К книге
В стане врагов. Воспоминания о работе в советском правительстве в 1918 годуЧасть первая. Детство в старинной усадьбе
7%
Часть первая. Детство в старинной усадьбе
3

Я провел свое детство и юность в старинной усадьбе Вергежа. Это было родовое имение моего деда Владимира Алексеевича Тыркова в Новгородском уезде, пожалованное его предку в начале XVII века за службу в войске кн. Скопина-Шуйского.

В родословной книге указывается, что двум сыновьям Якова Тыркова, жившим в конце XVI века, Ждану и Никите, за службу в этом войске в Новгородском уезде были пожалованы вотчины, но я не могу установить, который из сыновей Якова был прямым предком моей матери. Равно как неизвестно, где в Новгородской земле жили до этого Тырковы. Фамилия же их в новгородских летописях уже упоминается в XVI веке.

Так или иначе, но Вергежа оставалась в руках Тырковых в течение трехсот лет. Около двенадцати поколений людей, носивших эту фамилию, жили на Вергеже.

Усадьба была расположена на живописном холме, возвышавшемся над рекой Волховом, по которому в древности шел путь из варяг в греки. Она находилась приблизительно в шестидесяти километрах ниже Новгорода и в двенадцати километрах выше ж.д. станции Волхово на линии, соединяющей Петроград с Москвой.

Я пишу в прошлом времени, потому что, вероятно, дом сгорел, а сад был уничтожен во время Второй мировой войны, так как фронт проходил по Волхову.

Двухэтажный деревянный дом с белыми колоннами возвышался над холмом, утопая в зелени старинных деревьев, окружавших его. По устному преданию, огромному дубу, росшему около самого дома, так что его ветки почти касались окон, было около двухсот лет. Направо от дома, если смотреть с реки, была густая шапка старинных деревьев. Говорили, что центральную липовую аллею насадили пленные французы в 1812–1813 гг. Эту шапку вергежского сада было видно километров за пятнадцать. А с вергежского холма на север открывался далекий вид. В ясную погоду на горизонте блестел золотой крест грузинского собора – отстоявшего от Вергежи по прямой линии километров на двадцать.

В весенние разливы перед северной стороной холма разливалось широченное озеро, чтобы не сказать просто море. Позже, летом, это пространство превращалось в безбрежные зеленые луга. Трава на этих заливных лугах была выше человеческого роста, так что во время покоса косарей не было видно. С вергежского холма только иногда был заметен блеск их кос на солнце.

Разливы реки были ограничены далекими деревнями, расположенными на возвышенностях вдоль медленно и плавно текущего Волхова.

Задняя часть вергежского холма полого спускалась прямо к полям, за которыми приблизительно в километре расстояния виднелся лес. Уже почти на моей памяти моя бабушка София Карловна превратила этот северо-западный склон холма в большой фруктовый сад, который мог конкурировать со старыми, почти старинными, яблонями, расположенными на волховском склоне. Я с моим двоюродным братом Колей Антоновским подростками возили небольшие елочки с корнями из леса и сделали из них живую изгородь. Ко времени революции эти елки достигали, вероятно, уже метров четырех вышины.

Задняя часть вергежского дома выходила на широкий двор, посереди которого был круг. Рассказывали, что в былые времена там белили холсты. А моя бабушка развела на нем роскошный цветник. В центре круга возвышался конский каштан, доставленный на Вергежу из какого-то садоводства – каштаны не растут в Новгородской губернии в диком виде. Цветник был хорошо распланирован, и ходить полагалось только по дорожкам. Каких только цветов в нем не было – роскошные розы, левкои, приветливые анютины глазки, огромные иван-да-марья, поражавшие своей расцветкой и разнообразием. Мне трудно сейчас перечислить все цветы, красовавшиеся перед домом в цветнике. В конце лета почти до заморозок горели огнями всех цветов георгины. Моя бабушка-бибинька с большим своим художественным чутьем (она рисовала до глубокой старости) особенно любила разноцветные букеты из полевых и садовых цветов и превратила цветник перед домом именно в такой букет.

