Левон затащил его в укромное место за конюшней, где в кучах сушился конский навоз, резко толкнул в грудь сильными руками, да так, что Игнат больно ушибся спиной о твёрдую как камень бревенчатую стену.
— Я вот что хотел у тебя спросить. Чего рожу скривил? Не дрейфь, бить не буду.
Чувствовалось, что Левон желает поведать что-то особенно важное, но почему-то не решается. Глаза его воровски бегали, а руки теребили магерку[31].
— Что же это я хотел, Игнаська, у тебя спросить? Вот головушка моя садовая…
Наконец, он остановил свой взгляд на лице Игната, и руки перестали комкать головной убор.
— Ах, вот что… — притворно вспомнил Левон. — Ты Прасковью свою шибко любишь?
— Ну люблю, — этот нежданный вопрос смутил Игната, и он сразу ощутил, как жарким огнём загорелись уши. Стараясь унять нахлынувшее волнение, спросил у Левона: — Чего это ты вдруг?
— Ну люблю, — пискляво передразнил его тот, — уж больно некрасивая она у тебя: лопоухая да конопатая…
Игнат неожиданно для самого себя справился с волнением и без промедления ответил:
— Батя говорит, что красавица принадлежит всем, а та, что скромна лицом, только твоя.
Он дерзко, уже не боясь тумаков, вонзился взглядом в глаза друга и сказал самое важное, то, что давно уже для себя решил:
— Для меня главное, чтобы верна мне была…
И сразу перед взором Игната волшебно возникла его Прасковьюшка — круглолицая, румяная, с золотой россыпью на бархатных щёчках и очами цвета вешней воды.
— Ну и дурак!
Светлое видение растворилось в сумерках, рядом снова возник Левон.
— А я себе красавицу найду. Да такую, чтобы вся округа завидовала! Да чтоб мне взор и душу пестовала. А ежели куда на сторону зыркнет, так я ей, чтобы место своё знала, так рёбра пересчитаю — вмиг дурь из башки вылетит!
Левон пошарил вокруг осторожным взглядом и, понизив голос до сиплого шёпота, процедил сквозь широкую щербину в зубах:
— Да не об этом я хотел с тобой, друже, посудачить. Про баб — это я так, для затравки… Ну их всех…
Он вновь пронзил взглядом сумерки:
— Обещание своё возжелал я исполнить. Чую, времечко настало… Следит за мной кое-кто, ещё кто-то, кроме тебя, дурака… Ох как следит…
— Кто следит?
— Этого не надобно тебе знать.
Левон неожиданно цепко схватил Игната обеими руками за грудки и, дыша в лицо ядрёным чесночным духом, зашипел:
— Побожись, Игнася, что никто от тебя об этом не узнает, даже под жестокой пыткой! Даже ежели калёным железом! Божись! Осенись крестом, чтобы я поверил! Крестись ещё два раза! Нет, ещё пять! Да не зыркай на меня! Крестись, дуралей, и землю целуй! Чего вылупился?! Целуй, кому говорю!
Игнат исправно крестился, как приказал Левон, и даже целовал землю, выбрав место, где погуще трава.
— Чего бы тебе ещё такого выдумать, чтобы поверить? Поклянись святым Игнатием!
— Клянусь вечным и милосердным покровителем нашим святым Игнатием! — старательно произнёс Игнат, на всякий случай ещё перекрестился, потом упал на четвереньки и уже заученным движением стал страстно целовать траву.
— Ладно, будет тебе, — довольно произнёс Левон, — а то все одуванчики засопливишь, — и для острастки сунул ему под нос сухонький, с виду совсем неопасный кулачок: — Смотри мне, крестьянский сын! Ежели проболтаешься — не жить боле на сём свете ни тебе, ни мне.
Игнат не смел промолвить даже слова, опасаясь, что товарищ его вдруг передумает и он так и не узнает, что за страшную тайну тот скрывает.
А Левон и сам волновался не менее товарища. В волнении этом говорил жарко, путанно и не всегда понятно.
— Значится, так, помнишь, как весной наведывался к нам этот, как его, ректор из Вильни? Как же его кличут? Ах да, Мартин Почобут[32]! Важный такой дядька, статный…
Игнат очень хорошо помнил тот визит. К нему готовились несколько месяцев: приводили в порядок территорию, помещения школы, монастыря и костёла. В театре ставили спектакль об изгнании Адама и Евы из рая. В школе воспитанники денно и нощно повторяли «Правила скромности» и «Духовные упражнения»[33].
Игнат молча кивнул, и Левон продолжил:
— Помнишь, как отбирали воспитанников прислуживать за обедней?
И это Игнат хорошо помнил. Его настоятель не отобрал, сказав, что «уж больно у него рожа холопская, да к тому же неприлично конопатая».
И снова кивнул.
