадь. Лёг.

И впервые с момента переноса заснул без всякой тревоги. Может быть, потому, что устал. А может быть, потому, что я в этот день впервые за полторы недели почувствовал — у меня получается. По уставу.

Предыдущая главаГлава 7 из 19Следующая глава