На двор выходил большой флигель, в котором летом жили семьи кого-нибудь из детей моего деда, а зимой находилась земская школа, пока трудами дедушки не было построено ближе к деревне Вергежа большое школьное здание. Под школу он пожертвовал десятину земли и, конечно, весь строительный материал. Кроме того, на двор выходило большое здание людской для постоянно работавших в имении рабочих и две конюшни. Но лошади были в загоне на Вергеже, ими как-то никто из взрослых не интересовался, и мне приходилось отстаивать привилегированные условия для моего Чингиза, ходившего и в упряжке, и под седлом. Но я старался не позволять брать его на хозяйственные работы.

Зато большое стадо дойных племенных коров, находившееся на скотном дворе за ягодниками и вишневым садом, было на моей памяти всегда в особом положении. За ними ухаживали и их холили, следили за их породой, а они в знак благодарности давали много прекрасного молока. Бидоны молока отправлялись ежедневно на станцию Волхово и грузились там в особые «молочные» вагоны. Летом их спускали по реке на челне, и зимой отправляли на санях. Я не помню случая, чтобы молоко не было отправлено из-за погоды. Молочник же привозил ежедневно почту из волховского почтового отделения.

На сеновале старого деревянного скотного двора я помню еще ветхие старинные кареты с огромными колесами и тяжелыми дверцами, а рядом на крюках висели под стать им такие же огромные хомуты. Думаю, что в такие кареты впрягали, по меньшей мере, четверку лошадей.

В конце прошлого столетия молния ударила в скотный двор и все сгорело дотла, включая и старинные кареты. Была гроза со свирепым ураганом, и я помню, как горящие головешки летели через всю усадьбу и падали на легко воспламеняющуюся крышу дома. Но дом отстояли. Спасли и стадо, которое только начало входить в уже горящий скотный. Пастушки, мои крестьянские приятели, отважно бросились внутрь здания и повернули стадо назад. За это они были награждены моим дедом деньгами и им были подарены образа Николая Чудотворца. Помню я также, что уже, когда прошел грозовой ливень, и мы побежали к горящему скотному, туда приехала пожарная машина во главе с местным священником, другом нашей семьи о. Михаилом. Держа брандбой в руках, он бесстрашно подходил к самому жару горевших остатков здания и только кричал назад:

– Поливай меня, да не жалей воды.

Его волосы и ряса были совершенно мокрые, что, вероятно, я и запомнил.

Мой дед потом построил скотный двор со всеми новейшими усовершенствованиями для коров, включая и водопровод, хотя довольно примитивный. В два огромных чана накачивалась вода из колодца, находившегося над Волховым по другую сторону усадьбы, и, когда полагалось, бежала по желобкам к коровьим мордам.

Были на Вергеже и другие постройки, длинный амбар, разные сараи за скотным двором, большое гумно. А в саду под старыми березами моя бабушка выстроила беседку, главным образом для хранения урожая, меда и яблок.

За огородами и амбаром, как бы уже вне усадьбы, мой дед выстроил небольшую часовню, куда летом он ходил по утрам молиться, зимой она была закрыта. Большинство образов в этой часовне были написаны моей бабушкой. Под разные праздники о. Михаил приезжал из Высокого и служил в этой часовне вечерню. Не для всех хватало места внутри. Я любил стоять снаружи на ступеньках, слушать слова молитвы, смотреть на закат (а закаты на Вергеже бывали очень красивыми) и прислушиваться к вечерней тишине Божьего мира.

Весь этот ансамбль – почти величественный дом над рекой, столетний сад, а сзади цветник, постройки, лошади, а главное стадо коров и создавали фон вергежской жизни, особый уют, который ценили, несомненно, все поколения тырковской семьи и давно ушедшие и живые.

При мне там жили или, во всяком случае, наезжали три поколения – мой дедушка и бабушка, их дети и мое поколение внуков и внучек.

О прошлых поколениях мы совершенно ничего не знали. Даже о моем прадеде мало рассказывал мой дед. Знали мы только, что он был новгородским уездным предводителем дворянства, имел какое-то отношение к организации народного ополчения 1812 года и как будто был душеприказчиком Аракчеева. Знали также, что его брат, Александр Дмитриевич, был одноклассником Пушкина по лицею (Тырковиус – брус кирпичный) и потом в конце жизни поселился на Вергеже в отдельном здании. Говорили, что он был ненормальным. Однако старик садовник Некрасов, ходивший за ним, это категорически отрицал и делал какие-то намеки на то, что барин был с бунтовщиками. Не имел ли он связей с декабристами?

