Уезжая из дивизиона домой по дембелю, сам не зная зачем, захватил несколько трафареток оформительских, и среди них портрет Ленина. Как ни смешно, именно этот трафарет помог потом при трудоустройстве: нарисовал соседу стенгазету с этим Лениным в уголке и был сразу приглашен на работу художником в нефтегазовый трест с хорошей зарплатой. Рисовал стенды наглядной агитации, уголки по технике безопасности, выезжал на «газике» в Карпаты с шашлыками и выпивкой, там, где нефтегазовая труба вырывалась наружу, над красивыми горными речками, писал на ней «Миру мир», «Слава КПСС», «Верной дорогой идете, товарищи!» и другие лозунги, утвержденные в далекой Москве. Самый длинный лозунг «Будьте бдительны к проискам врагов социализма!» намалевал под Яремчей; труба была длинная, калькулировал с метражом и подходящими текстами так и эдак, чтоб работа была видна издалека, чтоб пассажиры электричек и международных экспрессов липли к окнам, глядя, как облученная моими лозунгами нефть уносится в Европу по трубе самого первого нефтепровода «Дружба». Мой дом детства — первая пятиэтажка-хрущоба во Львове, построенная богатым нефтепроводом для работников «Дружбы» — поколения поспешивших родиться инженеров-миллиардеров, трудами и миллиардами которых воспользуются другие. Друзья детства — Владек Р-йс, сын главинжа (уедут, как поляки, сначала в Польшу, а потом и в Англию), Сергей Ко-в, сын замглавинжа (уедут в Москву на повышение), Саня Ка-в, сын главтрассинжа (в Москву). Мой отец работал в «Дружбе» завкадрами.
В тот день на работе я перевел на планшет несколько цитат вождя, потом быстро развел нитроэмаль, щедро поливая ее растворителем, чтобы работяги, повадившиеся ходить в мой вагончик забивать «козла» в обеденный перерыв, долго за столом не задерживались, а, надышавшись паров нитробензола, один за другим, как пробки, быстро вылетали за дверь «красного уголка». Я травил их, как тараканов, не жалея при этом себя, вкладывая в свои действия всю ненависть творца к невежественной критике. Накануне октябрьской демонстрации они дружно раскритиковали мой роторный экскаватор, изображенный на большом листе крашеной фанеры, с облаком дыма над выхлопной, с дальнозоркой головой машиниста в кабине, с наглядными цифрами освоенных кубокилометров. Агитационный мобиль на велоколяске возглавлял праздничную колонну треста, поэтому, чтоб не ударить лицом в грязь перед начальством, наверное знающим, сколько у ротора ковшей и т. п., плакат пришлось переделать.
Было уже известно, когда она прилетает.
Я напряженно слушал ее голос, стараясь разобрать номер рейса, мешало электрическое потрескивание в мембране, а тут еще этот эффект сдваивания голосов за счет легкого отставания по фазе, эти старые коммутаторы плохо стыковались с новыми коммутаторами, почему и возникала эта густота и гулкость, наполненная разноречивым космическим шумом, словно разговор велся под куполом морозной обсерватории под шорох созвездий и быстро остывающих, как ледышки слов, падающих звезд.
А накануне у меня пошла носом кровь. Без всякого видимого повода. Кровь лилась безостановочно, ничего не помогало, и, как я ни протестовал, мать вызвала «скорую». Толстяк врач затолкал пинцетом в ноздрю на чудовищную глубину пахнущий эфиром бинт и, посмеиваясь, свысока поглядывая на фотографии и вымпелы на стенах комнаты, пожелал дальнейших спортивных успехов. Но бокс здесь был ни при чем. Я вторую неделю не появлялся в спортзале, хотя Федочинский названивал, напоминал, что второй полусредний им закрывать некем — Дмитрович сгонять свой вес отказывается — и что у всех сессия, а чемпионат Укрсовета на носу, и надо, дружочек, срочно набирать форму…
Вытурив работяг, я долго сидел над ее письмами, рассматривая этот неровный, скачущий, трудночитаемый почерк, за которым стояло — что? Ее письма тревожили, добавляли терзаний. В выпускном спектакле она исполнила роль Леди Макбет. Для «Обыкновенного чуда» написала песню, конечно, о любви, песня прижилась и стала курсовой. Была еще роль Комиссара из «Оптимистической трагедии». Но гвоздем ее программы была Настасья Филипповна, эта взбалмошная красавица содержанка, обладающая роковой властью над мужичьем, но не умеющая выбрать себе покровителя по вкусу. Работать в театре не хочет — уже решила. Стоило учиться четыре года, чтобы перед выпускными наконец понять это. У нее уже было написано несколько пьес. Одноактных. Она хотела бы писать и ставить. И может быть, немного играть — свое. Одним словом, программа-максимум. Трудно, когда ты с детства приучен к хорошей литературе, когда есть вкус, отвращение к серости, фальши, дремучей конъюнктуре. Перспектив почти никаких. Не идти же в жены к главрежу или ведущему премьеру, как это проделала уже ее прыткая подружка-однокурсница, внезапно выскочившая за их творческого руководителя, приведя всех этих самолюбивых остолопов и ревнивых дур в состояние ступора. За их Мастера с большой буквы, с которым втайне от всех долго, упорно плела многоходовый роман. Брак с разницей в тридцать, что ли, лет — ну и что?