— Язык, что ли, проглотил? — недовольно бросил Левон. — Хоть бы хрюкнул в ответ. Так вот, подавал я на той обедне воду для омовения перстов и вино в кубки наливал. Перед тем три дня под началом придурка этого лупоглазого, — Игнат сообразил, что речь идёт о старшем монахе Серафиме, — на воде через оплеухи сей премудрости учился. Вина они пили шибко много и с водой его не мешали, в особенности Антоний. Так что тягал я из подвала кувшин за кувшином. Сам тоже на кухне малёхо отхлёбывал, когда Серафим не видел. А так как пойло то кислющее надо было им раз за разом в кубки плескать, то был я среди них почти неотлучно.
И вот когда четвёртый кувшин опустел, завёл Почобут разговор, по моему разумению, весьма странный. В зале темно уж было, свечи на столе шибко чадили, да им уж всё равно было. А я за спинами их в самой темени стоял, так что обо мне быстро позабыли.
Вот и говорит Почобут Антонию:
— Прочёл я ту книгу, что давеча передал ты мне, и крайне озабочен. Не ведаю, кем сей труд сотворён. Ежели он из присягнувших нашему ордену, то желал бы я с ним встретиться тайно.
— Наш он, звался Вольвромеем Янушкевичем, — перебил его Антоний, — учёный, из схоластиков, давеча принял четвёртый обет и метил в профессы[34]. Грех есть за ним — любил чахоточную простолюдинку, что вечно харкала кровью, даже на исповеди. Пережил её на десяток лет и вконец обезумел к своей кончине. Был отпущен ему грех прелюбодеяния. И, пока сей муж ещё был в уме, высоким решением допустили его к преподаванию естественных наук. Однако Господь нежданно-негаданно призвал сего безумца. Книгу нашли при нём в тот час, когда Вольвромей ещё дышал. Странные слова он произнёс, когда узрел её в моих руках. И не поверил я услышанному, так как счёл это блаженным бредом уходящего в райские кущи.
— Что же странного ты услыхал из уст его?
Антоний молчал.
— Говори же! — приказал Почобут, и тот повиновался.
— Уже испуская дух, произнёс он неожиданное: «Предать огню!» Так что Серафим доставил вам сей труд вопреки воле его усопшего создателя.
— Сам Серафим читал его?
— Я ему сие строжайше запретил. К тому же в латыни он не силён. Да и книга, как вы помните, прибыла к вам в ректорат упакованной в восковую бумагу, опечатанной сургучом и с моей личной печатью.
— Так и было, — подтвердил ректор, — но всё же спроси у него строго, как ты умеешь. Если нарушил твой запрет, знаешь, что делать…
Передавая во всех подробностях этот разговор, Левон тяжко дышал и непрерывно бегал глазами по сторонам, словно чувствовал какую-то бродившую рядом опасность:
— Как только Почобут произнёс это, так сразу и обернулся. Мне же стало шибко жутко, дышать перестал и в стену вжался так, аж хребет к кишкам прилип. Слава Богу, не увидал он меня — дюже пьян был — и продолжил беседу:
— Вот что я тебе скажу, брат Антоний. Труд сей содержит много ереси всякой, что повергает при чтении в уныние и подвигает к возмущению. Но если вчитаться в него глубоко и разумом попытаться познать, то открывает он ту истину, что никому из живущих доселе не открывалась. Никогда мы уже не узнаем, сам ли Вольвромей до этого дошёл или водила его пером воля Господа. Ясно одно: сие есть открытие, низвергающее все существовавшие когда-либо каноны в вере и науке. Нет, он не оскорбил Святое Писание! Но наполнил его новым смыслом, разумно и понятно обосновав научно. Он родил новый закон физического бытия, отрицающий смерть как бренный конец чада Божьего, Всевышним названного человеком. Ты только послушай, что написал, крамольник: «Если воскрешение Бога нашего Иисуса Христа не истолковывать как чудо, ниспосланное свыше Создателем, а принять как явление под стать законам физического бытия, ещё нам не ведомым, но определённо существующим вне нашего понимания, то приведёт сие к великому открытию, о котором паства Божья даже помышлять не смеет. Ведь говорит нам Писание: «Бог не сотворил смерти и не радуется погибели живущих, ибо Он создал всё для бытия, и всё в мире спасительно, и нет пагубного яда, нет и царства ада на земле. Праведность бессмертна»[35]. Нам твердят, что не может быть бессмертия физического! Об этом ведает каждый, потому как не видит пути к нему! Так вот же он, этот путь! Он открыт мною! Благодарю тебя, Господи, за прозрение, дарованное мне, твоему ничтожному и покорному рабу!» Прочёл я это и углубился в труд сей, и потерял покой надолго, а возможно, навсегда. И в молитвах моих прошу Спасителя о прощении, потому как сотворил я великий грех, но о совершённом не жалею. Так как не по твоей воле, Антоний, а по воле Господа нашего послано мне сие испытание. И душа моя, закалившись в бдениях разума моего, во что бы то ни стало выдюжит сие искушение адских сил. Да, да, брат мой, усмотрев тень удивления на твоём челе, повторюсь более твёрдо, дабы не было у тебя сомнений, — адских сил!