Поразительное было у Тырковых отсутствие интереса к истории своего рода.

Летом на Вергеже собиралось иногда больше двадцати прямых потомков моего деда. Если же считать так называемых Бабинских Тырковых племянников деда (шесть братьев морских офицеров) и привозимых друзей, то за стол садилось иногда больше тридцати человек. Зимой все это затихало и в теплых комнатах, отапливаемых большими голландскими кафельными печами, оставались только мой дед и бабушка, их сын Аркадий с женой, а из молодого поколения в мои университетские годы я живал там зимой иногда неделями.

Конечно, на Рождество и на Пасху дом наполнялся приезжими. Достаточно сказать, что я, коренной петроградец, ни на одном рождественском или пасхальном богослужении не был в городе Св. Петра.

Летние насельники Вергежи, все нисходящее потомство моего деда и бабушки, со своими женами, мужьями и детьми тоже придавали Вергеже особый колорит. В городе у них у всех были свои заботы, своя жизнь, свои трудности и неприятности. Но, попадая на Вергежу, они все быстро «обвергеживались» и втягивались в русло жизни старинной усадьбы.

Не случайно моя мать Ариадна Владимировна первым и единственным своим литературным псевдонимом выбрала А. Вергежский.

Думаю, что прелесть Вергежи, ее, без преувеличения скажу, сказочную жизнь, в наше время в значительной степени придавали мой дед Владимир Алексеевич и моя бабушка, которую мы звали бибинька, София Карловна.

Моего деда, действительного статского советника, прослужившего всю жизнь в Петербурге, я уже помню только в отставке вергежским хозяином, поселившимся навсегда в своем родовом имении. Был он хозяином твердым и энергичным, но не всегда удачным. Денег на улучшение хозяйства он не считал, а потому денег всегда было мало. Имение было заложено в Дворянском банке, и нередко приходилось ему просить директора банка отсрочить торги. Но обычно вывозил лес, который продавался ежегодно на спички, на пробсы[136] (укрепления в шахтах) на балансы (шпалы). Приезжали русские и иностранные купцы, об иностранцах в семье всегда рассказывали смешные анекдоты.

Дедушка был человек старого закала. Окончив Училище правоведения, он принял участие в проведении реформы императора Александра II. Его вернее всего назвать либеральным консерватором. Царь и православная церковь были главными основами его жизни. Велико было его внутреннее потрясение, когда выяснилось, что его второй сын, Аркадий, студент двадцати одного года, принял участие в убийстве императора, которого обожал его отец. Дядя Аркадий провел двадцать лет в Сибири, и дедушка не только никогда не писал ему, но и предпочитал о нем не говорить. По возвращении же из ссылки сына он передал ему управление всем имением.

Дедушка был местным церковным и общественным деятелем. Его усилиями на противоположной стороне Волхова была построена прекрасная большая каменная церковь, заменившая старую маленькую. Собирая деньги на постройку этой церкви, он иногда стоял с блюдом на папертях многих храмов.

Он создал местное сельскохозяйственное общество, способствовавшее улучшению крестьянского хозяйства, и до своей смерти в 1912 году оставался его несменяемым председателем.

Добрый семьянин, любящий всех своих, он был непоколебимым главой семьи, и от его мягкого властвования можно было избавляться только обходным путем. Он не всегда замечал, что делалось под самым его носом.

Он бывал вспыльчив, как спичка, и его крик иногда раздавался на всю усадьбу, но он скоро отходил и начинал смеяться заразительным смехом над самим собой. Он всегда готов был помочь всякому, даже совершенно незнакомому человеку, если считал, что тот действительно нуждается в помощи. Как-то его старший внук (я был вторым по старшинству), Коля Антоновский, возвратясь осенью со статистики в Туркестане, рассказал дедушке, что один дьякон, у которого он провел только одну ночь, сообщил моему двоюродному брату, что он очень бы хотел перевестись в Америку. Дедушка взялся за это дело и добился полного успеха.