Свой курсовой театр они создать не сумели. Чего-то им не хватило. Ее мать, театрально отравленная сентиментальная еврейка, мечтая об артистической карьере дочери, писала длинные наивные письма на «Мосфильм» Сергею Герасимову, уже волшебно превратившему одну Элину в Аксинью. У нее больной младший брат, любящий путешествовать в одиночку на трамваях и троллейбусах, подкупая кондукторов понимающей счастливой улыбкой доверчивого идиота. Отец их бросил, когда она была подростком, и теперь жил в другом городе с другой семьей. Отцы, как правило, не выдерживают этого — когда в их семьях рождаются дети-идиоты — и бегут сломя голову из таких семей, бегут. Оказывается, есть даже статистика. Мужчина готов выдержать многое, болезни, физические недостатки и уродства рожденных им детей, но только не их помраченного ума.
Порою я думал: такие письма не пишут любимому человеку. Слова, отмеченные душевным теплом и волнением нежности, в них были наперечет. А порою радовался, как мальчишка, грелся у нелепых переносов, ошибок и слепо вверялся этим строчкам с их скачущим легкомыслием, легким зазнайством, сумбуром. Всегда — сумбуром, каким-то тягучим, темным, жалящим душу. Ей легче дышалось в миноре. Строки из Цветаевой, Рильке. Ее описания почти всегда касались того, что было заражено тоской, ужасом, гулким рыданием. Я знал, что расстроил ее готовящуюся свадьбу со студентом училища, тоже актером. После нашего бурного расставания на платформе Курского, с цветами и шампанским, в родном городе ее встречал жених-актер с розами и распахнутыми объятиями, в которые она упала прямо с подножки вагона, к беспредельному возмущению проводницы, ставшей свидетельницей и той и другой сцены…
Спустя два дня у меня опять пошла носом кровь, когда я проходил мимо привокзального костела Св. Эльжебеты. Пришлось прилечь в сквере на траву, задрать нос кверху и, зажав его платком, полежать с четверть часа в обществе принаряженных полупьяных рогулей, притворяясь одним из них, сельским хлопом, спустившимся с гор карпатских и коротающим время в ожидании обратной электрички.
Уняв кровь, осторожно поднялся и понес себя, как хрупкий сосуд, узкими зелеными улицами, словно сундуками, уставленными старыми польскими и австрийскими особняками. Впереди меня уже ждал, как подарок, ради которого я в этом месте всегда делал крюк, особняк желтого камня — вилла «Лилия», выстроенная на заре века и носившая имя не то архитекторовой жены, не то его любимой дочери. Духом умильной семейственности веяло от этого особняка, радостно привстававшего на цыпочки мне навстречу на углу двух улиц. Теперь в нем размещался детсад, и я, всякий раз проходя мимо, радовался этому обстоятельству, солидаризируясь с решением властей, когда-то деливших ясновельможную собственность. Жизнерадостный сецессион эпохи расцвета — овальные окна, певучие переплеты, лучковые арки, решетки, плавные и острые линии фасада, словно рыбьи косточки декадентской эпохи, сгинувшей в ядовитых облаках иприта, в бомбовых атаках первых «фарманов». Вынесенный на угол фонарь-башенка с кольцом на закругленной крыше походил на птичью клетку, в которой, наверное, и обитала сама Лилия, по утрам поднимавшая пышные маркизы на окнах и являвшая солнцу свои расчесываемые кудри и глянцевые плечи. Я даже помнил знаменитую фамилию этого архитектора. Здесь порода решала все, усилия нескольких поколений австрийской аристократии слились в его утонченной крови истого венца, завсегдатая артистических кавярен, концертов и выставок, голос молодой, отполированной, чуткой к новейшим веяниям времени крови против голоса почвы, традиции и окостеневшего австрийского милитаризма. Прекрасная и проклятая венская аристократия, ввергнувшая мир в небывалую по своей жестокости и масштабу войну…
Гуляя по Инету, как-то наткнулся на охотничьи фотографии наследника австрийского престола Франца Фердинанда — орясина с остекленевшим взглядом, тупая стойка потомка Габсбургов, нацеленного на истребление всего живого, с необузданной страстью к охоте: войдя в труднообъяснимый раж, однажды за день подстрелил 2763 чайки, педантично подсчитанные придворным хроникером, и только его собственная смерть от пули сербского националиста Гаврилы Принципа помешала довести число застреленных им оленей до загаданной цифры 6000. Фото: улыбающийся эрцгерцог позирует на груде убитых косуль. Эту гору мертвой плоти невольно связываешь с грудами отрезанных рук-ног за палатками полевых лазаретов (фото из Интернета), с братскими могилами Первой мировой, холмами и крестами. Венценосный наследник был обуян настоящей жаждой крови. Его союзника — Вильгельма — в детстве заставляли подолгу держать руки в тушке свежераспоротого зайца, греть их в теплой заячьей крови; кто знает, как эта странная лечебная процедура, по мысли лейб-медика долженствующая излечить будущего германского императора от мучительной болезни, отозвалась в его взрослой памяти?
