К книге
Ясырь 2Глава 20
77%
Глава 20
20

Белла врезалась в меня с разбегу, всей тяжестью своего тела. Я едва не опрокинулся назад, пошатнувшись от силы этого удара. Она обхватила мою шею руками так крепко, словно пыталась прирасти ко мне, боясь, что я снова исчезну, растворюсь в воздухе, как галлюцинация. Уткнулась лицом в мою впалую грудь, в эту грязную, пахнущую конским потом татарскую шкуру, и звук, который вырвался из её горла, заставил меня содрогнуться.

Это не был плач. Это не был крик радости. Это был какой-то совсем первобытный, утробный вой облегчения — звук, который издает раненая волчица, нашедшая своего потерянного щенка. В этом вое была вся её боль последних долгих месяцев, всё отчаяние бессонных ночей и вся та… вся та… вера, которую она хранила вопреки всему. У меня подкосились и без того изможденные ноги. Я обхватил её руками, чувствуя, как она мелко дрожит в моих объятиях, и просто закрыл глаза, вдыхая запах её волос — запах, который я помнил всё это время в плену…

* * *

Я обнял её обеими руками, и в это мгновение мир вокруг просто перестал существовать. Исчез пыльный двор острога, смолк нестройный гул казачьих голосов, растворились все местные запахи… Есть только она. Я зарылся лицом в её чёрные волосы, и в нос ударил родной, до боли знакомый аромат — смесь диких степных трав, горьковатого дыма и чего-то неуловимо женского, тёплого. Кажется, я не дышал по-настоящему все эти месяцы, пока был там, за морем. Лёгкие, привыкшие к гнилой вони трюма и солоноватой пыли Анатолии, жадно впитывали этот запах, словно чистый кислород.

Мои пальцы, огрубевшие от глины и мозолистые от поводьев, нашли её лопатки, и я прижал Беллу к себе так сильно, что услышал, как прерывалось её дыхание. Мне плевать, что на мне грязная, вонючая татарская безрукавка, что я сам сейчас был похож на лешего, вылезшего из болота. Всё это — шелуха. Главное, что её сердце колотилось о мои рёбра, быстро и отчаянно, как пойманная птица. В этот момент я кожей чувствовал, что круг замкнулся. Одиссея закончилась.

Внезапно она отстранилась, но только для того, чтобы начать бить меня кулаками по груди. Удары её маленьких кулачков пришлись по плечам, по ключицам, по натруженным мышцам. Она колотила меня изо всех сил, вкладывая в эти толчки всю свою ярость, накопленную за месяцы безнадёжного ожидания.

— Ты… ты… скотина! — выкрикивала она сквозь рыдания, и каждое слово давалось ей с трудом, захлёбываясь в слезах. — Я же… я же думала… я всё это время думала, что всё, Семён! Что ты там сгинул, в этом проклятом лесу! Похоронила тебя, слышишь? Похоронила! Хотя… и верила, надеялась на чудо… Камешки раскладывала…

Я не защищался. Я стоял, опустив руки, и принимал эти удары как высшую награду, как заслуженную епитимью. Пусть бьёт. Каждое попадание её кулака — это доказательство того, что я жив, что я здесь, что всё это не галлюцинация измученного жаждой и голодом мозга. Я только крепче перехватил её за талию, чувствуя, как её хрупкое тело содрогается от беззвучных, рвущих душу рыданий. Её голова бессильно упала мне на плечо, и я ощутил, как горячая влага её слёз моментально пропитала мою и без того мокрую одежду.

Казаки вокруг нас внезапно затихли. Эти суровые мужики, привыкшие к крови, смерти и грубым шуткам, сейчас вели себя на удивление деликатно. Кто-то нарочито громко хмыкнул в густую бороду и отвернулся к конюшням, делая вид, что крайне заинтересован состоянием лошадиных зубов. Кто-то прятал понимающую улыбку, поправляя папаху. Остап, наш угрюмый есаул с вечно свинцовым взглядом, вообще отошёл на три шага в сторону. Он задрал голову вверх, сосредоточенно изучая вялые сумеречные облака, будто там, в небесной выси, прямо сейчас разворачивалось решающее сражение. В этом молчаливом отступлении — высшая форма уважения, на которую способна казачья вольница. Они дали нам эти несколько минут тишины, признавая моё право быть просто человеком, а не командиром.