Летом он много был на ногах, обходя свои обширные владения. Я часто сопровождал его, иногда не поспевая за его решительным шагом. А потом после такого многоверстного обхода, возвращаясь в усадьбу, весь разгоряченный, он собирал все свое мужское потомство и во главе целой процессии спускался вниз к Волхову, где в купальне его раздевал дворник Егор и он с наслаждением бросался в холодные струи реки, отплывал от берега и фыркал как морж. А было ему уже за семьдесят.

Зимой он много сидел в своем кабинете и, вздыхая, читал творения отцов церкви. В углу кабинета стоял большой киот с иконами и теплились лампады. В шкафах находились книги и лежали папки с бумагами. Это сосредоточенное чтение отцов церкви, однако, не мешало ему по приглашению одной из внучек выйти в гостиную и под звуки рояля протанцевать с ней старинный вальс. Конечно, это бывало только на рождественские праздники. Летом было не до танцев, а на Пасху он был усталым от долгого поста и длительных богослужений.

Лучше всего умела успокаивать пылкий характер деда его жена бибинька.

Дочь небольшого армейского офицера, по происхождению балтийского немца, она родилась в военном поселении Медведь под Новгородом, но была лютеранкой по происхождению и воспитанию, совершенно чуждой семье Тырковых. Просматривая их родословную за три столетия, я не нашел ни одного брака Тырковых с лютеранами или людьми каких-либо других вероисповеданий.

И вот вдруг на военном балу девятнадцатилетний Володя влюбился в семнадцатилетнюю красавицу Софи Хайли. Да так влюбился, что никто его уже не мог отговорить от брака с ней. Софи попала в непривычную для себя помещичью обстановку. Однако ее большой природный такт, наблюдательность, спокойная рассудительность, доброжелательное отношение к людям, а главное лучезарное сияние, исходившее от нее до последних дней ее жизни (она умерла в возрасте 93 лет), сломало все трудности неравного брака и осветило вергежскую жизнь добрыми отношениями между теми, кто в ее присутствии там в данный момент находился.

Справедливая и благожелательная хозяйка вергежской усадьбы, что не мешало ей в случае необходимости быть твердой, привлекала к себе не только своих, но и крестьян из далеких деревень. Все они твердо знали, что всегда найдут помощь у «старой барыни», будь то перевязка обваренной руки или распоряжение дать муки многодетной вдове.

Я думаю, что все эти свойства бибиньки усиливали в нас, ее потомках, глубокую привязанность к Вергеже и ощущение в ней за спиной нашей бабушки и дедушки какой-то беззаботной, почти сказочной, жизни.

Многие из нас ехали на лето на Вергежу со своими планами чтения и занятий, а там постепенно погружались в какую-то нирвану беспечности, беззаботности и вольности на фоне реки, сада, полей, сперва покрытых зелеными всходами, а потом золотистыми колосьями колеблющейся на тонких стеблях ржи, ячменя и малорослого овса. Казалось, что в этой роскошной летней северной природе и была глубина жизни.

В этих кадрах большого хозяйства, пышной природы и любовного отношения двух старших поколений к молодежи, я с моей сестрой Соней, кузинами и кузенами и проводили наше детство и юность на Вергеже. Начиная со старших классов среднеучебных заведений и потом в университетские годы к нам приезжали наши приятели и приятельницы, всегда радушно встречаемые хозяевами Вергежи.

Летом с дедушкой мы ездили на Высокое в церковь, и дворник Егор усиленно выгребал против течения, так как церковь стояла немного выше вергежского дома. Зимой же запрягали мне моего Чингиза (хотя я и сам был большим специалистом по самым разнообразным запряжкам), и с четырнадцати лет дедушка доверял мне возить его в церковь, и не было случая, чтобы я опрокинул его в снег. Он любил, чтобы в церкви я следовал за ним и становился около него. У него было свое место впереди недалеко от клироса[137], и он сосредоточенно молился и иногда подпевал крестьянскому хору. Когда старшие внуки стали студентами, то некоторые старались увиливать от поездки с дедушкой в церковь. Среди этих дезертиров меня не бывало. Дедушка замечал их исчезновение и только спрашивал, вздыхая:

– А где же Коля и Сережа?

