Последние недели пребывания Павла Родионова в лечебнице слились в одно серое, вялотекущее без всякого направления время. Появлялась Вера Егоровна, подолгу просиживала у кровати, рассказывала о каком-то пожаре, но Пашка все забывал, что же важное хотел у нее спросить. Вера Егоровна приносила еду, от которой Родионов неизменно ласково отнекивался. Есть не хотелось никогда. И эти домашние котлетки быстро и жадно поедали соседи Родионова по палате — одинаково упитанные, похожие друг на друга Леха и Саня.
Обжоры дожидались, когда баба Вера уйдет, затем Пашка кивал и они, похватав снедь, молча бросались в угол. Сблизив головы, ревниво и опасливо прикрывая ладонью свою долю еды, они принимались работать челюстями, причмокивая и постанывая от наслаждения. Затем так же молча отворачивались друг от друга и ложились по койкам. Долго еще слышалась их придушенная отрыжка, потом они засыпали.
Вообще, все тут было сонное, вялое. После каждого укола Пашка тоже незаметно задремывал, просыпался, и снова приходило время укола. В последние дни уколов уже не было и Пашка, высоко подбив подушку, целыми часами лежал, глядел в окно.
За окном теперь было всего только два цвета — черный и белый. Цвета прошлого. Краски памяти. Из пестрой картины мира вымыты были подробности и детали, Родионов видел только искаженные общие черты.
Об Ольге думалось далеко и отрешенно, и вообще вся эта история казалась историей совершенно с ним не связанной, как будто произошла она с посторонними, чужими людьми. Или была им вычитана из книги. Только в самой глубине сердца береглась спеленатая тугая энергия, но Пашка ни разу не попытался донырнуть, дотянуться до этой мерцающей темной глубины. Так и жил, стараясь поменьше об этом думать, терпеливо ожидая того времени, когда засевший в нем острый осколок постепенно приживется и перестанет донимать приступами пронзительной и неожиданной боли.
В апреле его выписали и он с узлом зимней одежды вышел в белый свет. С тихим шорохом захлопнулись за его спиной проклятые ворота.
Было странное волнующее состояние, словно в разгар зимы очутился он вдруг в незнакомом вечнозеленом южном городе, где царит постоянная мягкая весна, где все пронизано солнцем и запахом цветов. Даже резкая вонь бензина волновала его своей приятной свежестью и новизной. Он замечал все до самой ничтожной мелочи вроде криво положенного кирпича в стене на третьем этаже соседнего дома и одновременно видел совсем в другой стороне перебегающую дорогу собаку, видел покачивающуюся на ветру ветку с вороньим гнездом и два облака, расходящиеся в небе. Зрение его обострилось, слух жадно впитывал звуки мира. Радостно скворчали городские птицы.
Остановившись посредине сквера, Родионов наблюдал их озабоченную суету. У него зашумело в голове, пьяной слабостью налились ноги. Вышел на солнышко, присел на скамейку.
Долго сидел, возвращаясь в себя, поражаясь странности мира, где есть Верх и Низ, Право, Лево, Даль и Близь, о которых никогда прежде не задумывался и которых даже не замечал. Есть небо, оно нигде не кончается, сколько ни лети сквозь него, и вот этот малый камушек, что невесть откуда взялся и лежит себе, не зная даже того, что он есть на свете.
Дивность Божьего мира потрясла его, растерянный разум бродил среди тайн и чудес, рассыпанных у всех на виду. Вот и он, Павел Родионов, придуманный зачем-то и приведенный в мир неизвестно для каких целей. Но не зря же… Махонький человечек с жалким узелком одежды, живой комок, сидящий на скамейке посередине огромной Земли. Маленькой, микроскопической Земли, несущейся сейчас еле заметной точкой посреди сияющих неведомых миров, неизвестно как и на чем подвешенных в беспредельном пространстве.
Почему он живой, почему думает, чувствует, страдает, дышит? Почему он впал вдруг в детство, сидит себе и щурится на солнце?
Он сидел бы и сидел вот так, в бездумном и сладком созерцательном состоянии, но потянул холодный резкий ветерок, заставил его тело поежиться и двинуться. Родионов пошел домой, заранее боясь знакомой обстановки. Он не говорил себе, чего же конкретно боится, все это само собою жило в нем, пусть и вытесненное в самый дальний закоулок сознания. Главное, чтобы этот почти не ощущаемый теперь осколок оставался лежать на своем месте, чтобы не дрогнул он, не шевельнулся в сердце, вспомнив в случайном расположении вещей, в мягких складках растревоженной постели… Стоп!