Я мягко отстранил Беллу от себя на длину вытянутых рук, придерживая её за плечи. Нужно было увидеть её. По-настоящему увидеть. Она похудела, скулы заострились так, что лицо стало казаться совсем крошечным, а под глазами залегли глубокие, тёмные тени — свидетельство бессонных ночей, проведённых в ожидании вестей, которых не было. Но взгляд… тот самый взгляд, яркий, пронзительный, живой, он не изменился. Он прошил меня насквозь, до самых костей, выжигая остатки галерного праха из моей памяти.

— Я вернулся, — сказал я, и мой голос прозвучал сипло, надтреснуто и как-то по-дурацки буднично для такого момента.

Горло сдавило тугим узлом, и больше ни одного слова вытолкнуть из себя я не мог. Да и нужны ли они? Все мои управленческие навыки ведения переговоров, вся моя столичная болтливость из прошлой жизни — всё это сейчас казалось мелким и никчемным. «Я вернулся» — в этой фразе уместились и ледяные шторма, и гончарный круг Мехмеда, и вкус… хмм… сусличьего мяса в степи.

Белла схватила мою правую руку обеими ладонями. Она прижала мою ладонь к своей щеке — мозолистую, покрытую сетью свежих ссадин и застарелых шрамов кожу к своей мокрой, пылающей от слёз щеке. Я чувствовал, как её слёзы текли по моим пальцам, горячие и живые. Она закрыла глаза, просто вдыхая запах моей руки, словно убеждаясь в моей реальности через осязание.

В тот момент я внезапно вспомнил, что находился здесь не один. Чуть в стороне, придерживая за поводья наших взмыленных коней, стоял Лукьян. Посадский выглядел тогда как живое воплощение неловкости. На его измождённом лице читалось крайнее смущение человека, который по чистой случайности оказался на чужом, глубоко личном празднике. Он переминался с ноги на ногу, не зная, куда деть глаза, и казалось, был готов провалиться сквозь землю прямо там, во дворе острога.

Я мягко высвободил руку из пальцев Беллы. Сделал шаг к толмачу, который за эти недели стал мне ближе любого брата, и с силой взял его за плечо. Развернул Лукьяна лицом к толпе казаков, всё ещё стоявших полукругом в ожидании объяснений.

— Это Лукьян! — я повысил голос так, чтобы он разнёсся по всему двору. — Посадский из-под Белгорода. Мы с ним вместе прошли турецкий ад — галеру, виноградники и те проклятые горы! Одной верёвкой связанные плыли по холодному морю целую версту…

Лукьян вжал голову в плечи под сотнями пристальных взглядов, но я его не отпустил.

— Слушайте меня, братцы! Без этого человека я бы сейчас здесь не стоял. Он — мой человек. Слышите? Мой! Кто решит его обидеть, словом ли, делом ли — будет иметь дело лично со мной. И спрашивать я буду строго.

Лукьян стоял, часто хлопая глазами, и на его сером, обветренном лице медленно проступила густая краска. Он не привык к таким представлениям, всю жизнь старался оставаться в тени, переводить чужие слова и не высовываться. Но казаки отреагировали именно так, как я надеялся. Толпа одобрительно загудела, кто-то весело выкрикнул приветствие, а рослый детина в рваном чекмене хлопнул Лукьяна по спине так, что тот едва не уткнулся носом в гриву лошади.

Лавр, тот упрямый и ворчливый казак, подошёл к нам. Он молча протянул Лукьяну объёмную кружку, от которой исходил густой аромат знатной медовухи. Толмач на секунду замер, глядя на это подношение как на яд, но потом встретился со мной взглядом, решился и сделал длинный, жадный глоток.

— Добро пожаловать, братец, — басил Лавр, забирая кружку обратно и сам прикладываясь к ней. — Коли Семён за тебя слово молвил — значит, наш. Пей, не стесняйся, у нас тут гостям не отказывают.

Атаман Максим Трофимович поднял руку, и гул во дворе мгновенно стих. Он смотрел на меня с прищуром, в котором смешались и гордость, и какая-то хитринка.

— Ну, раз жив и не привидение, — начал атаман, и в его голосе слышалась командирская властность, — завтра на кругу доложишь по всей форме: где был, что видел у турков и как у татар под носом коней увел. А сегодня… сегодня, казаки, пьём! За то, что Семён вернулся… с того света… живым и здоровым! И за то, что острог наш снова в полной силе!