Летом наша молодая компания обычно бывала вместе. Мы сидели где-нибудь в саду или у реки, пересмеивались, шутили друг над другом или же вели философские и политические разговоры. О чем только ни говорили и потом часто спохватывались, что восток уже начинал белеть.

Мы катались на лодках, иногда делали длинные прогулки с ночевками. Ездили в лес по грибы, ходили на охоту, но не очень усердно, так как нам это запрещал один из дядей, председатель местного отдела императорского охотничьего общества. Гораздо более усерднее было наше увлечение рыбной ловлей. Я привязывал веревку к моей ноге в комнате второго этажа и спускал ее в окно. А на заре дворник, ожидавший раннего парохода, дергал меня за ногу. Я вскакивал и будил моих компаньонов. Приятно было спускаться в утренней прохладце к чуть туманной реке и закидывать перемет приблизительно до половины течения, а потом осторожно его вытягивать и подсекать сачком попадавшуюся на крючок рыбу. Но почему-то наиболее большие язи, щуки и подлещики только мелькали в воде и успевали срываться с крючков до того, как мы подцепляли их сачком. Совсем другая атмосфера была при ночном лужении рыбы на разливе реки. На носу челна прикреплялась железная жаровня с решетчатым дном и в ней разжигался яркий костер. Один из рыбаков стоял с поднятой острогой, вглядываясь в чернеющую воду, а другой, на корме, медленно направлял челн небольшим веслом. Вот передний рыболов видит неподвижную спину, по-видимому, стоящей большой рыбины. Он должен ударить в нее острогой. Но нередко рыбина успевала увернуться от этого смертоносного удара.

Зимой мы катались на санях и на лыжах. Весело было съезжать на дровнях с большой горы Вергежского холма, иногда раскатывались довольно далеко на реку. Хорошо было кататься на санях в феврале, когда молодая компания приезжала на Масленицу. Снежные равнины и река были покрыты настом и можно было ехать куда угодно, не заботясь о дороге.

С самых ранних лет мы дружили с крестьянской детворой, бегали с ребятишками по полям и лугам, купались вместе в Волхове, сидели у костра ночью, когда мальчишки были в ночном и рассказывали друг другу страшные истории, а утром я участвовал с ними в скачках по зеленому лугу. Эта дружба с крестьянской молодежью сохранилась у нас всех до самой революции. Крестьянские дети приходили к нам в дом играть, для них устраивались елки. Позже, становясь уже парнями и девушками, они приходили в усадьбу, иногда с гармонью, а мы бывали в их избах, присутствовали на их свадьбах, а потом крестили их детей, в этом отношении следуя традиции предыдущего поколения владельцев Вергежи.

Когда я уже был студентом и проходил в праздничный день через деревню, то та или иная группа крестьян заставляла меня остановиться, сесть на завалинку перед избой, и бородатые мужики, которых я знал с раннего детства, заводили со мной политические (главным образом о внешней политике, борьба русских партий их интересовала гораздо меньше) или философские разговоры. Природный ум русского, даже совсем необразованного человека придавал этим беседам своеобразную живость.

Это постоянное, почти ежедневное общение с ближайшими крестьянами не изолировало нашей помещичьей жизни. После революции ближайшие крестьяне держали себя с обитателями Вергежи очень корректно, что не помешало им, в конце концов, разобрать живой и мертвый инвентарь, но не обстановку дома, чтобы «другим не досталось». Наступало уже голодное время, и мой Чингиз был съеден семьей местного лавочника, несмотря на то, что до революции крестьяне в рот не брали конины.

Я любил ездить верхом на Чингизе, монгольской лошадке, привезенной из Маньчжурии. Самым большим удовольствием было, проехав крестьянские поля, въехать в наш лес и несколько верст шагом, редко переходя на рысь, ехать среди лесных покосов, обрамленных деревьями, разноцветная расцветка которых ранней осенью была совсем феерической. Я попадал в какой-то солнечный застывший фантастический мир.

