К книге
ВендигоНезнакомец с «Олимпа»
71%
Незнакомец с «Олимпа»
25

Со всеми его произведениями что-то было не так – это Ле Мэтр прекрасно знал: как не уставали напоминать критики, и его словам, и музыке не хватало «лишь капли чего-то» безымянного, чего-то, что сделало бы их хорошими, а быть может, и великими. Более того, Ле Мэтр находился в достаточно здравом уме, чтобы понимать: причина скрывается не в публике, которая его не понимает, но в нём самом. Все его произведения, бесспорно, содержали искру вдохновения, которая, однако же, никогда не разгоралась до пламени; представления Ле Мэтра людей согревали, но не воспламеняли. Он хорошо понимал, чего именно не хватает, – как и то, что простым усердным «трудом» здесь ничего не добьёшься.

Впрочем, однажды Ле Мэтр всё-таки добился невиданного, потрясающего успеха. Сухой рассказ об этом случае, содержащий только факты, появился в выпуске «Дел Французского психологического общества» того года, подписанный лишь инициалами. Все, кто верил в Подсознательное Я, Сверх-Я и всякие утешительные идеи о находящемся Боге внутри вас, с которым якобы можно восстановить связь, с этими фактами много носились.

Более того, обстоятельства этого успеха, скорее всего, тоже обладали глубокой духовной значимостью. В любом случае результат (так называемая «пьеса о феях») до сих пор считается самым веским доказательством сверхъестественного – она была единственным по-настоящему великим достижением Ле Мэтра и обладала завораживающей красотой.

Когда он закончил первый вариант этой пьесы, Ле Мэтру было чуть за пятьдесят. Основная идея и большая часть музыки пришли к композитору стремительной вспышкой подлинного вдохновения, однако, пока он разрабатывал то и другое, огонь потух, пламя из искры так и не разгорелось, и результат оказался совершенно посредственным. Ле Мэтр, как и многие другие люди искусства, перепутал свои мысли и фантазии с тем, что оказалось на бумаге: редактируя и пересматривая партитуру, он слышал первоначальную красоту своей идеи, и композитору казалось, будто воспоминания об этой красоте ему удалось передать. На самом же деле в словах и музыке они не отразились, и все, кто слышал пробное исполнение в покоях Ле Мэтра, испытывали скуку в разной степени (степень зависела от того, насколько развито было ясновидение).

– Недурно и оригинально, – покачивали головами слушатели, расходясь после представления, – но чего-то чуть-чуть не хватает.

Однако, словно под влиянием некой таинственной духовной алхимии, свинец обратился в золото, и произошло это следующим образом. Закончив свою маленькую пьесу, Ле Мэтр нашёл одного управляющего театром и отправился туда вечером, чтобы «прочувствовать» это место – дух зала, размер сцены и прочие детали. Управляющие отвели ему ложу в бельэтаже, откуда композитор всё прекрасно видел. Утруждать себя подобным образом было в духе Ле Мэтра, и во время представления его разум усердно работал, однако ничего из происходящего он не видел. Ле Мэтр пришёл с определённой целью – всё это время он слышал собственную музыку и смотрел собственную пьесу, где его персонажи передвигались среди его декораций.

Невзирая на это, музыка, цвета и освещение послужили стимулом, возбудившим воображение композитора и запустившим тонкий творческий механизм. В своём подсознании Ле Мэтр пересмотрел свою работу – в его голове словно загорелась белая лампа, под которой все недостатки, все места, где «чего-то не хватало» и где он уклонялся в банальность, стали явными, и всё существо композитора, словно волна, омыло сильное желание в свете этого знания переписать пьесу. «Я словно услышал страстную молитву, – говорил он, – призыв о помощи к моему высшему Я. Никогда в своей жизни ничего я так сильно не желал».

Потом странным образом (знакомым многим творцам) свет угас, и началась реакция. Ле Мэтр, без сомнения, обессилевший, больше не видел перед внутренним взором собственного произведения и стал смотреть представление, действительно разворачивающееся перед ним на сцене. Пьеса оказалась тривиальной, вульгарной, неправдоподобной и утомительной. Композитор удалился в глубь ложи и, сам того не желая, уснул прямо на мягком диване!

Проснулся Ле Мэтр не скоро; к тому моменту в зале уже было темно и пусто. Пьеса окончилась, зрители все до одного разошлись, и здание полностью обезлюдело.