Двор взорвался таким одобрительным рёвом, что с крыши ближайшего куреня слетели встревоженные воробьи. Всё пришло в движение. Кто-то уже катил из амбара пузатый бочонок, пытаясь выбить затычку прямо на ходу. Ерофей резал огромный кусок вяленого мяса широким ножом прямо на старом мясницком бревне. Я стоял посреди этого управляемого хаоса, смотрел на суету, на радостные лица своих людей и чувствовал, как внутри наконец-то воцарилась тишина. Настоящая тишина. Я действительно наконец-то проснулся после бесконечного кошмара и вернулся в семью. Готов был повторять себе это снова и снова…

«Семья…» — сказал я мысленно себе голосом и интонацией Доминика Торетто.

Белла снова взяла меня за руку. Её пальцы вцепились в мою ладонь намертво, почти до боли, и я понимал — она не отпустит меня сегодня ни на шаг. Да и на всю оставшуюся жизнь, если честно, тоже. Я чувствовал тепло её руки, ощущал уверенность в каждом её движении, и эта мысль наполняла меня спокойствием, какого я не знал с того самого дня, когда покинул эти стены.

Пока я стоял, вдыхая запах волос Беллы, краем глаза уловил движение. Из-за угла ближайшего куреня, едва не зацепив плечом бревенчатый сруб, вывалилась фигура, которую невозможно было спутать ни с кем. Огромная, квадратная глыба мяса и костей, облаченная в засаленный зипун. Физиономия, обычно мрачная, как осеннее небо над Доном, выражала запредельное потрясение.

Бугай шёл медленно, его походка была непривычно грузной, словно каждый шаг давался ему с огромным трудом. Он двигался так, будто боялся, что слишком резкое движение разрушит это наваждение, и я снова исчезну, растворюсь в горячем мареве степи. Его глаза на широком, обветренном лице моргали с частотой пулемёта, отказываясь принимать картинку. Детина замер в пяти шагах от меня, и я увидел, как его огромные кулаки судорожно сжимались и разжимались.

— Батя… — голос Бугая, обычно напоминавший рык медведя, попавшего в капкан, прозвучал надломленно. — Я… мы ж… Мы ж всё Поле прочесали вдоль и поперёк. Ни следа, ни весточки. Я думал, ты там, в ложбине… Зверьё… И мы ж это… по-христиански проводили тебя, батя. Свечи жгли, дед Матвей за упокой молился.

Я осторожно высвободился из объятий Беллы, хотя она продолжала крепко держать меня за локоть. Сделал шаг навстречу этому великану. Глядя на его застывшую фигуру, я чувствовал, как внутри поднимается горячая волна признательности. Этот человек был моей скалой в Москве, и именно его я оставил прикрывать обоз, понимая, что шансов увидеться у нас почти не осталось.

Я шагнул вперед и обхватил Бугая руками. Объятие вышло неуклюжим — я едва мог обхватить и половину его необъятной грудной клетки, а моя голова уперлась ему куда-то в район ключицы. Но я с силой хлопнул его по широкой спине, чувствуя под ладонью жесткую ткань и стальные мышцы.

— Молодец, что обоз довёз, — прохрипел я, не разжимая объятий. — Ты всё сделал правильно, братец. Я ни секунды не сомневался, что ты прорвешься. Знал, что довезёшь. Довёз же, ну? Не молчи, чертяка.

Бугай издал странный, вибрирующий звук, который заставил его грудную клетку задрожать под моими руками. Он моментально отстранился, резко отвернувшись в сторону и начав с ожесточением тереть лицо краем рукава. Исполин усиленно делал вид, что в глаз ему прилетела наглая степная соринка, хотя оба его глаза были подозрительно влажными.

Я не стал его подначивать. Переждав секунду, пока он справится с этой внезапной слабостью, я спросил о главном:

— Товар Елизаветы… как? Справились с Фролом? Ничего не растеряли по дороге?

