Ахмата прикрутили к столбу сыромятными ремнями — туго, так, что они врезались в запястья. Он стоял на коленях, подняв голову, и смотрел на атамана без страха. Варя видела его лицо — спокойное, почти отрешенное, и только жилка на шее билась часто-часто, выдавая напряжение.
Станица собиралась на площади. Люди шли молча, без обычного гула, — женщины сжимали в руках платки, дети жались к матерям, старики крестились. Федора Петровна вышла на крыльцо, остановилась, опершись о косяк. Лицо ее было желтым, опухшим от слез, но глаза горели торжествующей, злой радостью. Она ждала казни.
Корнилов вышел вперед, встал напротив Ахмата. Шашка его висела на боку, но он не спешил ее обнажать. Он обвел взглядом площадь — медленно, тяжело, — и Варя видела, как люди опускают глаза под его взглядом. Даже самые злые притихли.
— Казаки! — голос атамана прозвучал гулко, разносясь над площадью. — Станичники! Этот человек, — он указал на Ахмата, — главарь банды, что напала на нашу станицу. Он жег наши дома. Он грабил наши дворы. Он убивал наших людей. По казачьему обычаю, по нашей правде, ему — смерть.
— Смерть! — закричали в толпе. — Смерть поджигателю!
Корнилов поднял руку, и крики стихли.
— Суд короткий, — продолжал он. — Правда наша. Он сжег двадцать семь хат. Он пустил по миру семьи, оставил детей без крыши над головой. Он — враг. И враг должен умереть.
Варя стояла в толпе, и каждое слово отца падало на нее, как удар плети. Она смотрела на Ахмата — он стоял на коленях, связанный, грязный, исхудавший, но глаза его были спокойны. Он не смотрел на атамана. Он смотрел на нее. И в этом взгляде было все — прощание, любовь, надежда и что-то еще, что заставляло сердце Вари разрываться на части.
Она стиснула зубы так, что на губе выступила кровь. Руки сжала в кулаки, ногти впились в ладони. Не сейчас. Еще не сейчас.
— За хаты! — крикнул кто-то из толпы. — За кровь!
— За хаты ответишь, пёс! — Корнилов шагнул к Ахмату, выхватил шашку. Солнце пробилось сквозь тучи, и лезвие блеснуло холодным, смертельным светом.
Ахмат не молился. Он смотрел в толпу, ища ее, и когда нашел — Варя увидела, как дрогнули его губы. Не от страха — от того, что он сейчас сделает.
— Руби, атаман! — крикнул он, и голос его прозвучал на всю площадь — громко, чисто, без дрожи. — Но знай: не за хаты я у тебя смерти приму. Не за то, что жег, не за то, что грабил. А за то, что полюбил дочь твою! И она меня любит! Свободная ты казачка, Варя! Прости!
Толпа ахнула.
Это было как взрыв — звук, который пронесся над площадью, ударил в стены домов, отозвался в каждом сердце. Женщины замерли с открытыми ртами, мужчины переглянулись, кто-то выругался, кто-то перекрестился. Федора Петровна вскрикнула и схватилась за сердце. Дед Еремей покачал головой и отвернулся.
Корнилов замер с поднятой шашкой. Глаза налились яростью, такой страшной, что люди вокруг невольно отступили.
— Что? — прохрипел он. — Что ты сказал?
— Правду, — Ахмат смотрел на него в упор, не мигая. — Я люблю твою дочь. И она любит меня. Руби, атаман. Но помни: ты убьешь не врага. Ты убьешь того, кого выбрала твоя кровь.
— Заткнись! — заорал Корнилов, и голос его сорвался на визг. — Заткнись, пес!
Он занес шашку для удара — того самого, рубящего, казачьего, который сносит голову с плеч одним махом. Быстро и «милостиво», как говорят старики. Лезвие взметнулось вверх, блеснуло на солнце, и в этот миг Варя бросилась вперед.
Она не помнила, как выбежала из толпы. Ноги несли ее сами, и мир вокруг сузился до одной точки — шашки, занесенной над головой Ахмата. Она упала на колени перед отцом, раскинув руки, закрывая собой пленного, закрывая собой его, закрывая собой свою любовь.
