К книге
Азеф. Антигерой русской революцииЧасть седьмая Обыватель. Мир, свобода, смерть
99%
Часть седьмая Обыватель. Мир, свобода, смерть
67

Если говорить о политических взглядах Азефа, то он, несомненно, был настроен пацифистски. Это и понятно: заключение мира должно было принести ему свободу. Он искренне считал, что «среди всех пострадавших от войны» ему, Азефу, выпала самая ужасная участь. Но мы уже знаем, что наш герой, поклонник книги «Единственный и его собственность», был склонен к… гм… некоторому эгоцентризму – как и к патетическим преувеличениям. В остальном Азеф о политике пишет мало. Впрочем, тут он был стеснен тюремной цензурой. Да и Хедди это было мало интересно.

И вдруг в начале марта 1917 из газет он узнает о событиях на родине, в России.

Настроение Азефа сразу меняется. Революция вызывает у него энтузиазм. Прежде всего связанный, конечно, с мечтой о мире и освобождении. Но не только. С середины марта письма его начинают заполняться политическими рассужденями, предназначенными явно не для Хедди.

Если весь мир нуждается в окончании войны… то еще больше в нем нуждается Россия – Россия, которая живет ныне в недостроенном еще здании – в доме без стекол и дверей, где свободно гуляет ветер, который неизвестно что принесет в будущем, если здание не будет немедленно закончено…

…Я хотел бы помочь в работах по окончанию этого здания, если я не принимал участия в их начале; больше того, я был достаточно слеп, чтобы думать, что время для постройки нового здания России еще не пришло и помогал чинить дыры в старом. Я в достаточной мере наказан за свою слепоту. (15.04)[351]

Смешно предполагать, что Азеф – Азеф, который боялся оказаться в одном лагере с русскими! – мог всерьез рассчитывать на какую-то роль в новой России. В лучшем случае он проследовал бы прямиком из берлинской одиночной камеры в петербургскую. Но он в самом деле рассчитывал, что война подходит к концу (между прочим, от него не ускользнуло «почтительное отношение со стороны Германии к группе едущих в Россию радикальных социал-демократов пацифистского направления») и, видимо, он – через посредство тюремного начальства – таким образом предлагал себя германским властям в качестве эксперта по русским делам.

Еще интереснее следующее (24 апреля) письмо, в котором Азеф с энтузиазмом комментирует возвышенно-миролюбивые слова, которые якобы сказал Russisсher Dichter Maxim Gorki какому-то венгерскому военнопленному:

Горький, кроме того, что он поэт, также весьма реальный политик, а не фантаст с пророческими наклонностями, а потому его высказывание мы вправе рассматривать как формулировку еще висящих в воздухе взглядов русских интеллектуальных кругов. И эти еще неясные воззрения, насколько я знаю Россию, вскоре вспыхнут ярким пламенем, и это неизбежно приведет к миру. Россия принесет мир человечеству. Ex orient lux! Если пока это будет не европейский мир, а сепаратный, то он неминуемо принесет с собой и европейский[352].

Это письмо частично цитируется в «Конце Азефа»; Горький видел его – и не случайно с такой жесткостью и остротой отозвался на эту книгу.

Из России Азеф не получал никаких вестей, о происходящем там судил по немецким газетам, и судил зачастую поверхностно и опрометчиво. Впрочем, какая-то в июле некая неизвестная ему дама прислала из России три коробки конфет от Елисеева, чая, бисквиты, какао, лимонов… и букет засохших цветов. Это было очень кстати: в Германии (как и в России) становилось скверно с продовольствием, и даже нежная супружеская забота Хедди не могла уберечь Азефа от тюремного голода. Он, пожилой (по меркам того времени) человек, больной, привыкший к хорошей жизни, опять, как в молодости, голодал, с благодарностью пользовался подачками Красного Креста – а тут такая роскошь. В письме к Хедди Азеф недоумевает, кто из его знакомых дам мог бы это сделать… и не может понять.