Помню, что Антоний тогда вскочил со своего кресла, будто пчелой ужаленный, — Левон снова с опаской осмотрелся по сторонам, — но ректор зыркнул на него люто, аж у меня мороз по коже побежал, и настоятель наш телом обмяк и безвольно на место своё за столом опустился. Я уж хотел было покинуть их, дабы не слышать ничего боле, но ноги будто к полу приросли, и не смог я и шагу сделать. А сердце моё, Игнася, стучало так громко, что, думал, услышат они, и конец мне придёт. А Почобут из кубка своего смачно отхлебнул и уже не так яро продолжил свою речь:
— И вроде бы благо есть в труде сём великое, для всех и для каждого. И вроде бы в радости и довольстве надо бы благо сие встречать, мол, ликуйте, рабы Божьи! Открылась вам истина жития человеческого, та, что Господом нашим таилась за семью печатями от чад его, жаждущих жить и мучиться без конца. Не счастье ли это, о котором каждый грезит?! Счастье, конечно же! То счастье, что выбор наш лишает терзаний духа и тела нашего, но подвергает искушению, не заботясь о бренности, пребывать в нескончаемом наслаждении бытием своим без срока, отмеренного каждому по делам, и помыслам его, и вере его во Спасение.
И мне бы радоваться и ликовать как кормящемуся разом со всеми из дланей Божьих, но, слава Господу, не помутился разум мой, и имею я прежнее понимание, что поставлены мы над братьями младшими и паствой нашей, дабы блюли доверенные нам заповеди Божьи и мыслили, как Он нам велит, и жили столько, сколько Всевышним отмерено, не желая иного, и молились во спасение души своей грешной. И чтобы выбор пути земного каждым был связан с терзаниями и муками. И это то право, что даровано нам Отцом, и Сыном, и Святым Духом.
И посему, не умаляя важности, а возможно, и величия труда сего, откроюсь я тебе, брат мой, что изложенное в нём повергает меня в животный, леденящий душу ужас. Ибо молюсь я денно и нощно пред Спасителем нашим, радея за благополучие паствы нашей, и верую в то, что Господь слышит меня и благословляет на дела благие. Но глух станет Он к мольбам нашим, как только потянутся руки страждущих к сей книге. И рук этих будет не счесть! И станут они жестокими друг к другу, борясь за владение трудом сим манящим. И прольются реки крови человеческой в этой борьбе. И повергнется белый свет в безумие всеобщее. И в безумии этом без конца низводить будут друг друга сыны и дочери Божьи, стирать с лица земли жилища врагов своих! И иссохнут воды земные! И пламя пожрёт леса! И небо проглотит тьма беспросветная! И наступит на Земле ад кромешный, о котором мы сейчас не можем даже помыслить и который во снах своих самых кошмарных нам не увидеть! Так что, брат мой, за счастьем этим, с виду светлым и радужным, великое зло таится, — Почобут хлопнул ладонью по столу так, что посуда зазвенела. — И дан этот труд в руки наши самим лукавым во искушение. И ждут силы тёмные, когда покоримся мы соблазну этому и, повинуясь воле его, откроем врата ада ему и воинству его несметному.
Антоний слушал ректора, раскрыв рот, о вине позабыв, лишь скатёрку на столе теребил, будто сдёрнуть на пол собирался. А тот уж и не таился, как вначале, говорил зычно, раскатисто. Я даже бояться перестал, что сердце моё услышат, но от стены не отрывался. Видно, глотка у него пересохла, и сделал он глубокий глоток из своего кубка, а потом снова обернулся. Зыркнул зло очами и голову на грудь опустил. Я, как и прежде, стоял у стены во тьме и не шелохался. Затем ректор продолжил:
— Посему, Антоний, уразумел я, что за словами создателя труда сего таилось. И повторяю я слова эти, на смертном одре сказанные: «Предать огню!» Я по чину не генерал и не начальствующий над тобой, приказать тебе никак не могу. Остерегаясь, что весть о сём труде просочится в свет, сделал я краткий доклад Тайному совету[36]. На удивление не придали они сему событию должного значения. Согласились с моими доводами и тут же забыли. А посему у тебя, Антоний, имеется право выбора. Только молю тебя как сотоварища и собрата по вере и общему богоугодному делу: соверши верный выбор. Ибо может случиться страшное и уже непоправимое…
Левон завершил свой рассказ. Утомлённый, присел на траву и прислонился к бревенчатой стене конюшни. Словно чуя его промокшую потом спину, в стойле заржал молодой жеребчик. Игнат, ошарашенный услышанным, безвольно опустился рядом.
