Как известно, 22 июня 1941 года началась Великая Отечественная война. Райцентр Лунинец был взят 10 июля. А где-то на следующий день немцы были и в Кожан-Городке.
В армию призвать из мужского населения Западной Беларуси тогда, конечно же, никого и не успели. И евреи тоже все остались, никуда не стали уезжать из этих мест. Хотя они, пожалуй, и слышали, как поступают гитлеровцы с еврейским населением на оккупированных территориях в странах Западной Европы. Но когда слухи доходили до них, то, скорее, полагали, что немцы не вступят на территорию СССР, никто их не пустит сюда. Или же не совсем верили в то, что немцы — культурная европейская нация — способны на зверства, как об этом доходили слухи. Или же так быстро немцы очутились здесь, что евреи не успели уехать куда-нибудь в глубь страны? Или же, по большому счёту, им не было куда ехать. Вот так вот возьми, оставь всё нажитое и уезжай неизвестно куда, где тебя никто не ждёт с распростёртыми объятиями. А, возможно, были и такие настроения среди отдельных представителей нации: «Это нам наказание послано Свыше, и никуда всё равно от него не убежишь, не скроешься. И надо оставаться там, где ты есть». Как бы там ни было на самом деле, но евреи так и остались в Кожан-Городке и некоторых других населённых пунктах Лунинетчины жить и дожидаться своей участи. Веря и не веря в то, что фашисты могут с ними сделать что-то плохое.
Многие местные жители с приходом немцев пошли к ним на службу. Причины здесь были разные. Кто-то уже успел невзлюбить советскую власть, которая не так давно установилась в Западной Беларуси. Кому-то всё равно было, какая власть, лишь бы что поиметь в данной ситуации для себя. Была советская — служили советской, пришла гитлеровская — стали служить гитлеровской. Кто-то пошёл на службу из страха: мол, надо их задобрить, тогда не тронут, а так будут чинить всякие притеснения. А кто-то, может, и по недомыслию, по глупости попал в услужение к немцам. Короче, через непродолжительное время в Кожан-Городке у немцев уже имелся свой штат полицаев.
Были и те, кто категорически не только не соглашался служить новым оккупационным властям, но и даже пассивно принимать их господство, как большинство населения. Вот те и становились народными мстителями, уходили в партизаны. Например, ушёл в партизаны племянник Фёдора Ермакова Григорий, а также и другие некоторые земляки. Был также известный партизан Конон. Вокруг Кожан-Городка больших лесов не было, поэтому уходили в сторону Припяти, в непроходимые болотистые места, и там скрывались. Ну и, конечно, время от времени наведывались в местечко. Может, по этой причине в Кожан-Городке одно время был введён даже комендантский час: после захода солнца не разрешалось ходить по улицам, да и вообще выходить из дома. Немцы с полицаями заявлялись в каждую хату, пересчитывали членов семьи, что-то записывали, не только у себя на бумаге, но и отмечали карандашом на стенке внутри хаты. Во время комендантского часа, конечно, на вечёрки уже не ходили. Но было так не всю войну, а какой-то небольшой промежуток времени.
Во время бомбёжки, когда становилось тревожно и небезопасно, вся семья Скарабеевых оставляла хату, стоящую на возвышенности и от этого хорошо заметную и с воздуха, и с земли. И переселялась в некое подобие землянки. Где-то в огороде в земле выкапывали ямку, накрывали досками, слегка присыпали землёй и туда прятались. Иногда и ночевать приходилось там.
Видно, тогда советская авиация бомбила Лунинец, где располагался немецкий гарнизон. Но ещё больше узловую железнодорожную станцию, откуда поезда могли двигаться в четырёх направлениях. Бомбили саму станцию и скопившиеся на путях немецкие эшелоны с солдатами и техникой. Чаще всего это происходило по ночам. В такие часы и минуты казалось — бомбы, падающие с самолётов, могут долететь и до Кожан-Городка, расстояние-то не такое уж и большое — около двадцати километров. И, видно, бомбы были довольно мощные, потому что, когда они падали в городе, казалось, что и здесь, на хуторе, от взрывов вздрагивает земля. После бомбёжки было видно зарево: на станции и в городе начинался пожар. Начинались суматоха, стрельба, ухали зенитки, шарили по небу лучи прожекторов, и вновь слышны были взрывы. В небо взмывали немецкие истребители, завязывался воздушный бой. От этих всех взрывов и пожаров было даже страшно и здесь, на хуторе, сидя в огороде, в ямке, накрытой досками и присыпанной землёй. А там — в городе на станции — казалось, и вовсе творится сущий ад. Ещё тогда определяли по звуку моторов, какой самолёт в воздухе: немецкий или советский. Тревожно гудевший, издававшим какой-то даже звенящий звук — это, говорили, немецкий. Когда звук был такой тарахтящий: «лоп-лоп-лоп», «та-та-та» — это, считалось, русский, советский самолёт в воздухе.