Я куда-то шел, ехал на трамвае, тонкая стенка сосуда истончалась, изъеденная парами нитробензола, и вновь лопнула, рубиновая кровь хлынула в межхрящевое пространство, напитывая собою очередной носовой платок… Нырнув в браму старого австрийского дома, я укрылся под лестницей, ведущей на веранду внутреннего дворика. Закинув голову, опять дождался, пока кровь не унялась. Она прилетала в пять — я катастрофически опаздывал к самолету. Привалившись плечом к стене, уголком мокрого платка, пока шла кровь, на серой штукатурке времен двуединой монархии Франца Иосифа написал ее имя, а чуть выше, на уровне виска, несколькими мазками — кровавый цветок ирис (спустя три дня я приведу ее на это место и покажу получившуюся композицию). Это мой любимый цветок, цветок вспыхнувшей и стремительно закатившейся за исторический горизонт культуры, в которой, казалось, уже вызревало обещание великого расцвета, золотого века свободы, искусств… Кровь унялась, а я все смотрел на ее имя, написанное кровью, такое простое и ясное, она прилетала в пять, а я застрял в какой-то пропахшей кошками и плесенью подворотне, в гулком каменном колодце старого двора, истекающий кровью на каждом шагу. Эта кровь казалась мне грубым предостережением судьбы, которому я не хотел внять. Голова слабо кружилась и звенела — больше от страха опоздать, чем от слабости. Я катастрофически не успевал.
Кабы знать, что за горизонтом, что стоит за этим шагом, а что — за тем, в чем загадка наших поступков и решений и где она — эта точка бифуркации, в которой судьба разветвляется на отдельные рукава, словно подземные реки или переходы метро на соседние станции; жизнь похожа на картинку в калейдоскопе, послушная малейшему движению твоей руки, согласно укладываясь в любое твое решение, любой поворот: ага, ты так! тогда стекляшки лягут эдак, ага! ты эдак, тогда стекляшки — так… Мы несем себя в каждом поступке и каждой клетке, как осколок голографической картинки несет ее в каждой грани, который для кого-то дребезги и стекляшки, а для кого-то — судьба, кровь, дети, работа, деньги, победы, болезни, смерть. Ты кропотливо выстраиваешь жизнь, а получается предательство материи, здоровья, угасание, конец предопределен и уже поэтому вторичен, но пути к нему извилисты и первичны, на каждом шагу судьба или подминает, или поднимает тебя на крыло, выманивая из гнезда неопределенности, как терпеливые птахи-родители выманивают птенцов из гнезда на ветку, подкармливая букашками тех, кто созрел для ветки, для пробы крыла, отказывая в пище ленивому, захудалому, заставляя его шевелиться, бороться за корм, а иногда — наоборот: слишком горячего перестают кормить, обращая заботу на послушных, и тот поневоле возвращается с ветки в гнездо. Если в каждой клетке скрывается геном со всей твоей программой болезней, побед, инстинкта размножения, выбора партнера по цвету радужки и тембру голосовых, то почему ты выбираешь эту женщину, а не ту, почему узнаешь ее сразу, с полувзгляда-полуслова, понимаешь, что обречен на эти плечи и эти ресницы с комочками купленной в переходе цыганской туши, овал лица, губы, родинки, слова, останавливающие ветер, меняющие дождь проливной на обжигающее солнце… Окончательная правда предопределения угадывается лишь с высоты прожитых лет — или окостеневшая жизнь по-иному уже не видится, потому что сложилась так, а не иначе?
Даже если б Гаврило Принцип промахнулся, Франц Фердинанд был обречен. На дороге к Сараево и в самом городе по пути следования австрийского эрцгерцога была устроена целая цепочка засад — живым бы его уже из Сараево не выпустили. В Быстрине, куда он намеревался заехать, в кустах нашли спрятанную бомбу. Под верхней доской стола, за которым должен был завтракать, была прикреплена адская машина с заведенными часами, другую потом обнаружили в дымоходе апартаментов, где эрцгерцог предполагал переночевать. Промах стрелка ничего не значил — история раскрытой пастью гроба уже надвигалась на него, ловила в силки. Поездка в Сараево после недавно случившегося колониального захвата Боснии и Герцоговины выглядела провокацией и требовала возмездия — немедленной, трагической и самоубийственной реакции патриотически настроенных сербов на визит захватчика и отъявленного врага. Мировая война была неизбежна — роль случайности оказалась сведена к минимуму.
Из-за угла вынырнула машина, и я, в два прыжка выскочив из подворотни, остановил ее взмахом руки. Водитель дико взглянул на мое вымазанное кровью лицо, и я поспешил объяснить, что это всего лишь носовое кровотечение. Бред и дикость, шеф. С каждым может случиться. Водитель кивнул — он и сам едет в аэропорт. Кровь больше не шла, затаилась до времени, лишь возмущенно клокотала где-то в глубинах моего тела, подстерегая каждый мой шаг, лишая остатков уверенности в своих силах и своем праве. Я потихоньку расправил плечи. Повернув на себя зеркальце заднего обзора, быстро привел в порядок лицо, поразившее каким-то сатурнианским блеском глаз.