Летом мы довольно много помогали по хозяйству, работали на огородах и в саду, собирали яблоки и ягоды, а по вечерам паковали их для отправки в Петербург с ночным пароходом. Особенно много возни было с прекрасной клубникой, которую приходилось аккуратно паковать в маленькие корзиночки, а их в некоторые дни бывало много десятков. И потом отправлять их в Петербург. Работали мы и на покосе, подвозили свежее душистое сено к стогам, которые метались опытными людьми. Мой двоюродный брат Володя Тырков уже пятнадцатилетним мальчиком целыми днями косил богатый клевер на пароконной американской косилке. Правда, ему не пришлось очень долго жить на Вергеже подростком. В начале войны, когда ему еще не было семнадцати лет, он уехал на войну добровольцем, заработал себе солдатский Георгий, был отправлен в школу прапорщиков, хотя еще не кончил пяти классов гимназии. Из школы прапорщиков он попал в пехотный полк, где приблизительно через год и был смертельно ранен в отважной разведке.

Я ездил за его телом и привез его на Вергежу, и он был похоронен в ограде Высоцкой церкви, где уже покоился прах его дяди и деда.

Прах его старшего брата, Саши, не был довезен до родного пепелища. Он был смертельно ранен в рядах Белой армии где-то в Полтавской губернии и там и похоронен в безвестной могиле.

Вся вергежская мужская молодежь сразу отозвалась на войну и стала под знамена, не считаясь с тем, должна ли была она это делать, или нет. Я в армию не попал ввиду моего физического недостатка, но в конце августа или начале сентября был уже в санитарном отряде на юго-западном фронте. А моя сестра Соня, так же, как и ее подруга, моя будущая жена Тамара Дроздова, всю Великую войну[138] и Белое движение провели на фронте сестрами милосердия.

Вергежская жизнь не остановилась и во время войны. Туда приезжали все ее молодые обитатели и привозили своих друзей, уже закаленных в боях офицеров, а петербургские курсистки, превратившиеся в сестер милосердия, уже знали, как отходят молодые люди от жизни.

Моя будущая жена Тамара Викторовна несколько раз бывала на Вергеже, но всегда в мое отсутствие. Она почувствовала там ту основную прелесть, которой мы все жили, может быть, не осознавая ее, и не раз говорила мне об этом в течение жизни.

Описывая Вергежу моего времени, нельзя не упомянуть отдельно о брате моей матери, дяде Аркадии.

Участник цареубийства 1 марта 1881 г.[139], он провел в Сибири, главным образом в Минусинске, около двадцати лет. Сорока трех лет со своей женой сибирячкой он приехал на Вергежу с разрешением жить только там, но это ограничение жительства довольно скоро было отменено. Дедушка передал ему все хозяйство, и он оказался хорошим, внимательным и расчетливым хозяином, подняв вергежское хозяйство на большую высоту. Мы все сразу поняли, что он не любил вспоминать о своем участии в преступлении, но всегда с удовольствием и красочно рассказывал о жизни в Минусинске и своих поездках на далекие золотые прииски жены, где стоимость добычи золота значительно превышала цену добываемого драгоценного металла. Я был с ним в самых дружеских отношениях, он мне много рассказывал о себе, но я так и не понял, почему он принял участие в цареубийстве. Мне кажется, что у него была платоническая любовь к Перовской, жившей с Желябовым, и она держала около себя молодого студента. Дядя Аркадий был хорошим музыкантом и в зимние дни иногда не отходил от рояля в течение многих часов. Его игру любили все поколения, и он пользовался большими симпатиями моей сестры и кузин.

Постепенно, живя на Вергеже, он забывал свое прошлое и углублялся в текучую жизнь имения и окружающих крестьян. По своим политическим взглядам после ссылки он был очень умеренным, никогда не увлекался социализмом, но был неверующим. Однако перед смертью попросил похоронить его по-православному. В сибирской ссылке где-то близко от него жил Ленин, и он рассказывал, как будущий глава советского правительства умело ссорил между собой других ссыльных. Поэтому Ленин там не пользовался никакими симпатиями политических ссыльных. Революцию дядя Аркадий принял с отвращением и не скрывал этого. В начале его даже арестовали как помещика, но потом новгородские товарищи разобрали, кто он такой, и по чьему-то приказу ему даже была дана пенсия. В течение пяти лет он наблюдал осуществление того, к чему стремился в молодости. Переживал это он очень тяжело и умер в 1922 году, выгнанный из усадьбы, на соседнем хуторе, вероятно от рака легких. Он был пессимист, а революция усилила весь трагизм его жизни.