Вполне возможно, что самолёт, заходя для сбрасывания бомб на железнодорожный узел, делая очередной круг, пролетел и над их хутором. Или же, когда шёл воздушный бой, это могло происходить и в стороне от объектов бомбёжки, например, над Кожан-Городком. Или же, когда советские бомбардировщики шли на Лунинец из-за линии фронта, также могли пролетать над их местечком. Вот почему так страшно было на хуторе у Скарабеевых, когда начиналась вся эта заваруха. Было страшно всем, когда слышался звук приближающегося самолёта. Анна потом рассказывала, что было впечатление, будто он приближается именно к ним и сбросит бомбу прямиком в их яму, где они сейчас сидят. И от этого впечатления было не избавиться. И так страшно, что голову невозможно поднять. Но их отец, а Аннин отчим Иван, она замечала, в такие минуты не так уж и боялся, как они все — женский пол. Он мог в это время, когда такая напряжённая ситуация, и выглянуть из убежища. И вообще, выбраться оттуда, пойти что-то взять в хате или во дворе. Как будто и не было никакой опасности. И Анна потом признавалась: тогда пришла к выводу, что мужчины как будто сделаны из другого теста. Они или вообще не боятся, или боятся, но не в такой степени, как женщины. Где женщины дрожат от страха, мужчины ведут себя очень даже спокойно.
Возможно, что Иван тогда не боялся потому, что более реально, чем женщины оценивал обстановку: зная, где в действительности падают бомбы и есть опасность. И, мол, кто и с какой стати станет целенаправленно бомбить их хутор, увидит в темноте их хату и, более того, ямку-убежище, затерявшееся где-то в огороде среди грядок. И что бомба упадёт в яму, в которой они сейчас сидят — вероятность ничтожно мала, если бы даже и бомбили здесь. Более того, будь он сам, без семьи, он бы и вовсе никуда не уходил, преспокойно спал бы в своей хате и в ус не дул бы. Но ради спокойствия членов своей семьи, которым в такие минуты очень страшно, решил соорудить в огороде убежище и быть со всеми вместе, чтоб им было поспокойнее.
Несколько позже, после того как началась война, в их местечко явились беженцы из Восточной Беларуси. Их расселяли по хатам представители тогдашней власти, пожалуй, не немцы, а полицаям поручили это дело. Во многие дома расселили, и даже к Скарабеевым на хутор привели троих: мать с двумя дочерями. Были те из Витебской области. Мать — несколько постарше Полины; одна взрослая дочка Анюта. Замуж вышла, пожалуй, незадолго до войны, детей ещё не было, мужа призвали на фронт. Младшая дочка была ещё несовершеннолетней — лет шестнадцать-семнадцать. И те стали жить вместе с семьёй Скарабеевых.
Причины, по которым беженцы покидали свои дома, были, конечно же, война и голод. Но, спрашивается, почему жители Западной Беларуси не уходили со своих мест, а, напротив, к ним шли другие, чтобы как-то выжить, прокормиться? Там, в восточных регионах, уже давно была советская власть, а значит, и колхозы. С приходом немцев колхозы распались, и людям стало нечего есть. В Западной Беларуси колхозов ещё не успели создать. У сельских жителей была своя земля, скот, и такого голода во время войны они, естественно, не испытывали. Могли не только себя прокормить, но и ещё кого-то: например, тех же немцев, партизан, беженцев.