— Не смей! — закричала она. — Не смей, батя!
Корнилов замер. Шашка застыла в воздухе, и Варя видела, как дрожит лезвие — мелко, часто, будто сам клинок колебался.
— Варвара, — голос отца был страшен своей тишиной. — Отойди.
— Нет, — она подняла на него глаза, и слезы — впервые за много лет — хлынули из них. Она не плакала, когда умирала мать. Не плакала, когда ее выдавали замуж. Не плакала, когда муж уходил на войну. Не плакала, когда рубилась с бандитами. А сейчас слезы лились по щекам, и она не могла их остановить. — Батька, пощади! Если убьешь его — убей и меня! Я без него не жилец! Не враг он нам больше! Не враг!
— Ты что несешь? — Корнилов попытался оттолкнуть ее, но она вцепилась в его сапоги, не отпуская. — Ты — дочь атамана! Казачка! А он — поджигатель! Враг! Ты позоришь род!
— Пусть позор! — закричала она, и голос ее разрывался от боли. — Пусть! Я не хочу быть казачкой! Не хочу быть дочерью атамана! Я хочу быть с ним! Только с ним!
— Варвара! — Корнилов рванул ее за плечо, пытаясь оторвать от себя. — Отойди, кому говорю!
— Не отойду! — Она вцепилась в его сапоги, в полы черкески, в руку, которая держала шашку. — Убей меня! Убей нас обоих! Но не его одного!
Корнилов отшвырнул ее — она упала на землю, но тут же поднялась, снова бросилась к нему. Он поднял шашку, занося для удара, и Варя, не думая, схватилась за лезвие.
Боль обожгла ладони — острая, режущая, как огонь. Она почувствовала, как лезвие входит в кожу, как по пальцам течет теплое, липкое. Но она не отпустила. Сжала клинок так, что кровь закапала на землю, и смотрела на отца, не мигая, сквозь слезы, сквозь боль.
— Убей, — прошептала она. — Но я не отпущу.
На площади было тихо. Так тихо, что Варя слышала, как кровь капает с ее ладоней на пыльную землю. Люди замерли, глядя на эту страшную картину — дочь, держащуюся за лезвие отцовской шашки, атаман, застывший с поднятым клинком, и между ними — пленный на коленях, с белым лицом и горящими глазами.
— Ведьма, — прошептал кто-то в толпе. — Ведьма она.
— Жаль девку, — ответил другой. — Пропащая.
Корнилов смотрел на дочь, и в глазах его, сквозь ярость, пробивалось что-то другое — боль, отчаяние, что-то такое, от чего у Вари разрывалось сердце. Она видела, как дрожит его рука, как дергается щека, как он пытается, не может, но пытается ненавидеть ее.
— Ты... — начал он и замолчал.
— Батя, — Варя говорила тихо, но каждое слово ее было слышно на всей площади. — Я люблю его. Люблю. Может, это грех. Может, позор. Но я не могу без него. Если убьешь — убей и меня. Потому что я не хочу жить в станице, где нет его. Не хочу дышать воздухом, которым он не дышит. Не хочу быть дочерью атамана, который убил мою любовь.
Корнилов опустил шашку.
Он стоял, тяжело дыша, глядя на дочь, на ее руки, окровавленные, на ее лицо, мокрое от слез, на ее глаза, в которых была такая решимость, что он понял: она не отступит. Никогда.
— Ты опозорила род, — сказал он, и голос его был глухим, чужим. — Ты предала станицу. Ты... — он запнулся, и Варя увидела, как по его щеке скатилась слеза. Одна. Первая и последняя, которую она видела на лице отца. — Нет у меня больше дочери.
Он развернулся, подошел к Ахмату, перерезал ремни одним движением. Ахмат пошатнулся, но устоял на коленях, глядя на атамана.
— Ступай, — сказал Корнилов, не глядя на него. — Ступай с ней. И чтоб духу твоего здесь не было. Пока жив — не жди прощения.