Ле Мэтр немедленно понял, что произошло, и, удивляясь, почему аплодисменты в финале его не разбудили, скорее надел пальто. В просторный зал откуда-то просачивался слабый свет: перегнувшись через край ложи, композитор смог взглядом различить пустые ряды, программки, беспорядочно лежавшие белыми прямоугольниками, пюпитры в оркестровой яме и стеклянные двери, ведущие туда. В воздухе ещё висел неприятный запах толпы, верхних одежд, мехов, духов и табака.

Ле Мэтр зажёг спичку и посмотрел на часы – два утра. Он проспал три часа!

Композитор распахнул дверь ложи, думая только о том, как бы ему выбраться из здания – и как скоротать время, если этого сделать не удастся. Ле Мэтр испытывал голод, его тело затекло, и он немного замёрз. Композитор медленно, осторожно и бесшумно крался по мягкому ковру, прощупывая дорогу вдоль спинок сидений в партере. Наконец ему удалось добраться до первого выхода, но дверь оказалась заперта и закрыта на засов. Ле Мэтр перешёл к другому выходу с тем же результатом. Других выходов не было – Ле Мэтра окружали только стены, отделённые от сидений узким проходом в форме полукруга. С каждого конца этот полукруг ограничивала ложа, а вдоль него равномерно располагались колонны, будто размечая дорогу. «Я как будто узник, которого выпустили погулять во двор тюрьмы», – усмехнулся про себя Ле Мэтр. Свет по всему зданию погасили, и даже в коридоре было темно. На стенах висели портреты актёров и актрис в позолоченных рамах, с улицы доносился едва слышный шум – голоса, экипажи, шаги, ветер. Тогда композитор вернулся в зал и осторожно спустился по проходу к первому ряду, прощупывая ступеньки носком ботинок и вглядываясь в глубь помещения. Внизу колыхалось море теней, тут и там из мрака выделялись отдельные ряды, как будто их занимали – Ле Мэтру совсем не составляло труда вообразить, будто он видит в креслах силуэты…

По его словам, именно тут его впервые охватило беспокойство, и нервы композитора начали расстраиваться. Присев в первом ряду, Ле Мэтр тщательно обдумал своё положение, хотя едва ли было о чём думать. Его на всю ночь закрыли здесь, в тюрьме, ограниченной бельэтажем; композитор не мог ни подняться, ни опуститься, словом – до утра возможностей побега не представлялось. Перспектива не особенно приятная, но и не особенно ужасная, и Ле Мэтр с его чувством юмора, без сомнения, с честью смог бы выстоять это испытание, если бы не кое-что. А именно – странное, тревожное и трудноописуемое чувство, как будто вот-вот что-то произойдёт.

Ощущение было таким смутным и неясным, что Ле Мэтр не мог непосредственно его описать; композитор всегда отличался живой и живописной фантазией и поэтому предпочёл представить это чувство как изображение. Иногда, вспомнил Ле Мэтр, глядя в потёмках на Темзу с набережной Челси, он видел за туманом тёмные пятна баржей, которые находились так далеко, что композитор не различал их очертания. Точно так же и мысли скрываются в безднах разума и постепенно надвигаются, приближаясь к сознанию; точно так же рано или поздно причина беспокойства Ле Мэтра подплывёт настолько близко, что он различит её и поймёт. Именно это он и чувствовал – будто на горизонте его разума мелькает «нечто» и медленно приближается. Тут композитору пришла внезапная идея:

«Если спуститься в зрительный зал, возможно, там найдётся открытая дверь… или же я смогу выйти через оркестровую яму, например!»

Мысль о том, чтобы что-то предпринять, оказалась приятной. Ле Мэтр перебрался в темноте через край ложи, сполз по скользкой колонне – каким образом, он и сам не знал – и жёстко приземлился на край другой ложи, совсем рядом со сценой. Оказавшись в ложе, он упал спиной вперёд, в темноту, опрокинув пару кресел: те с грохотом, показавшимся оглушительным, упали, пробуждая эхо по всему пустому зданию. На несколько секунд Ле Мэтр задержал дыхание, прислушиваясь и неподвижно прижимаясь к стене. У него было твёрдое убеждение, что шум привлечёт к нему внимание: если кто-то за ним действительно следит… кто-то среди этих теней…

– Я понял! – воскликнул Ле Мэтр. – Кто-то следит за мной из другой части здания – вот почему мне неспокойно!