Она шла по бетонке мне навстречу балетным ломаным шагом — так прима на сцене делает несколько пробных приставных шажков, прежде чем устремиться навстречу партнеру и умереть на его груди. В руке держала легкий портфельчик, одета в потрепанную каракулевую шубу. Когда-то это была шуба. Теперь от нее осталось одно воспоминание, разреженное, зыбкое; кто-то уже прожил в этой шубе целую большую жизнь, сбросив ее в конце земного пути на подставленное плечо дочки ли, внучки. Я все всматривался в ее сияющие глаза, мягкую линию подбородка, словно проверяя себя, сличал гревший меня всю зиму образ, которому я адресовал свои письма, вкладывая в них столько пыла и нежности, с этим живым подвижным лицом, вьющимися волосами. Поцелуй не получился, ведь любовниками мы еще не были, — она боднула меня кудрявой головой в предплечье, и я взял ее портфельчик; прошитая ручка хранила тепло ее руки. Мне стало интересно — что там? Писатель Бабель платил знакомым девушкам по рублю за то, чтоб они разрешали ему, лопающемуся от любопытства, копаться в содержимом их сумочек. Спустя много лет мне расскажет об этом сама Антонина Николаевна Пирожкова-Бабель, с которой я подружусь и стану ходить в гости в ее тесную квартирку в Петровско-Разумовском, ухлопывая на букеты этой невероятной красавице со следами былого на лице добрую треть зарплаты, чтоб послушать рассказы о знаменитом муже-писателе, творчеством которого был тогда увлечен. В составе Первой конной Бабель наступал на Львов, который пал бы непременно, если б не разнобой между Сталиным и Тухачевским. Я окажусь первоиздателем конармейского дневника Бабеля с приходом новейших времен и буду с трепетом разбирать под лупой эти жухлые странички, готовя их в печать. Стоило Буденному с Бабелем на запятках въехать во Львов, завалив трупами пилсудчиков поля и пригороды, чтоб потом добавить в «Конармию» еще одну блистательную новеллу — о взятии града Льва.
Мы посидели на скамье на краю большой аэропортовской клумбы — я так захотел. На календаре первые числа марта, снег едва сошел, съеденный частыми дождями, но клумба вовсю цвела каким-то невыразимым цветом — такой уж в моей памяти сохранился образ: цветущей клумбы. Может быть, по причине солнца, яростно бьющего нам в лицо. Почему в аэропортах солнце светит всегда ярче, чем на вокзалах? Мы, улыбаясь, обсудили этот вопрос, — шутливый, бережный, ощупывающий разговор, где все еще так неясно, зыбко, я долго и трудно шел к этой минуте, орошая путь к ней своею кровью, буквально так, она же оставила дома мать, больного брата, жениха-актера (жениха!) и прилетела ко мне. Об этом не говорилось прямо, но я понял, что жених отправлен в отставку.
Она показала новенький диплом, пахнущий свежим клеем и бумвинилом. А также курсовую фотографию, которую я принялся внимательно рассматривать. Лица провинциальных актеров, местных молодых дарований, за годы учебы притянутые к некоему стандарту картинного «посыла», позы и лица уже хранят выражение самозначимости, грядущего премьерства. Хорошие, в общем, лица, за исключением одного-двух. На фото все стоят или сидят, присев на корточки, она одна улеглась впереди всех, опираясь рукой о нечистый пол, по-змеиному изогнув туловище и уложив свои поджатые выразительные колени в основание курсовой пирамиды. Дерзко глядя в объектив. Что-то мне в этом снимке не нравилось. Слишком много молодых дарований. Слишком дурацкий, декоративный жест — швырнуть всею собой под ноги остальным. И все равно она радовала меня, умиляла, когда писала в письмах, а теперь говорила: не платье, а платюшко… поясок здесь такой, из латунной цепочки, пошлость ужасная, но мне понравилось… Я так тосковал по всему ласкательному ее, по всему уменьшительному: «платюшко» — вот и вся ее правота, за которой дурашливая детскость и доверчивая приязнь, обращенная ко всем нам, к миру, а мне казалось — ко мне одному, и где та грань, за которой кончается игра и оживает чувство, и что там за чувством, любит ли она или просто дурачит, как лиса дразнит своим хвостом: попробуй поймай, попробуй пойми…
Мать встретила нас в дверях; стол был уже накрыт. В первые минуты мать — само радушие. Тут я спокоен. Проблемы могли начаться (если начнутся) спустя день-другой. На мне одолженный у друга вечерний блейзер в морозных звездах, голубая рубашка, алый котоновый галстук с крупным по моде узлом. Она в золотистом, по-змеиному шелестящем свитере с высоким воротом, в ушах покачиваются немыслимые клипсы. Распадающаяся ветхая шуба, пережившая две революции и три войны, укрыта в надежном темном углу прихожей, как лягушечья кожа царевны.
За столом разговор о ее выпускных спектаклях и экзаменах. Мне льстило, что она актриса. В дипломе так и значилось: «специальность — драматическая актриса». Печать, подпись. Диплом мог быть с отличием, но, как часто это бывает, дорогу перебежал чей-то сынок.