Для меня и сестры вергежская жизнь еще освещалась постоянным появлением в усадьбе нашей матери. Она довольно редко подолгу жила на Вергеже, но часто приезжала туда, оживляя своим присутствием не только жизнь ее детей, которые твердо чувствовали, как она их любит, но и всех находившихся в данный момент в усадьбе. Ее рассказами о чем угодно заслушивались все. У нее была к этому особенная способность. Она умела увлекательно рассказывать как о заседаниях Государственной Думы, так и о каком-нибудь забавном случае на железной дороге. У нее была большая любовь к своей матери. Она находила, что из бибиньки исходит особое внутреннее сияние, в чем она была права.

Моя мать со своим вторым мужем, новозеландцем Гарольдом Васильевичем Вильямсом, нередко привозила из города интересных гостей, писателей Куприна[140] и Ремизова[141] со своей женой, журналиста Жилкина (члена Первой Государственной Думы)[142]. Я всех даже не могу вспомнить, потому что не помню, где я их встречал в городе или на Вергеже.

Иностранный муж моей матери стал всеобщим любимцем просто, потому что этого тихого, благожелательного к людям человека нельзя было не любить. Но вергежская молодежь, мои кузены и кузины уже совсем были покорены этим выдающимся журналистом и филологом, знавшим около сорока языков, когда он, принимая свирепое и сосредоточенное выражение лица, начинал танцевать священный танец новозеландских маори, жестикулируя и произнося какие-то, конечно, непонятные слова.

Как-то на позднюю Масленицу мой отчим привез с собой на Вергежу известного английского писателя Уэллса[143]. Писатель фантастических романов не почувствовал вергежской атмосферы и привлекательности моей бабушки, а обращал главное внимание на местную учительницу, нашу всеобщую приятельницу, милую девушку, но ничем не отличавшуюся.

Был уже март месяц. Вода на Волхове начала выступать из-подо льда. Накатанные дороги становились черными. Мы, местные жители, хорошо знали, что езда по замершей реке еще не представляет никакой опасности, и я повез моего отчима и Уэллса по реке до железнодорожной станции – 12 верст. Мне заложили в сани самую сильную, резвую и быструю лошадь. Она сразу дала ходу. Порой мы просто мчались по воде. Из-под полозьев в сторону шли две волны, похожие на волны, идущие из-под моторной лодки. Я слышал, как за моей спиной Уэллс с тревогой спрашивал моего отчима, не опасно ли нам так ехать. Эта тревога английского писателя, который нам не понравился, веселила меня, и я поддавал ходу там, где особенно много воды выступало из-подо льда.

Мой отчим потом, смеясь, рассказывал, как Уэллс боялся потонуть в Волхове.

Во мне, вероятно, в этот момент проснулась вергежская традиция высмеивать тех гостей, которые приходились нам не по вкусу.

На Вергеже существовал рассказ о происшествии, случившимся еще до моего рождения. За точность его не ручаюсь, возможно, что это была чья-нибудь выдумка.

Одна приезжая молодая дама очень увлекалась дядей Сережей, весельчаком, певцом и неотразимым ухажером. Когда она ему слишком надоела, то он с серьезным видом посоветовал ей не ходить в сад, так как там в траве якобы живут опасные насекомые, известные у нас под названием «самокусов».

Это так напугало сентиментальную даму, что она сразу уехала. А вергежцы заливались своим звонким хохотом. Повторяю, возможно, что все это было выдумкой, но у нас вошло в поговорку – «пустить самокуса такому-то или такой-то».

Вот и я своей скорой ездой по залитому водой волховскому льду старался пустить «самокуса» знаменитому английскому писателю.

Такова была легкая жизнь на Вергеже с ее установившимся годовым круговоротом.

Я ничего не пишу о моей матери, этой выдающейся русской женщине. Сведения о ней можно найти в моей книге «А. В. Тыркова-Вильямс по ее письмам и воспоминаниям сына».

Предыдущая главаГлава 3 из 44Следующая глава