Падение в ложу встряхнуло всё существо композитора, ускоряя приближение той самой мысли к поверхности разума: из тумана появился силуэт, в котором Ле Мэтр узнал причину своей тревоги. Всё это время композитор был не один – за ним следил чей-то посторонний разум (а возможно, и взгляд), хотя пока пять чувств Ле Мэтра не могли его уловить.

По словам самого композитора, он не испугался – его охватил восторг, будто ощущение другого существа вызывало приятное удивление. Первым побуждением Ле Мэтра было спрятаться в углу ложи и ждать, пока что-нибудь произойдёт, но он почти сразу же отказался от этой идеи в пользу немедленного действия и, спотыкаясь во мраке, спустился в оркестровую яму, принявшись прощупывать дорогу среди многочисленных пюпитров. Рука композитора случайно задела крошечный рычаг, который зажёг дюжину огоньков, склонённых над нотами, будто маленькие головы в чёрных чепцах. Первое, что заметил Ле Мэтр, – опущенный железный занавес, скрывавший за собой жадную пасть сцены.

Однако лампы под абажурами были расставлены так, что свет падал только на ноты; зрительный зал позади оставался в относительной темноте. Распахнутый, как зев, он казался бескрайним и враждебным; повсюду слышались шёпоты и шелест, будто зрители осторожно листали программки. Ряды выглядели живыми, пускай и неподвижными на время, балконы казались недовольно наморщенным лбом, а в ложах, особенно в тех, что повыше, за гардинами определённо кто-то скрывался. Высоко вверху блестело слуховое окно, и ветер в нём свистел, будто в снастях корабля, в проходах и рядах то и дело звучали едва слышные шаги.

В свете ламп композитора так легко было заметить, он так выделялся!.. Пожалев, что включил их, Ле Мэтр машинально попытался выключить свет, но схватил не тот рычаг, и теперь огни зажглись и под крышей, вдоль галёрки – самого последнего ряда, в народе называемого «Олимпом». Первое, что увидел композитор, когда загорелся ряд лампочек, будто звёзд, – человека, который склонялся над перилами и наблюдал за ним.

Стоило Ле Мэтру поднять глаза, и он увидел, как незнакомец сделал жест – он манил композитора. Значит, он оказался прав: Ле Мэтр был в театре не один, и на «Олимпе» всё это время кто-то сидел!

От неожиданности в первый миг (Ле Мэтр сам это с готовностью признавал) он упал задом на табуретку, где обычно сидела вторая виолончель; однако испуг удивительно быстро прошёл, почти сразу уступив странному, глубинному восторгу. В тот же миг, что композитор заметил под крышей неясные очертания того незнакомца, его сердце подскочило от смешанного чувства: частично радости, частично нетерпеливого ожидания, частично (самое странное!) благоговения. Словно под властью наития из глубины своего существа, которое Ле Мэтр не был способен понять, он произнёс слова, которые ему самому пришли бы в голову в последнюю очередь:

– Вы сидите на самом «Олимпе»! – Ле Мэтр говорил голосом, не похожим на свой; голосом слабым, который, однако же, без труда разносился по залу. – Спускайтесь же ко мне!

Силуэт исчез, и на ступеньках, скрывающихся за извилистыми проходами, послышались шаги – незнакомец послушался композитора и спустился.

Ле Мэтр ожидал его среди пюпитров, охваченный одновременно страхом и загадочным ликованием. Желая быть начеку и видеть незнакомца при полном освещении, лицом к лицу, а не ждать, пока тот доберётся до него в темноте, композитор снова нажал кнопку на панели под пюпитром дирижёра. Однако за этим последовал только скрип. Ле Мэтр обернулся на звук, и ему предстало зрелище – железный занавес медленно и величественно поднимался, открывая пустую сцену. Композитор тем не менее был твёрдо уверен: сейчас эта сцена оказалась пуста, но только что на ней находились живые существа – они и теперь скрываются за кулисами, в нескольких футах от него, и им нужен только вызов, чтобы появиться!

Можно было бы ожидать, что подобное событие ошеломит Ле Мэтра, но он, уже во второй раз за несколько минут, лишь испытал очередной прилив радости; восторг и предвкушение снова пронизали его с головы до пят, как молния.