Вошедшего соседа, добряка Михалыча, от которого я зависел по работе, радушно усадили за стол. «Знакомьтесь, моя двоюродная сестра…» — представил ее Михалычу. Она оживлена, непосредственна, стянутые назад волосы прибраны в один большой узел, на нежных щеках пятнами проступил румянец. Я уже знал, что она недавно перенесла обострение своей болезни. А на репетиции, готовясь к выпускным, не рассчитав своих сил, потеряла сознание и при падении вывихнула руку в плечевом суставе. Было очень больно, пришлось вызывать «скорую». В своих тонких белых пальцах, сужающихся к концу, с маленькими аккуратными детскими ногтями, она безустанно вертела кусочек конфетной фольги, превращая его сначала в пропеллер, перемоловший разделявшие их воздушные километры (на нем она принеслась ко мне в гости), потом свертывала фольгу в полоску и, обернув безымянный палец на манер обручального кольца, как бы невзначай смотрела мне в лицо. Я спокойно выдерживал взгляд, был весел. Чокался с Михалычем (заказы, начальство!), изображал хлебосола и снова ставил на проигрыватель пластинку с оркестром Рэя Конниффа, где среди прочего была одна сентиментальная мелодия, впервые услышанная в темном коридоре общежития на бегу сквозь кухонный чад, солнечные вспышки окон, чью-то пьяную перебранку: еще не видя фильма «Доктор Живаго», мы знали тему из него — Lara's theme, белозубая американщина, превращающая историю в олеографию, как пущенная по воде в сторону горизонта галька выпекает один «блинчик» за другим, в два, пять, двадцать пять касаний, чем их больше, тем якобы правдивей, чем больше общих точек соприкосновения, тем больше вранья, «блинчик» остается «блинчиком», как к нему ни припадай, и только эта музыка, как длинная острая игла или спица, на которую я налетел со всего маху (youtube.com/watch?v=4Yd2PzoF1y8), вдруг на всем бегу остановившая меня, пронзившая и связавшая все воедино, в один какой-то узел, который не разрубить: мое бедное прошлое и неверное настоящее, мою будущую боль, нарастающую тревогу, письма, письма, ночные страхи, слабость, жадную душную июньскую зелень, не дающую тени, цветущие тополя на Тверском, по которому мы шли, держась за руки, по этой бульварной аллее, протянувшейся от Пушкина к Тимирязеву (от «энтого Пушкина к энтому Пушкину», как говаривала няня Ю. Трифонова), от поэзии к науке, от эмоций к рацио, от пожара африканских чувств к рассудительной правильности естествоиспытателя, в этом-то роковом промежутке мы и растерялись, потеряли друг друга из виду, заблудились в тополиной метели, между анданте и аллегро, где и творится вся сказка… С самого начала какая-то рвущая душу нота обреченности зазвучала в наших отношениях, все усиливалась, крепла, и ничто уже не могло разъять ее настойчивого звучания. И что было делать с этой тревогой, с ощущением, будто что-то за нас уже решено, загадано наперед…
Разговор зашел о БАМе, на котором побывал Михалыч. Она с жаром заговорила, что всю жизнь мечтала о чем-нибудь таком, романтическом, и что нужно сделать, чтобы попасть к нему, Михалычу, в механизированную колонну? Пускай даже посудомойкой или санитаркой? Михалыч, смущенный вниманием красивой, яркой девушки, ее игривым напором, как мог, отшучивался. А я еще не знал, что эта игра не игра, а скорей прелюдия к череде странных обманчивых событий и превращений, ожидавших меня впереди.
Ошибка. Я сразу крупно ошибся в главном. Нельзя было сводить их с матерью надолго, оставлять друг с другом наедине. Я был так горд своей любовью, наивно чист и беспечно нежен, мне и в голову не могло прийти, что мать может выступить в роли провозвестника темных сил, ополчившихся против них, отчаянно запутывающих нить их чувства, матери хватило двух слов — «жри» и «лопай», — сказанных сыну в ее присутствии, — непрощающая пристальная наблюдательность матери, теряющей сына, и ее бездомная, бедная, беспечная молодость, театральная вычурность, наигранная вульгарность. Она еще не остыла после выпускных, отвечала репликами из бог весть кем написанных текстов, играла, играла, еще по привычке отражая среду, из которой только выпала, как птенец из гнезда, — среду театра с его отношениями, всегда сдвинутыми на несколько градусов, преувеличенными, показными.
У меня был союзник и друг — город. Мой город с его средневековыми улочками и базальтовой брусчаткой, старыми брамами подъездов и колодцами дворов с их запахом плесени, кошачьей мочи, прелого дерева, то есть самого времени. Древний город ее очаровал — не мог не очаровать и даже, как она позже призналась, напугал своей «иностранностью», даже запах здесь был, по ее словам, иным, чем в ее родном городе, где и моча в подъездах, и гнилое дерево перекрытий тоже присутствовали, но, получалось, были другими, отличными по своему составу, и пахли стоялым двором, а не временем, караван-сараем, а не Европой с ее историей.
