Летнее солнце плавило станицу Тихорецкую. В прохладе атаманского куреня сидели двое: Глеб Корнилов, седой могучий атаман со шрамом на лбу, и Степан Кочубей, богатый сосед с цепкими маслеными глазами. Решали судьбу юной Варвары, дочери Корнилова.
— Дети выросли, — Кочубей разломил хлеб. — Мой Гришка — джигит, твоя Варька — кровь с молоком. Чё тянуть?
Корнилов молчал, глядя в окно. Оттуда доносился звон клинков и девичий смех.
На дворе Варвара — семнадцатилетняя, смуглая, черноглазая, в мужском бешмете и с отцовской шашкой в руке — потешалась над тремя молодыми казаками. Она кружилась волчком, уходила от ударов и один за другим валила парней в пыль. Первому — удар плашмя под колено, второму — эфесом в солнечное сплетение, третьему — подсечка плечом. Трое лежали на земле, Варвара стояла над ними, усмехаясь.
Она подняла голову и встретилась взглядом с отцом. В ее черных глазах горел вызов.
Кочубей скривился:
— В бешмете мужицком? Казачат кладет? Это ж не по-бабьи, Глеб! Срамота!
Корнилов сжал кулаки, но ответил твердо:
— Она моей крови. Не по-бабьи нравна — это да. — Он помолчал, глядя на дочь. — Уговор был. Слова назад не даю.
Кочубей помялся, потер лоб, потом неожиданно хмыкнул:
— А знаешь… пусть. Пусть будет она. Гришка мой — парень с норовом. Может, обломает ее. А не обломает — так хоть будет кому за домом приглядеть, пока он на службе. Не баба — золото. — Он хитро прищурился. — Только чур, приданое — как договаривались: табун с выпасами да подворье на выселках.
Корнилов молча кивнул. Не глядя на соседа, налил чарку, выпил залпом, крякнул. И тогда, повернувшись к окну, громко, так, чтобы слышали все во дворе, объявил:
— Варвара! Собирайся! Свадьбе быть! Через месяц! Григорий Кочубей — жених твой!
Во дворе стало тихо. Парни, поднимаясь с земли, замерли. Старуха на крыльце прижала руки к груди. А Варвара…
Она стояла недвижимо. Шашка выпала из ослабевших пальцев и со звоном упала в пыль. Лицо ее, еще минуту назад живое, горячее, вдруг стало белым, как выгоревший ковыль. Черные глаза расширились, в них метнулся страх — быстрый, как степной пожар, — и тут же погас. Сменился на холодную, глухую пустоту.
Она не сказала ни слова. Не бросилась к отцу с мольбой, не заплакала, не упала в ноги. Только медленно, очень медленно подняла с земли шашку, обтерла лезвие о полу бешмета, вложила в ножны и, повернувшись спиной к дому, пошла прочь со двора.
— Варвара! — крикнул Корнилов, но она не обернулась. — Слышишь, что говорю?!
Она шла к плетню, перемахнула через него, не глядя, и исчезла в пыльной уличной мгле, будто растворилась.
Варвара шла по степи, не разбирая дороги, к Соколиной могиле — старому кургану за околицей. Солнце жгло плечи, но она не чувствовала ничего, кроме тяжести в груди.
Она вспомнила себя маленькой. Куклы она ломала, вышивать не хотела. А когда ей вручили тряпичную куклу — круглолицую, в казачьем платье, — она смотрела на нее, как на кандалы. Кукла лежала в сундуке много лет. Теперь Варвара достала ее из-за пазухи, положила на землю, сорвала пучок сухого ковыля и высекла искру.
Кукла вспыхнула. Тряпки скрутились, пуговицы-глаза лопнули.
— Прощай, — тихо сказала Варвара. — Не бывать мне такой.
Она сидела у костра, пока от куклы не остался пепел. Ветер развеял его над степью.
А там, в станице, отец наливал чарку Кочубею и говорил, что дочь образумится, что «бабье дело — привыкнуть». И не видел, как его единственная кровь сжигает свое детство на Соколиной могиле.
Июльский ветер донес со степи запах гари. Кто-то перекрестился: «Не к добру». Кто-то плюнул: «Девка балованная. Остепенится».