Кто же была эта дама, которая из тоже уже полуголодной Москвы оказала помощь отверженному? Ответ на этот вопрос дают письма, которые с марта 1918 года начинают в огромных количествах поступать в Моабит – сперва на специальных открытках для переписки с военнопленными, потом – на обычных листах бумаги.

Адресата они уже застать не могли: когда «радикальные социал-демократы пацифистского направления» пришли к власти, долгожданный сепаратный мир настал и двери Моабита (в декабре 1917) открылись. Азефу даже предложили какую-то сверхштатную службу в Министерстве иностранных дел (все-таки, видимо, ему удалось привлечь к себе внимание германской администрации). Правда, служба была недолгой. Начавшаяся в тюрьме болезнь (почечная недостаточность) уже в середине апреля заставила Азефа лечь в больницу. 17 апреля 1918 года он написал последнюю краткую записку Хедди. Через неделю фройлен Клопфер получила от вильмерсдорфского полицейского комиссара официальное оповещение о кончине герра Ойгена Азефа, последовавшей 24 апреля в 4 часа пополудни.

Больше не было на свете ни Азефа, ни Азиева, ни Азова, ни Евно Меера Фишелева, ни Евгения Филипповича, ни Ивана Николаевича, ни Валентина Кузьмича, ни Толстого, ни Виноградова, ни Раскина, ни Филипповского, ни Липченко, ни Александра Неймайера. Все эти люди умерли.

А письма в Моабит все приходили. М. Г. Эдельштейну удалось установить личность писавшей их женщины (той же, которая в августе прислала подарок) и проследить (в нескольких статьях) ее бредово-фантастическую биографию. Можно с большой долей уверенности сказать, что у Азефа ни одно из ее многочисленных (немногим меньше, чем у него самого) имен не вызвало бы никаких личных воспоминаний. Первое было – Амалия Александровна Шафир. Родилась она в 1879 году в Виннице, в семье врача. Будучи евреем, Александр Самойлович Шафир не любил своих единоверцев, «впрочем, он и русских не любил». В восемнадцать лет Амалия, по собственному признанию, крестилась и сменила имя, стала Марией. Хотела даже уйти в монахини, жила трудницей или послушницей в монастыре в Браилове, но «разочаровалась». Дважды была замужем («если это можно назвать браком»), носила фамилию второго мужа – Горячковская.

В 1905 году Горячковская с чемоданом рукописей (роман, пьесы) появилась сперва в Женеве, затем в Париже – «чтобы познакомиться с русской колонией, которая произвела на меня сомнительное впечатление. Но я начала интересоваться политикой, которой раньше не занималась». Мы здесь цитируем рукописные мемуары Марии Александровны – «Что со мной было и чего не было»[353]. Уже в Женеве она пересеклась с представителями революционных кругов, с Плехановым, с князем Хилковым, и под впечатлением от революционных идей написала пьесу «Последний день кровавого царя» (или «Видение Николая II»). В Париже произошла встреча Горячковской с человеком, которого она считала Азефом. На улице она случайно познакомилась с двумя соотечественниками. Один оказался Александром Ивановичем Райским, корреспондентом газеты «Товарищ», второй назвал себя просто «Женя». Новые знакомые пригласили Марию Александровну в цыганский табор, причем это были настоящие цыгане, подчеркивает Горячковская – не как в России, где за цыган выдают себя евреи и армяне. После какой-то «выходки» Жени она прекратила с ним общение. После этого (так утверждает Горячковская, а ее воспоминания – источник специфический) она, решив, что Женя – агент охранного отделения, якобы пыталась донести эту информацию до знакомого эсера, но тот не поверил ей, сказав, что «товарищ Женя – один из наших лучших организаторов». Заметим, что Азеф никогда уменьшительным именем «Женя» не пользовался – даже письма жене он подписывал «Евгений».

Вскоре Горячковская «совершенно случайно уехала в Америку, где родила сына Николая». А дальше начинается история, похожая на скверный сон. Горячковская меняет политический лагерь, становится на короткое время звездой политической журналистики правого направления, «разоблачает» совершающего турне по Северо-Американским Соединенным Штатам Милюкова, возвращается в Россию, берет интервью у Столыпина, совершает поездку в Японию (сопровождавшуюся различными газетно-политическими скандалами), потом в Германию, публикует пьесу про американских миллиардеров и очерки про японские нравы (гейши и проч.). Ведет себя она немного эксцентрично, но до поры до времени это прощают.