Мы гуляли по центру: площадь Рынок с фасадами домов немыслимой красоты и древности (ренессанс, барокко — указывал я), улица Армянская с храмом, Пороховая башня, Королевский арсенал, кафедральный собор — историческое сердце города, средостение его памяти и славы. Я вел ее от одной брамы к другой и наконец завел в ту подворотню, орошенную моей кровью — с рисунком на стене. Подвел к почерневшему рисунку. Она провела пальцем по цветку, повторяя его линии, словно стараясь запомнить его до последнего изгиба, чтоб передать пальцам то, что будет отныне высечено на сердце, чтоб потом воспроизвести где-нибудь еще этот кровавый рисунок, потом привстала на цыпочки и вдруг поцеловала ирис в самую чашечку, в центр цветка, запрокинув голову, взглянула на голубей, планирующих в колодце двора с ярчайшим голубым куском неба над ним, паутину бельевых веревок, и сделала несколько балетных па в центре двора, словно на сцене, исполнила для меня танец на дне цементного колодца, станцевала перед своим именем, начертанным кровью на стене, и если это была игра, то очень талантливая, игра девочки во славу жизни и любви, и когда еще исполнять этот танец и рисовать кровью на стене, если не в двадцать, если не в ветреном голубом марте…
У меня был свой маршрут по городу, рассчитанный на приехавших погостить родственников и друзей. Маршрут пешей прогулки по центру с заходом на Замковую гору и Лычаковское кладбище, где все завоеватели города лежат вповалку по секторам и вперемешку: австрийцы, поляки, украинцы, евреи, немцы, русские, армяне, мадьяры. Перед Первой мировой по тротуарам ходили представители чистых сословий, остальных шуцманы дубинками сгоняли на мостовую, ставили рогатки для въезжающих в европейский город и пропускали через дресс-контроль селян, разделившихся с чужой помощью на руських и мазепинцев, первых при помощи вторых австрияки при отступлении будут вешать на балконах и деревьях, тысячами уничтожать в концлагерях. Перед Второй мировой в городе жило две трети поляков и треть евреев; город, вычищенный Сталиным и Гитлером от коренных жителей: поляков выселят, евреев уничтожат, австрийцы сами уйдут после нескольких столетий владычества; город — чистая книга, заселенный селянами, учившимися читать по проступающим на фасадах и площадях знакам чужой культуры, в наивной высокопарности присваивая ее.
Я привел ее к костелу кармелитов босых и долго рассказывал историю этого ордена. Потом повел к костелу кармелитов простых, то есть обутых, и продолжил свою лекцию, на все лады живописуя войну босых против обутых. Объяви себя босым — и все противники автоматически становятся обутыми, то есть проигравшими. Обычная такая война голодных против сытых, неимущих против стяжателей, история аскезы и экзальтации сгрудившихся во исполнение христианского идеала кучки страстотерпцев против мира, погрязшего в рутине, обычная история, вечная, как мир. Костел кармелитов босых переходил из рук в руки, обутые одно время отбили его у босяков. По вине последних осадившая укрепленный Львов шведская армия Карла XII проникла в город, воспользовавшись пробитой ими в крепостной стене удобства ради едва заметной «босяцкой хвирткой». Целая армия среди ночи бесшумно вошла через калитку в город и захватила его. Монахи кармелиты-босые воевали с монахами-капуцинами, стараясь преградить доступ в соседний монастырь, чтоб перенаправить поток верующих на свою территорию, потешная война двух орденов, вошедшая в историю города как «монахомахия».
— Они действительно ходили босые? — спросила она.
— В легких сандалиях, на манер римских. Но некоторые, особо экзальтированные аскеты и молчальники — да, босыми.
Я привел ее к Пороховой башне и усадил верхом на каменного льва — одного из двух, сам сел на второго. Символ города — каменные львы на улицах, площадях, фронтонах зданий. Эта парочка комически утрированных зверей выходила за жанр, выделялась на фоне остальных, — разморенные африканским зноем, древние каменные львы расслабленно дремали у входа в Пороховую башню, юмористически укрыв лапами морды, словно от надоедливой мухи, от солнечных лучей, а теперь и от добавившихся фотовспышек туристов, стремящихся запечатлеть друг друга на фоне старых каменных кошаков, без которых память о городе львов будет неполной. Эта фотография, где она сидит на голове спящего льва, болтая ногами, до сих пор цела. Эта серия черно-белых фотографий давних времен с нею на фоне достопримечательностей города составила мою главную добычу — она улетит, фотографии останутся. Я буду печатать их при свете красного фонаря, рождать ее из пенного раствора химреактивов, словно Афродиту, из волны проявителя и закрепителя, набегающих, как волны памяти, с их прошлым и настоящим. Я буду рассматривать ее лицо через лупу, пытаясь понять: она — не она, любит — не любит, — и решать: вот здесь она, а здесь не она, вот здесь она любит и здесь любит, а здесь не любит…
Эта зависимость от лица девушки, переменчивого, как пейзаж, то при свете дня, то в сгущающихся сумерках моего дома, при ясном солнце и при вечернем закатном свете в каменном лабиринте улиц, потребность смотреть на ее лицо, как неотрывно пить воду — пословица про воду, которую с лица не пить, вода бывает живая и мертвая, живую воду пьешь с любимого лица, а мертвую — с личины, с не-лица.