Шаги тем временем приближались, иногда звуча тише и пропадая за толстыми перегородками, иногда становясь неожиданно громче, при спуске с одного уровня на другой. Ле Мэтр, не в силах более выносить эту неизвестность, решил встретить незнакомца на полпути – так сильно ему хотелось увидеть его лицо. Неуклюже перебравшись через перегородку вокруг оркестровой ямы, композитор миновал первые ряды – шаги уже раздавались на том же уровне, где был Ле Мэтр. Судя по странно приглушённым звукам, теперь незнакомца с ним разделяло меньше дюжины ярдов. Ле Мэтр замедлил шаг, незнакомец сделал то же самое… и наконец вошёл в тот же проход, где оказался композитор. Приведём отчёт Ле Мэтра, который он написал для «Общества» позже:

«С этого момента мои воспоминания начинают ослабевать; точнее, моё замешательство достигает таких пугающих пределов, что мне трудно, оглядываясь, вспомнить точную, подлинную последовательность дальнейших событий. По-видимому, обычное ощущение времени также меня покинуло: всё произошло стремительно, будто во сне, но в момент происходящего смена событий стремительной не казалась. Так или иначе, я неспособен описать словами ощущение славы, чуда и счастья, окутавшее меня облаком, – не более, чем куритель гашиша, проснувшись скучным, тусклым утром, может воссоздать фантастические видения, посещавшие его предыдущим вечером. Однако то, что испытал я, было не фантазией, но подлинной явью, более живой и осязаемой, чем что-либо ещё в моей жизни.

Я ждал в узком проходе между стеной и сиденьями, пока незнакомец подойдёт. Тот двигался ровной неторопливой походкой. Было очень темно, лишь два пятна слабого света мерцали возле выходов из оркестровой ямы; незнакомец прошёл мимо одного выхода, потом другого, заслоняя на миг свет и равномерно приближаясь во мраке, и наконец остановился у бархатного каната между партером и ямой. Незнакомец стоял лицом ко мне на расстоянии десяти-двенадцати футов – настолько близко, чтобы я мог различить очертания плеч, головы и понять, что ростом и весом он похож на меня.

Несколько секунд стояла полная тишина („будто в шахте“, помню, подумал я). Я инстинктивно сжал кулаки, будто ожидал нападения, но стоило незнакомцу заговорить, как от моего страха не осталось и следа – только загадочный радостный восторг, о котором я говорил. Он опьянял, словно крепкое вино, и обострял до предела все способности моего рассудка и воображения, одновременно на миг так вскружив мне голову, что я не понимал, что говорю, делаю и думаю. С этого момента и до конца я оставил все сомнения и страхи, не говоря уже о попытках возражать незнакомцу; я хочу сказать, помогать ему было для меня удовольствием, в отличие от помех.

– Итак, вы меня позвали – и я здесь! – произнёс он чудеснейшим голосом.

Я услышал собственный голос:

– Вы спустились оттуда… с „Олимпа“.

– Я спустился оттуда – с „Олимпа“, – ответил незнакомец теми же словами, которые, однако, казалось, значили куда больше, чем мои. Я опирался на спинки ближайшего ряда и на миг не нашёлся что ответить. Меня охватывало неописуемое предвкушение, хотя я мог только догадываться, что сейчас произойдёт.

– Значит, вы готовы? – спросил он.

– Готов? Готов к чему?

– К репетиции. Тайной репетиции.

– Тайной репетиции?.. – переспросил я, притворяясь, что не понимаю, как притворяется ребёнок, чтобы обострить свою радость.

– …вашей пьесы, – закончил незнакомец. – Помните? Пьесы о феях.

Он сделал несколько шагов ко мне, и я, сам не зная почему, отступил. Различить его лицо по-прежнему было невозможно; мне показалось, будто в незнакомце есть нечто, которое мешало и будет мешать мне приблизиться к нему, так что я, возможно, никогда по-настоящему и не увижу его лица. Не могу выделить, что именно вызвало такое впечатление, поэтому просто сообщаю о нём.

– Посмотрите, – продолжал незнакомец, – все готовы и ждут! Мы начнём, когда вступит музыка. Скрипку найдёте внизу, и репетиция немедленно пойдёт своим ходом!

В тот миг мне показалось странным, что он знает, однако это звучало вполне естественно – я действительно играю на скрипке, и всю музыку сочиняю сначала на ней, и только потом записываю. Однако в то же время, помню, я слабо возразил:

– Я… Я буду играть?..