— Так что же это за книга такая? — наконец, решился он на вопрос, но на друга даже не смотрел, боясь снова нарваться на вспышку гнева и последующие жёсткие, болючие тумаки.
Но Левон был уже не в состоянии злиться. Он мягко обнял товарища, словно демонстрируя возникшую между ними новую неразрывную связь перед страшной тайной, и спокойно произнёс:
— Не надобно, Игнашка, тебе этого знать. Живи, как будто ничего я тебе не говорил. Я же, коль уже к этой тайне невольно притронулся, доведу дело своё до конца. Антоний ведь не послушался ректора, не спалил книгу, а схоронил в тайник за сокровищницей! Боюсь, что спохватится старик вскоре и всё ж предаст её огню. Потому тороплюсь я и на ворованных чернилах заношу по ночам сей труд в тетрадку. Даже не ведаю, насколько хватит меня, пока не свалюсь без сна.
Он вдруг больно сдавил плечо Игната, второй рукой цепко захватил его рубаху на груди и часто задышал в лицо уже знакомым чесночным духом:
— Об одном прошу тебя как товарища моего верного: не серчай, ежели когда обидел тебя. Я ведь не со зла, а лишь для того, чтобы ты, сопля зелёная, крепче был! Так вот, друже, коль со мной что случится — например, исчезну я, иль скажут, что сбёг я, иль медведь в лесу меня задрал, иль ещё что, — не верь брехне этой. Исчезать я не собираюсь и в лес давно не хожу. Но всё равно не ищи меня. Только тетрадку мою сбереги. В ней истина великая на все времена останется, коль книгу спалят. Тайник, где тетрадь хороню, я тебе покажу! Только смотри мне! — и его маленький кулачок в который раз уткнулся в нос Игната.
Игнат совсем не обиделся. Уже вовсе не боясь грозного товарища, спросил:
— Рябой Мирон говорил, что ректор из Вильни приезжал не просто так, а с ревизией, по поручению Тайного совета. И Антоний показывал ему какой-то «фонд ордена»…
Он не успел договорить. Левон змеёй зашипел ему на ухо:
— Любопытной Варваре на базаре ноздри порвали! А тебе и ухи твои висячие оторвут, и язык длиннющий обрежут, как только прознают, что тайной ты сей владеешь!
Хватка на плече Игната ослабла, и ладошка Левона переместилась ему на затылок. Парень сразу почувствовал, какая она мозолистая и горячая, но от этого на душе вдруг сделалось уютно и спокойно.
— Ладно, — смягчился Левон, — похоже, что вместе мы с тобой, дураха, помирать будем, и век наш ох какой недолгий. Слушай теперь, да не шибко запоминай. Значится, так, после трапезы и разговора того зашли они в потайную комнату в подполье. Я, хоть и опасался шибко, тенью шёл за ними вслед. У входа в потайной лаз Антоний взялся за чугунный диковинный шест — и пол под ним стал опускаться. Повёл он Почобута сначала вниз по винтовой лестнице, а потом под землёй по длинной галерее, и вскоре пришли они к тайнику. Там достал из простенка большой ключ, но перед тем, как отворить дверь, сказал вот что:
— За дверьми сего покоя хранятся все сокровища мира иезуитов. Не разделяю опасения Тайного совета — фонд находится в полной сохранности, всё его содержимое учтено до последней монеты.
И они вошли туда и остались там надолго. Я же решил не ожидать, вернулся в обеденную залу, прибрал со стола, оставил только вяленую оленину и принёс полный кувшин вина. А когда они воротились, стоял истуканом у обеденного стола, позёвывая в кулак, будто бы давно их жду.
— Ты куда, шельмец, подевался? — отец Антоний больно схватил меня за ухо. — Иль заботу свою запамятовал?
Я вывернулся и соврал, что за вином ходил в подвал. Он подозрительно на меня зыркнул и прогнал с глаз долой. А наутро чуток смягчился и за работу дал мне денгу[37].
Вот такие наши дела, Игнаська. Живи с ними теперь, пока живётся.
Левон обнял его, чего никогда ранее не делал, как будто прощался навсегда.
— Ты видел в нашем дворе, у костёла, большого рыжего пса? — затаив дыхание, спросил он. — Это собака того самого учёного, что нашёл бессмертие. Говорят, что на ней он ставил опыты. И отныне сей пёс вечен. Брешут, наверное, ой, брешут.
Он снова огляделся и разжал объятия.
— Иди почивать. А я желаю нынешней ночью ту книгу до конца дописать. Опасаюсь, что сожгут её на днях. Дурак Серафимка и спалит по приказу Антония. А ты не ходи за мной боле, Игнася, держись в стороне от беды.