Мы долго сидели верхом на загривках спящих каменных львов, потом, видимо, куда-то на них поехали, потому что очутились в кнайпе «У кентавра». Я заказал по филижанке кавы и яблочный штрудель. За соседним столиком сидел Федочинский. Он развернулся всем телом и уже раскрыл рот, чтоб меня обругать, увидел ее ослепительное лицо и запнулся, все сразу поняв. Он был умный человек — мой тренер.
— Ты давно взвешивался? — спросил он.
Я ответил.
— Сколько?
Я назвал свой вес.
— Пошли в зал — мне некем закрывать второй полусредний. Девушка, уговорите его выйти сегодня на ринг…
Было четное воскресенье, в спортзале «открытый ринг» — вольный турнир для тех, кто хочет встряхнуться и «побуцкаться» на глазах собравшейся секции, гостей из других клубов. Федочинский пересел за наш столик и принялся нахваливать меня, обращаясь к ней. С его слов выходило, что лучше меня у него учеников не было и нет. Она ему понравилась, и он решил со своей стороны приложить все старания, чтоб у его ученика с этой девушкой все сложилось. В конце концов, речь шла о чести клуба, добром умонастроении одного из учеников — членов клуба. Перед армией я выиграл чемпионский титул, после армии подтвердить титул чемпиона республики не удалось. Тогда я был юниором — теперь стал взрослым, потерявшим два важных года и отставшим от ровесников, с каждым годом все больше отстававшим, погрязшим в любви, стихописании, запойном чтении, учебе.
Мы шли по Коперника. Справа и слева от меня шагали двое, сыгравшие такую большую роль в моей жизни, они словно конвоировали меня, не давая мне сбежать, — секунданты судьбы, секундировал тренер, а она просто шагала рядом. Федочинский жаловался на сына, завалившего вступительные в институт и теперь вынужденного поступать в пожарное училище. Пожарный — хорошая профессия, всегда востребованная, ведь пожары, которые надо кому-то тушить, будут всегда, рассуждал он с надеждой в голосе, и я поддержал озабоченного отца в его умозаключениях, подтвердив, что пожары будут.
В спортзале посадил ее на скамью перед рингом среди молодых зазнаек, боксеров и борцов, глупо приосанившихся в присутствии красивой девушки, и отправился в раздевалку. Переоделся, оставив вместе с одеждой свою тесную, жмущую в проймах жизнь и получив в обмен на нее пластмассовый номерок, миновал полутемный цементный коридор с дверью тренерской комнаты и освобожденно вступил в спортивный зал…
Как мне передать этот запах старого спортзала и это чувство сначала мальчишки, а потом и юноши с пробивающимся на подбородке «безобразием», по выражению тренера, не терпящего растительности на лице, подростком-шестиклассником я вступил в него, год за годом ходил, не переставая, как во второй дом — продолжение родного дома, вернулся из армии взрослым парнем и опять пришел сюда, обугленный среднеазиатским солнцем, вытянувшийся, поднабравший вес, вошедшая в плоть и кровь привычка привела сюда — увидеть тренера, походить по залу, посмотреть на подросшую молодежь, помериться рукопожатием с ровесниками и снова стать в строй. В том, как строились в шеренгу, и была вся соль. Тренировка начиналась по свистку с общего построения лицом к тренеру, стоявшему перед нами по стойке «смирно». Построение шло по нисходящей, то есть в начале шеренги, на правом ее фланге, становились мастера, взрослые парни, именитые и недосягаемые гиганты нашего бокса, их было человек пять, спокойных и уверенных, в своем самоуважении доходивших до почти религиозной чистоты, за ними пристраивались, всячески наступали им на пятки, образуя самостоятельную замкнутую группу, крепкие юноши, насупленные, гордые и отчаянные каждый в отдельности, а уже за ними послушно следовал многочисленный ряд просто юношей, без особой, впрочем, пока надежды на успех, и замыкали эту шеренгу, выстраивались на самом левом ее фланге, постыдно толкаясь и борясь между собой за престижные сантиметры, подростки, то есть мелюзга, мелочь пузатая, семенной горох.
Шеренга эта походила на развернутую во времени наглядную историю жизни одного и того же человека — сначала мальчишки со спадающими трусиками, потом юноши и, наконец, взрослого мужика, мастера жизни. Подростком я встал на крайний левый фланг, чтоб спустя годы занять свое место на правом, оплаченное опытом, силой, чемпионством.
Построение завершалось общей перекличкой и рабочей информацией на вечер, затем следовала пружинистая, энергичная команда Федочинского: «Нале-во!.. Бегом марш!», и строй приходил в движение, рысцой трогал с места, тяжело набирая скорость, из неспаянной шеренги превращаясь в единое целое — в ударную колонну, в секцию бокса, слитую в едином порыве вперед, к совершенству.