Внезапно в 1909 году эта карьера обрывается. В поезде по дороге из балканской командировки Горячковской мерещатся какие-то евреи, которые на «жаргоне» (то есть идише) обсуждают зловещий план – похитить маленького сына Марии Александровны и продать в какой-то бордель. С сообщением об этом происшествии Горячковская обращается к знаменитому кишиневскому публицисту-антисемиту П. А. Крушевану. Даже Крушеван не верит явно повредившейся рассудком даме – но письмо ее публикуют. Происходит скандал. Горячковскую обвиняют в провокации; всплывает ее собственное еврейское происхождение.

Мария Александровна снова уезжает с сыном за границу. В Лондоне она проявляет явные признаки безумия, и ее помещают на время в Бедлам, но вскоре выпускают. И зря: на пароходе из Лондона в Киль она в июле 1910 года душит своего сына, спасая его (как ей кажется) от банды педофилов, во главе которых стоит не то Азеф (которого она почему-то считает отцом ребенка), не то Милюков, мстящие Горячковской за разоблачение всемирного революционного заговора.

«Месть началась с того, что русский консул в Лондоне граф Гейден, изнасиловав моего мальчика, оскопил его по еврейскому обряду, а затем нас обоих предали в руки революционеров, которые меня и моего мальчика отдали в заграничный дом разврата…»[354] – весь этот тяжелый бред Горячковская излагала уже на суде в России; конечно, ее признали невменяемой и держали в соответствуюшем месте, где ее (как ей мерещилось) продолжали попеременно преследовать Милюков и Азеф.

Но история этим не кончается: в 1914 году изобретательная безумица, пользуясь неразберихой военного времени, бежит из клиники и обнаруживается с паспортом на имя Элеоноры Диксон в Туркестане. Под новым именем она с нуля делает литературную карьеру. Пишет экзотические стихи на темы исламского Востока, рассказы о тяжелой доле узбекской женщины, очерки и малолетних танцорах-бачах и их сексуальной эксплуатации. Посылает книги Розанову, вступает с ним в переписку. Становится чуть ли не доверенным лицом живущего в Ташкенте опального великого князя Николая Константиновича – и по жалобе его семьи, недовольной ее слишком кипучей энергией, высылается в европейскую Россию.

Тут как раз начинается Февральская революция. Горячковская (теперь Мария Евгеньева – псевдоним в честь «Жени») сотрудничает в журнале «Женское дело» и одновременно пишет книгу за книгой: исторический очерк «Любовники Екатерины» (массовым тиражом несколько раз переизданный в 1990–1991 годы!), бульварный роман «Любовники в рясах», памфлет «Романовы. История династии», просветительные очерки «Борьба за землю в истории» и «Якобинский клуб»… Поразительно, что ни в одной из этих книг, расчетливо-коньюктурных, нет ни малейшего признака душевного нездоровья – как и в писаниях Элеоноры Диксон. Деньги у Марии Александровны (она же Элеонора Николаевна) так или иначе появились – именно тогда она посылает Азефу в Моабит конфеты и цветы.

Дальше все поворачивается еще более дико и макаберно, хотя куда уж больше. После Октябрьского переворота Горячковская-Диксон некоторое время служит судебным следователем в Саратове (мы уже ничему не удивляемся), потом – в секретариате Коминтерна. Пробивается на прием к Луначарскому и в итоге так утомляет наркома, что тот выправляет ей в 1923 году заграничный паспорт и выдает пособие на дорогу. В Европе неутомимая дама снова меняет политическую позицию и начинает обличать зверства чекистов. Затем совершает опреточное покушение на отправленного постпредом во Францию Красина (судьбы двух террористов-электротехников под конец пересекаются – и как!). Горячковскую в очередной раз признают сумасшедшей, высылают из Франции в Бельгию, где она снова покушается на Красина, из Бельгии в Германию…

Наконец, в феврале 1925 года Горячковская является в Берлине в дом Альберта Эйнштейна и заявляет о своем намерении убить его. Почему? Потому что Эйнштейн – это и есть Азеф, бежавший за границу, создавший там теорию относительности и «для проверки» ее организовавший революцию в России. Правда, при встрече с Эйнштейном Горячковская убеждается, что «он не Азеф», но спустя полгода, кажется, вновь меняет мнение. Наконец, в 1926 году она вновь обнаруживается во Франции, где ее в очередной раз помещают в психиатрическую больницу. Последнее известие о ней относится к 1929 году.