– Конечно! – ответил мелодичный голос незнакомца из теней. – Вы будете играть – кто же ещё?! Смотрите, все готовы и ждут!

Я был слишком ошеломлён и полон радости, чтобы возражать. Казалось, времени на размышления нет – меня будто подталкивали навстречу приключению, исключая вопросы. К тому же я и сам жаждал приключений: меня охватило то давнее, первое вдохновение, только ставшее сильнее, а вместе с ним – ничем не омрачённая уверенность, будто я смогу сотворить нечто лучшее, чем смел даже мечтать, – нечто совершенное, каким оно и должно быть. Меня несла вперёд волна вдохновения, и ничто в целом мире не могло ей противостоять.

Подчиняясь незнакомцу, я повернулся и только тут заметил, что сцену заливал яркий свет, декорации на ней совпадали с теми, что я выбрал в своём уме, исполнители действующих лиц, чей выход был первым, уже стояли по местам и ждали, пока дадут знак и заиграет музыка, а остальные артисты выстроились за кулисами. Более того, внешностью и манерами эти артисты в точности копировали тех, других, идеальных, что уже разыгрывали мою пьесу на сцене моего воображения. Словом, всё выглядело ровно так, как нарисовало недели назад моё первоначальное вдохновение, пока пламя красоты не угасло под утомительным трудом в попытках перенести её на бумагу со всеми ограничениями.

Сила, подталкивавшая меня, показавшая мне всё великолепие непосредственного творения, не оставила мне ни секунды на раздумья. Мне оставалось только спуститься в яму и взять первый футляр, попавшийся под руку – несомненно, он принадлежал члену того же оркестра, который я слушал тем же вечером. Артисты на сцене не сводили с меня глаз. Я вскарабкался на место дирижёра и провёл смычком по струнам, чтобы настроить инструмент. Первой же ноты хватило, чтобы понять: привыкнув к грубым звукам моей дешёвой скрипки, я теперь изучал тончайшую нервную систему подлинного инструмента Гварнери. Он без промедления отзывался на малейшее прикосновение, а с балансом смычка в моей правой руке не сравнилось бы даже лучшее изделие Турта – оно показалось бы рядом с ним необработанной щепкой. Смычок скользил по струнам, ноты лились, будто мёд, а мои пальцы находили интервалы так легко, будто всю жизнь играли только на этой скрипке; гармоники, двойные ноты и арпеджио сыпались непринуждённо, словно трели из птичьего горла.

В тот миг я ожил, я понял так много, я услышал пение своей души… Закончив настраивать скрипку, я громко постучал по её тыльной стороне, подавая сигнал, что готов. Повисла краткая тишина между этим моментом и первыми тактами, и я успел понять, что ряды, ложи, бельэтаж – весь зал позади, вплоть до „Олимпа“! – был полон нетерпеливых слушателей. Более того, оставаясь по-прежнему во мраке, где-то позади, незнакомец тем не менее не разрывал своей загадочной, но могучей связи с моим внутренним Я. Он вёл меня сквозь представление от начала и до конца, помогая и вдохновляя.

А передо мной на пюпитре лежала моя партитура, написанная чистейшим почерком – не та, которая ждала меня дома; не исчёрканная исправлениями, вымаравшими всю первоначальную страсть и красоту, но прекрасная и совершенная, как девственное вдохновение, подобно пламени охватившее мою душу месяцы назад.

С этого момента и до самого конца всё представление (слово „репетиция“ не передаёт того, что происходило) шло гладко, будто сон. Как музыка была моей, но совершенной, так пение и слова оказались зрелым, полным воплощением изначального замысла, не стеснённого и не испорченного моей неуклюжестью. А самое чудесное – я заметил в партитуре те самые места, где я сфальшивил, позабыв во время утомительной работы первоначальное вдохновение и заменив его посредственными банальностями, словно рука маэстро со всей простотой подлинной гениальности указала отрывки, где банальность благодаря умению и пылу могла преобразиться в нечто искусное, волнующее и благородное – и преобразилась!

Урок, полученный мной, был неоценим, однако выглядел до смешного простым – мне казалось, что теперь я всегда буду творить только великие шедевры!

Что до актёрской игры, диалогов и танцев, они оказались идеальными проводниками моих идей. Всё представление безупречно выражало мою первоначальную идею – даже декорации двигались стремительно и бесшумно, а перерывы между актами были совершенно незаметны.