От тяжелого шага сотрясался пол, раскачивались лампионы над рингом, вокруг которого шла разминка, впереди бежали мастера, выполняя на ходу согревающие движения и подавая пример остальным, за ними бодро поспешали юноши, а в самом конце сыпались подростки, подбивая друг другу пятки, на ходу ссорясь и сводя счеты, завязывая новые знакомства и дружбы, обмениваясь марками, монетами и стреляными гильзами, пуская с рук бумажных голубей, постоянно обновляясь в своем составе, как хвост у ящерки, и глядя на старших, и выполняя общеукрепляющие упражнения… Было весело, жарко, тесно, и отчего-то заходилось сердце, на дворе постепенно темнело, а к стеклам липли трудноразличимые лица любопытных прохожих. После общей разминки, когда спадало общее воодушевление и наступало время индивидуальной работы, секция распадалась на отдельные судьбы. Расходились кто куда — к снарядам, скакалкам, на ринг; самых юных тренер ставил перед зеркалом надоедать самим себе одними и теми же телодвижениями…
Я хорошо помнил свою первую тренировку. Мы стоим перед зеркалом, нас трое, три отрока, руки наши опущены и прижаты к туловищу, ноги на ширине плеч, одновременно с поворотом туловища вес тела переносится на левую ногу, а пятка правой ноги выворачивается… отрабатываем так называемую «перекачку», первое в своей жизни задание тренера. По бокам на стенах тоже зеркала, разымающие нас во весь рост, как в геометрическом эпюре, на три проекции. Через пару месяцев мне предстоит на подгибающихся от страха ногах с одним из этих ребят выйти на ринг и, как принято здесь острить, обменяться своими знаниями при помощи жестов.
Вот так постепенно мы учились, приучались до изнеможения молотить кожаный мешок с песком или настенную подушку, работать с грушей, со скакалкой, с эластичной резиной… и… с тенью. Бой с тенью был важным элементом учебы. Из курса школьной физики мы знали, что каждый нормальный человек отбрасывает на свету тень, которая мирно сопутствует ему, как миленькая, как родная, до самого конца его жизни. А теперь ей приходилось туго, нашей бедной тени, каторжно привязанной к нам, расплющенной, раскатанной по стенке под нашими ударами до толщины газетного листа. «Один раунд — бой с тенью! Время!» — командовал Федочинский и щелкал секундомером или переворачивал стоявшие на ринге большие песочные часы. «Время! Работать, работать!» — безжалостно подстегивал он нас, опять и опять напоминая, втолковывая нам главный закон жизни, в которой без труда не вынешь и рыбку из пруда и которую прожить — не поле перейти…
Она сидела у ринга и округлившимися глазами смотрела, как я, поднырнув под канаты, занял место в своем углу. Этот Витко попал ко мне в пару. Когда твой спарринг-партнер на тренировке норовит съездить тебя по носу побольней, не намечает удары тычком, по-джентельменски, как это принято, а бьет хлестко, непрощающе твердо, вкладывая в удары силу, невольно трезвеешь и начинаешь приглядываться — в чем причина? — начинаешь отвечать ему тем же, ввязываясь в рубку. С первых же секунд боя мы схлестнулись. Он видел мою девушку и решил на ее глазах устроить мне хорошую взбучку. Федочинского отозвали к телефону, поэтому мы остались на ринге одни — он и я, — ничто не мешало нам сойтись в эти несколько минут, пока тренер разговаривает по телефону, и без помех разобраться друг с другом.
В зале воцарилась тишина, все неотрывно смотрели, понимая, что на ринге что-то происходит, что-то, не имеющее отношения к боксу. Он был старше, злее, лучше тренирован, подвижен, а у меня за спиной было чемпионство, о котором мало кто помнил, длинные руки, парочка финтов, примерно в таком порядке, и это все. Он был зол, а на меня смотрела девушка. Уходил в защиту от его боковых, плечи покрылись пятнами, на контратаке старался попасть в солнечное и сбить дыхание, чтоб осадить, он хотел драться, а я фехтовать, наши желания не совпадали, он лупил со всей силы, звучные шлепки ударов в повисшей тишине зала да наше прерывистое дыхание… Через минуту я почувствовал в носоглотке то, чего опасался больше всего. Кровь недовольно клокотала, словно подземное вулканическое озеро, освещенное красными всполохами факела спелеологов. Писать ее имя своей кровью на его плечах, роже. Когда потекло из левой ноздри, я утер нос перчаткой и тут же выстрелил ею в противника, кровавая роза отпечаталась на скуле, потом на лбу. Роза за розой, он брезгливо отстранялся, а я, наступая, молотил с обеих рук, целясь по лицу, финтами раскрывал и бил, не забывая утирать нос.
— Стоп! Стоп, петухи!.. — скомандовал Федочинский, появляясь в дверях спортзала. — Немедленно прекратить бой! У кого нос разбит?..
Со стороны казалось, что у обоих. Видимо, у него тоже потекло из носа, он укрывался перчаткой, утираясь ею же. Медсестра увела меня в медпункт. Она поднялась со скамьи и последовала за нами. В медпункте я лег на кушетку, она присела рядом. Пока медсестра готовила тампоны, она обтерла мне лицо платком.
— Это было так страшно, — сказала.
Я махнул рукой, мол, ерунда, какие пустяки.
— Юношеская гипертония, — сказала медсестра, когда я пожаловался на участившиеся кровотечения. — Вам надо поскорей жениться. — И посмотрела на нее.
Спустя четверть часа мы вышли из спортзала и пошли вечерними улицами к дому. Лицо горело, в носу пощипывало, но гематом удалось избежать, а это было главной задачей — чтоб без синяков на лице. Все, что предназначалось физии, досталось плечам и предплечьям. А дома, не в силах уже противостоять моему напору, она сдалась — первая наша близость.