Так вот, письма Горячковской к Азефу находятся в его полицейском деле, поскольку до адресата они так и не дошли. Вот несколько цитат из них:

Милый Женечка, я так тоскую, томимая печальными злыми предчувствиями… Женечка, хочется умереть, и хочется тебя видеть, целовать твои руки. Но это невозможно… Я всю ночь думала о Вас, плакала и всхлипывала, шептала: «Женечка, Женечка, за что ты ко мне так жесток!» Подумайте, мне столько лет, а это так по-детски (по-видимому, душа бессмертна и не признает времени. <…> Но я не смогу не верить Вам и Вашим детски чистым письмам, которые дышат такой искренностью. Женечка, милый, отчего же Вы не пишете, мой единственный? У меня, как всегда, много неприятностей. Так хочется умереть. Я сегодня думала о том, как я несчастна. У меня ноги болят до того, что я сегодня у трамвайной остановки уселась на ступеньки чьего-то дома. В этой России даже скамеек не устроят. Да и все равно, будь скамейки – солдаты и гороховые пальто никому сесть не дадут, особенно мне, отверженной парии[355].

В Москве теперь мрачное отчаяние. Вся грязная шайка, захватившая власть, переехала сюда из мерзкого Петербурга. Захватили себе дома, гостиницы и живут[356].

Вчера я была в Кремле, говорила с одним из членов ЦИК о тебе. Он так злобно, отрывисто спросил: «Письма Азефа? А где он?» И вообще, излил свою злобу в словах. Я не стала с ним ругаться, а сказала: «Послушайте, дело Азефа – загадка, и сам он загадка. Если у него и вышло что-то, так с соц. – револ. А ведь они буржуи, скверные, двойственные». Он расхохотался и ответил: «Однако, Вы умеете говорить, Вы знаете, как провокатор»[357].

Я живу в такой ужасной квартире, мой Женичка, полуразрушенной благодаря пожару. Каждый вечер наверху стучат. Моя постель почти прыгает, так дрожит при землетрясении. Это каждую ночь повторяется. Кто-то наверху передвигает мебель по ночам – того и гляди, упадет. Холодно, как в погребе. Кипятку не дают. Прислуга – отъявленная масонка, все ждет моего исчезновения и… моих вещей… Когда я возвращаюсь, она злится, не умеет скрыть бешенства. Хозяин и хозяйка масоны подавно, недаром они друзья Коковцева… Работать в газете не дают, в издательстве не дают, поступить на службу не дают, умирать не дают, перейти в другую комнату не дают, жить одной не дают… И каждый день… собираются… и ничего…[358]

Ну, Евгений (или Федор) Филиппович, Вы как себе хотите, а я завтра уезжаю на Волгу. Впрочем, куда – не Ваше дело. А не пустите – брошусь под поезд. Мне это издевательство надоело, и масоны, и «посвященные», которые вечно сбивают меня и вечно лгут… Если есть среди Ваших «посвященных» хоть один порядочный человек, он должен глубоко страдать, что его запутали якобы в «идейное дело», а на деле это низкий обман, построенный на ужасных преступлениях… Я вам хотела написать тысячу проклятий за убитого сына и за себя…[359]

Судьба в последний раз посмеялась над Азефом – рациональным до последней капли авантюристом – еще три месяца после его смерти в его адрес вываливались горы чужого бреда, многословного и жалкого, в ответ на его вображаемые письма, в ответ на их отсуствие – и после его смерти этот бред продолжал жить собственной жизнью, вовлекая в свою орбиту множество посторонних людей, и каких людей!