В неуловимом запахе… Не надо!
В стуле со свисающими с него джинсами и ремнем…
В горящей настольной лампе…
В мостике над речкой Яузой… Стоп, стоп, стоп!
Все прошло, ничего не было, нет и не будет. Нет никакой реальности за спиной. Только память, только образ, только чувство. Рассыпалось в прах, смешалось с ветром. Улетело на дальние звезды. Сгорело в пекле.
Сжав зубы, переходил через «их» мостик, дугой выгнувшийся над Яузой. Не остановился в начале подъема, в том месте, где прежде, чем в первый раз поцеловать ее, похвастался, что именно здесь отговорил он самоубийцу от прыжка в воду.
Не задержался и на середине, где по-прежнему стояли внизу под аркою моста два серых речных буксирчика. Они выглядели потрепанными и помятыми, как будто вернулись из дальнего и опасного плавания. На корме одного написано было «Марс», другой назывался «Юпитер». Две захолустные пристани на унылой окраине мироздания.
И в конце мостика, где долго медлил, прежде чем отнести ей сверкающие стекляшки, в последний раз пересыпая их в руках.
Преодолел, наконец, опасную переправу, не споткнулся и не упал с моста сам, остался цел и невредим, в трезвом рассудке. Сердце гулко стучало в груди, подкатывало к горлу, хотя мост был уже далеко позади и он ни разу на него не оглянулся.
Как после долгого-долгого странствия на чужбине, входил Родионов в родной двор. Все тут было по-прежнему.
Пашка направился к крыльцу. На золотом крыльце сидел пригревшийся на солнышке рыжий сытый кот. Лис! Вот уж о ком не вспомнил ни разу за все это время. Там, на этом самом месте, стояла тогда она. Пашка понял, что сразу взойти на крыльцо не сможет, пошел вдоль стены к своему окну, опустился в траву возле яблони, лег лицом в землю. Сырой ее запах кружил голову. Пашка закусил зубами травинку и так застыл. Никакого исхода не было, и он просто закрыл глаза.
«Мать сыра земля, мать земля сырая, матушка моя, мать сыра земля…» — слова выпевались сами собою и сами собою звучали в его растревоженной голове.
«Но ведь это все прошло, — думал Родионов, лежа под яблоней, — прошло и нет больше. Значит, все проходит, и ничего не остается. Точно так же пройдет и то, что теперь так мучит меня».
Родионов отворил дверь, впуская в дом кота, и вошел следом. В коридоре было пусто. Бросив в угол зимние вещи, Родионов посидел полчаса за столом, привыкая к своей комнате. Попробовал полистать свои давние, полузабытые рукописи, но, перечитав две или три страницы, равнодушно отодвинул бумаги в сторону. На сердце было пусто и горько. Все слова, когда-то написанные им с таким жаром и восторгом вдохновения, ничуть его не согревали. Ни одного чувства не шевельнулось, не отозвалось в его груди. Вся эта придуманная им бурная жизнь, маленькие живые герои, проливавшие слезы, спорившие, искавшие любви и понимания, — все это теперь превратилось в ненужный, пыльный гербарий, в жалкую труху, что рассыпается от первого же прикосновения, от одного только взгляда.
Но и эта потеря не тронула его сердца, не прибавила ни горечи, ни грусти. Словно за один только год изжил все отмеренные ему при рождении чувства, разом растратил то, что нужно было экономить, оставлять на черный день, на потом. Жить ему было нечем.
Но, несмотря на отсутствие всякого смысла и цели, жизнь все-таки продолжалась, шла сама собою, пусть и без его участия. Это была его жизнь, но она его как-то совсем не интересовала, не вызывала любопытного желания загадать — а что будет завтра, через месяц, через год? И думать об этом, тем более строить какие-то дальние планы не хотелось.
Заметив на столе чайник, Пашка подтянул его к себе, заглянул внутрь. Белый сухой мох плесени покрывал спекшуюся заварку, оставшуюся с тех доисторических времен, когда Родионов еще жил и действовал. Нужно было немедленно уничтожить эту улику, западню памяти, намек о прошлом. И вообще, все надо переставить в комнате по-новому. Подошел к дивану, где разбросана была постель, тронул ладонью простынь, и — опять опасная тяжесть качнулась в сердце, стало подниматься из глубины утопленное там воспоминание, и Пашка поспешил отдернуть руку и отойти. Что-то нужно было делать. Он взял чайник и отправился на кухню.