Он бросил шашку на землю. Железо звякнуло, и этот звук прозвучал как приговор. Потом развернулся и пошел прочь, не оглядываясь. Казаки расступились перед ним, давая дорогу, и Варя смотрела, как отец уходит — старый, сгорбленный, одинокий. Она хотела крикнуть ему вслед, но слова застряли в горле.
— Батя, — прошептала она, но он не услышал. Или сделал вид, что не слышит.
Ахмат подполз к ней на коленях, взял ее руки в свои, разжал окровавленные пальцы.
— Варвара, — сказал он, и голос его дрожал. — Ты чего? Ты чего сделала?
— Я выбрала, — ответила она, глядя на него сквозь слезы. — Я выбрала тебя.
Он прижал ее к себе, и она уткнулась лицом ему в грудь, чувствуя, как бьется его сердце. Вокруг них стояли люди, и кто-то крестился, кто-то отворачивался, кто-то плакал. Федора Петровна забилась в истерике на крыльце, и ее уводили в дом. Дед Еремей подошел, положил руку на плечо Вари.
— Ступайте, — сказал он глухо. — Ступайте, пока не передумали.
Корнилов вернулся через минуту, бросил к ногам дочери узелок — хлеб, сало, краюха, замотанная в тряпицу.
— Возьми, — сказал он, не глядя на нее. — В дорогу. — Он помолчал, потом добавил тихо, так, чтобы слышала только она: — Не поминай лихом.
— Батя... — начала Варя, но он поднял руку.
— Ни слова. Ступай. Пока я не передумал.
Он развернулся и пошел прочь. Варя смотрела ему вслед, и слезы снова застилали глаза. Она хотела броситься к нему, обнять, сказать, что любит, что простит, что будет ждать, когда он остынет. Но она знала — сейчас нельзя. Сейчас любое слово, любой шаг будут только позорхужеом. Для него. Для нее. Для них обоих.
Ахмат поднялся, помог встать ей. Варя взяла узелок, оглянулась на станицу — на хаты, на плетни, на церковь, на курган за околицей. На отца, который стоял у атаманского куреня, спиной к ней, и не оборачивался.
— Прощай, станица, — прошептала она. — Прощай, батя.
Они пошли к воротам. Люди расступались перед ними, как перед чумой. Кто-то плевал вслед, кто-то просто молчал, глядя в землю. Варя шла, не оглядываясь, чувствуя, как рука Ахмата сжимает ее ладонь — бережно, чтобы не задеть раны. Она шла, и в груди ее было пусто — ни страха, ни надежды, ни боли. Только усталость. И где-то глубоко, на самом дне — странное, грешное, невыносимое чувство, которое она не решалась назвать.
Свобода.
Они вышли за ворота. Степь лежала перед ними серая, холодная, бескрайняя. Ветер дул в лицо, пахнущий полынью и сухой травой. Варя остановилась, обернулась. Станица стояла за спиной — тихая, чужая, потерянная. Над куренем атамана вился дымок, и она знала, что отец стоит там, у окна, и смотрит ей вслед. Но она не видела его лица. И он не видел ее слез.
— Пойдем, — сказал Ахмат.
Она кивнула. Они пошли в степь — двое, изгои, беглецы, люди, у которых не было ничего, кроме друг друга. Ветер гнал по земле сухие листья, и они шли, не оглядываясь, туда, где небо сходилось с землей, где не было станиц, атаманов, казней и позора. Туда, где можно было начать все сначала.
— Варвара, — сказал Ахмат, когда станица скрылась за горизонтом. — Ты не пожалеешь?
Она посмотрела на него. На его лицо, обветренное, бледное, с глазами, которые горели тем же огнем, что и у нее. На его руки — в кандалах, которые она так и не сняла. И улыбнулась — впервые за этот долгий, страшный день.
— Я уже жалела, — сказала она. — Всю жизнь. А теперь — не буду. Пойдем.
Они пошли дальше, оставляя за спиной станицу, прошлое, все, что было. И где-то там, за курганами, начиналось их новое — страшное, неизвестное, но их. Только их.