Бугай мгновенно подобрался. Его лицо в секунду утратило слезливое выражение, сменившись маской деловой уверенности. Он выпрямился, расправил плечи и ответил четко:

— Всё в лучшем виде, батя. Петляли, оторвались. Довезли до самого острога, мужиков пересчитали — все целы, выгрузили наши боевые припасы. Передохнули, коней подковали, а через седмицу сопроводили её добро до места встречи с её торговыми людьми. Целёхоньким сдали, по счёту. Ни единого тюка не пропало, ни одного аршина товара ни мышь, ни крыса не тронула. Елизавета Дмитриевна потом через гонца благодарность передавала и кошель серебра прислала — за верность и сохранность.

Я кивнул, чувствуя, как один из самых острых камней в моей груди — тот, что отвечал за обязательства перед Лизой — наконец-то со свистом сдвинулся с места. Обязательства были выполнены, имя моё не оказалось опорочено, и дело, начатое в Москве, завершилось до последней точки.

В этот момент я почувствовал сильное облегчение. Перспективы у данного столичного сотрудничества отличные.

К нашей группе, припадая на одну ногу и гремя какими-то инструментами в поясной сумке, подошел кузнец Ерофей. Лицо и руки его были густо покрыты сажей, в бороде запуталась маленькая окалина, а глаза казались красными от вечного недосыпа у горна. Вместо долгих приветствий он молча, улыбаясь, сунул мне в руку кружку, от которой исходил пар и резкий аромат.

— Вы нас, я смотрю, решили прямо с порога споить, — я криво усмехнулся, глядя на темную жидкость.

Сделал первый осторожный глоток. Ядрёный самогон, настоянный на полыни, перце и лютых степных травах, обжёг горло так, словно я проглотил кусок… того самого «Carolina Reaper». Жидкость прокатилась по пищеводу огненным шаром и взорвалась в желудке сухим жаром. После этого по всему телу разлилось густое, ленивое тепло. Я выдохнул, чувствуя, как голова поплыла, и протянул кружку Лукьяну:

— Пей, посадский. Это лекарство от всех турецких хворей.

Лукьян принял посудину дрожащими руками. Он сделал глоток, тут же закашлялся, слёзы брызнули у него из глаз, но он упорно допил свою часть. Я видел, как его лицо из серого превратилось в пунцовое.

Тут же появился плотник Ермак — как всегда, припорошенный свежими опилками, словно древесный Дед Мороз, ёпта. Он крепко сжал мою ладонь, кивнул Лукьяну и сразу заговорил о деле.

— Комната твоя в лекарне, Семён, она теперь благоустроена. Белла там всё лето командовала, заставила нас перекрытия усилить и лавки с полками новые сработать. Всё там теперь на совесть устроили. Надеюсь, ты будешь рад. Но если что — дай знать.

Тут Прохор, наш лекарь, выскочил, едва не сбив Ермака с ног. Он бросился ко мне с объятиями, хлопая по плечам и ощупывая меня так, будто проверял на наличие скрытых переломных травм.

— Живой! Слава всем святым! Чистенький пришел, не гноится ничего? Пойдем в баню, Семён, там я уже жару поддал!

Через час мы с Лукьяном оказались в бане. После месяцев турецкой пыли, морской соли и липкой виноградной мезги, горячая вода и пар казались благословением. Мы долго и упорно смывали с себя грязь Анатолии слоями. Я смотрел, как серые потоки уходили в щели пола, и чувствовал, как вместе с ними исчезала та тяжесть, что копилась в душе. Прохор лично следил за процессом.

Потом последовал ритуал преображения. Мы привели в порядок свои заросли. Сначала стрижка: Ерофей ловко орудовал ножницами, избавляя нас от свалявшихся колтунов (меня — налысо). Затем — бритьё. Глядя в осколок стекла от разбитой склянки, я видел, как из-под клочьев бороды проступало лицо Семёна: осунувшееся, более жесткое, чем раньше, с новыми морщинами у глаз, но это было моё лицо. Нам выдали новую одежду: мягкие льняные рубахи, просторные шаровары и казацкие сапоги.

Когда мы вышли во двор, вечер уже уступил место ночи: над степью разлилась густая синева. Посреди двора соорудили большие столы — просто набросали широкие доски на козлы. Весь гарнизон был в сборе. Я огляделся: лиц стало заметно больше. Острог явно укомплектовали.

Я видел много новых парней, которые смотрели на меня с опасливым почтением…

Предыдущая главаГлава 20 из 26Следующая глава