А тем временем…

Хедди так и осталась «фрейлен» – ее брак с любимым человеком так и не был, «по формальным причинам», зарегистирирован, и это доставляло ей горечь. Все-таки звезда «Аквариума» была в душе доброй немецкой мещанкой.

Азефа похоронили скромно, по второму классу – на вильмерсдорфском кладбище. На могиле Хедди не поставила ни креста, ни камня. Только табличка – без имени, но с номером: 446.

«Знаете, здесь сейчас много русских, часто ходят сюда, – вот рядом тоже русские лежат. Кто-нибудь прочтет, вспомнит старое – могут быть неприятности. Лучше не надо…»

Так объясняла Хедди Николаевскому.

Таково, значит, последнее имя нашего героя: 446.

Но табличка была недолговечна. Над Берлином пронеслась новая, страшная война. Хедди Клопфер не стало. Уже многие десятилетия никто не сможет указать место, где предано земле тело Азефа.

Судить о судьбе его души (если мы, хотя бы в качестве художественного приема, решаемся даровать ей бессмертие) еще труднее.

Что мог бы сказать Азеф в свою защиту на суде – не эсеровском, не коронном, не еврейском и не христианском, а на абстрактном суде истории?

В одной из недавних энциклопедий он охарактеризован не как «провокатор», а как «российский политический деятель».

Ну что ж, он влиял на политические судьбы России – в этом нет спора.

Его личные политические симпатии были умеренны и респектабельны – что контрастировало с монструозностью его кровавой игры.

Были ли его действия продиктованы соображениями общественного блага? В очень малой степени. В основном им двигали личные страсти и интересы: корыстолюбие, властолюбие, преодоление комплекса неполноценности, авантюрный азарт, эгоистическая забота о своей безопасности, а часто просто иррациональная логика игры. Но ведь подобное можно сказать о многих вполне «системных» политиках.

Были ли у него моральные ограничения? Пожалуй, да. Своих товарищей, верящих в него, любящих его, Азеф предавал и отправлял на смерть с таким же цинизмом, как Гитлер – Рёма, или Сталин – Бухарина. Но невозможно себе представить его по-гитлеровски или по-сталински обращающимся с массами людей. Он больше склонен был жалеть «двуногих букашек», безыдейных обывателей, чем его товарищи по борьбе, самоотверженные борцы за счастье всего человечества.

Каковы были результаты его деятельности? Как ни странно, скорее положительны. Азеф-революционер объективно способствовал переходу России к конституционной монархии в 1904–1905 годы. Азеф-осведомитель помог прекратить разгул бесконтрольного кровавого террора в 1907–1908 годах. В том, что наступило позже, уж точно не он виноват.

Был ли он способен на добрые человеческие чувства, на искреннюю привязанность? Да, был. Но при этом он зачастую оказывался в выражении этих чувств необыкновенно пошл. Конечно, и многие его героические товарищи (тот же Гершуни) были изрядными пошляками. Но то, что у них как-то высветляется, преображается внутренним огнем, у Азефа безобразно лезет наружу.

Диапазон чувств, которые вызывает он в разные моменты жизни, широк – от жалости до отвращения, и первое не исключает второго. Но те, кто общался с Азефом лично, относились к нему иначе. Они были парализованы какой-то внутренней силой, исходящей от этого человека. Парадокс в том, что за силой этой – пустота. Кажется, что у Азефа не было не только «нравственного стержня», но и личностной основы. Не случайно он так легко менял роли. Этот человек, индивидуалист, «единственный», который только и делал, что «боролся за индивидуальность», самоутверждался, – сам, в сущности, не знал, кто он такой.

Публицисты и биографы Азефа наперебой боролись с попытками романтизировать и «демонизировать» его образ. И то правда: ничего мрачно-возвышенного, люциферического нет в его фигуре. Но и «переходной ступенью от человека к удаву», как выразился Марк Алданов, он не был. Он был человеком, хотя, конечно, не лучшим из людей. История Азефа – очень странная, но чисто человеческая история.

Предыдущая главаГлава 67 из 68Следующая глава