Со старшей дочкой Анютой каким-то образом познакомился немецкий солдат или даже офицер. На удивление хороший был парень — очень вежливый, культурный. Приходя вечером к Скарабеевым домой, детей угощал конфетами. Какие-то круглые леденцы, которые он назвал «бон-бон». Сидел, разговаривал с молодой женщиной Анютой. Когда уходил, прощался со всеми — руку подавал. Если хозяйка Поля в то время лежала на печи, заглядывал к ней туда и прощался. Даже маленькой Марине, которой тогда было около трёх лет, и той, уходя, руку подавал. Младшей шестнадцатилетней беженкой интересовался друг Бориса Максим Симонов. Мать её знала об этом. И иногда, когда по дороге проходил кто из молодых местных парней, она, стоя на горе возле хаты, вглядывалась в проходившего, говорила, обращаясь к кому-нибудь из Скарабеевых: «А поглядите, ти ж не Симончиков это малец пошёл? Мне кажется, это он». Слово «малец» означало парень, мальчишка, хлопец. Именно так говорили в Витебской области, для жителей Кожан-Городка это было непривычно и даже несколько смешно.
Однажды вышел курьёзный случай. Как-то уже поздно вечером, зимой, вся семья собралась ложиться спать. Перед сном обычно все выходили во двор «до ветру». И вот вроде уже все сходили, хозяин запер дверь в сенях. А через какое-то время кто-то со двора стал стучать-ломиться в дверь.
Прислушались: этак кто-то настойчиво пытается открыть дверь. Потом стал звать: «Анюта, Анюта, открой мне!» Анюта — старшая дочь беженки — испугалась не на шутку и говорит: «Ой, дядько, не открывайте! Я не знаю, кто это меня зовёт, у нас здесь никого знакомых нет. Пожалуйста, не открывайте!» Иван обвёл взглядом хату и говорит: «Так вашей же матери нет. Это она, наверное, кричит, её забыли на улице, ещё и дверь заперли». Открыл, оказалось, она. Потом долго смеялись над Анютой: вот, дескать, чуть было собственную мать не оставила замерзать на улице, просила дядьку Ивана не открывать ей дверь.
Когда к Скарабеевым на вечёрки приходили замужние женщины и девушки, беженки, бывало, рассказывали, как они жили у себя дома до войны. Мать девушек, хвастаясь, говорила: «Ой, я, когда была моложе, такая передовая доярка была!» И местным женщинам была непонятна фраза «передовая доярка». Спросить напрямую почему-то не отваживались, может, чтоб не выдавать своё невежество. А пытались сами домыслить, разобраться, что это значило. Рассуждали так: «Гм, доярка… Может, это такая девка была очень яркая, раз так хвастается?» Оно и понятно, откуда им было знать о доярках, если колхозов здесь до войны ещё не успели создать. Это потом уже, при вторых советах, после войны, и они хорошо знали, что такое доярка.
Однажды к Скарабеевым в хату ворвался разъярённый немец. Он что-то кричал, что-то требовал, но его никто не понимал. Тогда он сорвал с пояса тесак и с силой вонзил его в стоящий куфар, пробив остриём железную полосу, которой был окован тот сундук. Оказалось, вот в чём дело. Тот немец, возможно, был пьяный и увязался за какими-то местными девушками. Но те убежали, и ему показалось, что заскочили и спрятались в хате Скарабеевых. Это его сильно рассердило, ворвавшись туда, он требовал выдать девушек. Позже эту пробоину от немецкого тесака на железной полосе куфра всегда показывали младшему поколению, не видевшему войны.
Как-то зимней ночью несколько немцев пьяных стали стучать в дом одинокой молодой женщины. Та была хитрая. Встав с постели и поняв, в чём дело, быстро перевязала голову платком. Закуталась опинкой (шерстяным платком), как старуха, взяла в руки вилки (ухват) и, опираясь на них, сделала вид, что с трудом вышла немцам открыть дверь. Открыв, стала повторять одно слово: «Кранк, кранк» (больная). Они тут же опасливо отшатнулись от неё: «Фу, кранк!» И, не став больше разговаривать, быстрее зашагали прочь со двора, опасаясь заразиться каким-нибудь тифом. Зашли во двор к другой женщине и тоже стали стучать в дверь. Та вскочила с постели и чуть ли не в одном белье пошла открывать. Те потребовали показать им дорогу на Лахву и повели её с собой. И ей, полураздетой, пришлось ходить с ними очень долго, показывая дорогу на Лахву.