Конец наступил неожиданно и внезапно, вернув меня после упоительного процесса творения на землю, к моему несовершенному, неловкому, несвободному Я, и боль пронзила меня при осознании того, что всё кончено. И тут все зрители в просторном зале неторопливо и бесшумно как один поднялись на ноги, и тысячи рук бесшумно зааплодировали в знак восхищения; их похвала волной прокатилась от пола до потолка, от стены до стены, обдавая меня сквозняком. Помню, я ощущал, как их аплодисменты, в которые зрители вложили все радостные мысли, всю свою благодарность – единственная достойная награда для артиста, – бились о мою душу, подобно волнам о скалы. Звук этот больше всего походил на жужжание бесчисленных нежных крыльев, одновременно сотрясших воздух; во всяком случае, такая картина встала перед моими глазами в тот миг.

Я, в свою очередь, встал и со скрипкой в руке повернулся к залу, понимая, что зрители вызывают автора, который так искусно доставил им наслаждение, и что я должен что-то сказать. Поклонившись, я стал подбирать слова, но тут, впервые за всё это время, ощутил сомнение. Быть может, меня напугал океан сияющих лиц, быть может, я бессознательно чувствовал, что подлинным автором пьесы был не я, а кто-то другой, и именно его многотысячная публика так горячо призывала.

Колеблясь, я снова повернулся к сцене и увидел, что железный занавес опустился, и услышал звуки неспешных, мерных шагов. В тот же миг я понял, кто приближался к рампе – незнакомец, который скрывался в темноте и распоряжался всем представлением! Это его вызывали зрители, это он был подлинным автором!

И я немедленно присоединился к овациям, позабыв о собственных незначительных страданиях, уступивших место восторгу. Я ведь тоже всем был ему обязан – нельзя хотя бы не встретиться с ним лицом к лицу и не поблагодарить вместе с остальными.

Почти немедленно приблизившись и выйдя на середину сцены, где свет рампы бросался снизу вверх прямо ему в лицо, незнакомец остановился и взглянул – но не в толпу позади, а на меня. Он заглянул мне в глаза с улыбкой похвалы, и лицо его сияло такой радостью, какой я прежде не видел ни у одного человека.

И тогда я понял, что этот незнакомец – я! Происходившее дальше слишком трудно описать, хоть я и не знаю точно почему; в любом случае я едва ли смогу достаточно убедительно передать или изобразить его внезапное исчезновение. Он не пошевелился, не растворился в воздухе; в один-единственный миг (который промелькнул совершенно незаметно) он оказался рядом со мной, со мной, во мне, стремительно слившись со мною. Я уверен, что никогда не видел ничего более невероятного ни прежде, ни после. Меня снова охватила волна радостного восторга, и на миг я почувствовал себя богом, обладающим божественной способностью к идеальному претворению своих идей в реальность.

Но это длилось лишь секунду – тут новый звук, оглушительный и отвратительный, затопил собою всё и потоком унёс меня от всей моей жизни. За этим звуком, внушающим отчаяние, последовала тишина.

Это оказались аплодисменты – на сей раз настоящие, человеческие – и духовой оркестр, безразлично игравший прямо подо мной нестройный, шумный марш. Повсюду в зале горел свет, зрители торопились его покинуть, одеваясь и аплодируя, актёры и актрисы подобострастно раскланивались перед занавесом; прямо под моей ложей стоял исполнитель главной роли, и зрелище пота, бежавшего по загримированному лицу, показалось мне пощёчиной. Начался свист – это зрители подзывали экипажи и кебы, – хриплые крики продавцов вечерних газет и прочий шум мира снаружи. Подобрав свой шапокляк (пока я спал на диване, он выкатился в середину ложи), я надел пальто, бросился на улицу и приказал первому же попавшемуся кебмену везти меня на всех парах за двойную цену.

Всю ночь я трудился над партитурой – музыкой и словами, – стремясь записать хотя бы что-то из показанного мне, пока воспоминание о том чуде и великолепии не улетучилось. Теперь невозможно сказать, насколько мне это удалось или не удалось, – как я уже говорил выше, воспоминания ускользали с удручающей скоростью. Однако я сделал всё, что мог, и, надеюсь, публика найдёт что-то хорошее в моём произведении. Думаю, так и произошло – по крайней мере, так мне говорили».

1906

Предыдущая главаГлава 25 из 35Следующая глава