Перед дембелем мы готовили парадные мундиры — это была песня, это было не горюй, не грусти! Погончики с вставками из текстолита, добываемого из баллистической шахты, потом — фестончики-окантовка по краям погонов из черных-красных-голубых проводков в изоляции в зависимости от рода войск, аксельбанты для совсем уж подвинутых из расплетенных и вываренных добела бельевых веревок, набор значков обязательный, за которые солдат душу мог отдать — за какой-нибудь знак ГТО (готов к труду и обороне) 1-й, а не 2-й или уж, не дай бог, позорной 3-й степени… Где-то на форуме прочел воспоминания офицера, как он лихо подкупил солдат, работавших в оранжерее Ленинска, дюжиной значков и получил охапку роскошных цветов к празднику для жен комсостава. Офицерская смекалка в соединении с солдатской. Ракеты Р36М, стоявшие в этих шахтах, назывались «сатана». В наших погонах из текстолита скрывались крылышки «сатаны». Ни западные разведки, ни наши спецслужбы не догадывались, что ежегодно с полигона разлетаются тысячи солдат, унося в погонах секретный материал. Мы разлетались по стране на этих крылышках «сатаны», как дьяволы, как маленькие бесы. У ангелов свои крылья, у бесов — свои.
Это была целая культура — подготовка к увольнению в запас, со своими правилами, обрядами, тотемными символами и артефактами, ждущая своего исследователя и коллекционера. Как бы иронично-снисходительно ты ни относился к этому, считая себя выше, все равно заболевал, завирусованный тем же поветрием, только, может быть, в более легкой форме — служба была трудной, календарный срок, на который молодой человек вырывался из личной жизни, большим, казавшийся неподъемным вначале, календарики под сердцем носили все, иглой прокалывая дни, ритуально отмечая сто дней до выхода приказа и сам приказ министра об увольнении в запас.
В комплект дембеля входили: а) дембельский украсно-украшенный фотоальбом; б) лакированная пепельница из черепахового панциря; в) сайгачьи рога на подставке; д) патрон от ДШК, рассверленный и приспособленный под авторучку; е) наборные шариковые ручки из цветного плексигласа; ё) чемодан новый, стильный, оклеенный изнутри красавицами гэдээровскими переводными; к) на эбонитовой подставке макет ракеты с надписью БАЙКОНУР, выточенной из ракетных отработанных ступеней, и т. д. и т. п.
А еще: волосы красили хной, ногти полировали и красили, вставляли латунные зубы, шнуровали сапоги шнурками белого цвета на внешней стороне, петлицы сажали на металлическую окантовку, каблуки вытачивали несусветно высокие двойные с подковами титановыми, шинели вычесывали щётками по металлу и превращали в шубы с ворсом до пяти см, шевроны, погоны, петлицы окантовывали белым проводом…
Я же, собираясь домой, прихватил стеклянную банку с тремя живыми скорпионышами. Хотел поразить друзей во Львове — друзей было трое, каждому по зверю. Три братца-скорпиона, или скорпа, как их называли на Байконуре, в три-четыре см размером каждый. Думал, до дома потерпят без кормежки. На построении перед штабом полка проверяющий прапорщик ткнул в чемодан пальцем — я раскрыл его. Он углядел банку и удивился, потом задумался: насекомые явно не входили в перечень движимого имущества и не несли воинскую тайну, поэтому задача казалась неразрешимой. Я находчиво пошутил: «Теще под одеяло запускать…» Все заржали, и прапор тоже. В Саратове сделал остановку, чтоб завернуть на неделю к бабушке своей в Антиповку. Молодой, счастливый, дождавшийся наконец этого дня — вот она, Волга, вот они, дизель-электроходы, которые довезут меня до моих родных: дяди Николая, братьев, бабушки. Я мечтал об этом дне все эти два года, с тех самых пор, как меня призвали на срочную и я очутился в казахстанских песках, в затерянном в безводных приаральских степях ракетном дивизионе. Надежда на этот день все два года грела солдата, помогая переносить тяготы воинской службы.
На речном вокзале Саратова познакомился с хорошей девушкой Галей. Они с подругой после выпускного вечера приехали из Маркса погулять по Саратову. Загулялись и вовремя не купили обратные билеты домой. Пользуясь своей формой, помог Гале с подругой приобрести билеты, до отхода «метеора» погуляли по набережной. Я не видел девушек два года и поэтому разговаривал заплетающимся от робости языком, путаясь в словах и мыслях.
Перед расставанием подарил Гале живого байконурского скорпиона, заточенного в стеклянной банке. Это был, что и говорить, необычный подарок в обычной ситуации знакомства двух молодых людей, — скорпионыш, которого можно было возвести сразу в третью степень, скорпион в кубе, потому что этот сердитый зверек сожрал поочередно двух своих братьев. Я посадил в банку трех одинаковых скорпионышей, а спустя три дня обнаружил в ней лишь одного, безобразно раздувшегося. В углу банки покоились остатки двух его соплеменников. Пока я спал на верхней полке идущего на запад вагона или смотрел в окно, на дне моего чемодана шла борьба трех зеленых пауков за право пообедать соседом. Можно только представить себе, какие душераздирающие сцены разыгрывались в нем…
Как во всяком добропорядочном романе, в нашем с Галей сразу наметился свой треугольник, третьим и был этот азиатский скорпионыш, не имеющий пока даже имени, существо злобное, агрессивное, с опасной, похожей на шарик, капсулой яда на конце членистого, противно-зеленоватого хвоста, заканчивающегося грозно эрегированным, но уже заслуженным крючком. В первом же письме, пришедшем от Гали, я узнал, что он почти ничего не ест, не пьет и «все такой же сердитый». Писала, что окрестила его по моей подсказке Байком, пытается кормить, выносит гулять на травку. Мой заместитель протянул недолго — других скорпионов, к пожиранию которых он пристрастился за свой недолгий век, поблизости не оказалось, а одной любовью, которой его окружила эта девушка, пусть и такая милая, сыт не будешь, и через месяц скорпион Байк сдох — условия содержания не подошли. Наша переписка, вначале такая бурная, постепенно затухала. Интервалы между письмами становились все больше. Я поступил, перебрался в Москву. А она, однажды оказавшись во Львове, позвонила по телефону. Трубку взяла мать. Галя представилась, сказала, что работает стюардессой, прилетела в наш город с рейсовым самолетом. Мать пригласила землячку в гости. Да она не пришла. Узнав о ее визите, я почему-то загрустил.
Спустя полжизни, проплывая по Волге, завернул в Маркс. Городок оказался совсем невелик, центр старый, застроен опрятными бюргерскими домами еще при немцах, тогда он назывался Баронском и был столицей немецкой автономии. У речного причала прогулочный теплоходик «Баронск», превращенный в плавучий ресторан, на улицах чистота, порядок немецкий, хоть все немцы и были выселены из него в начале войны и больше сюда не возвращались. Памятник Ленину, серебристые ели в сквере, юные мамочки с колясками… Звякнул колокол на церквушке — даже колокол здесь звучал по-другому, по-лютерански, хотя храм православный. Кирха, превращенная в церковь. Меланхолично осмотрел старое, дореволюционное здание, в котором теперь средняя школа, а тогда, значит, была гимназия. На фронтоне год постройки: «1910». Этот год утягивал в такую бездну времени и истории, что я, расплавленный солнцем, на какое-то мгновение потерял себя, сраженный тепловым ударом, превращаясь в юного гимназиста в форменном картузе и тужурке, перепоясанной ремнем с пряжкой с оловянными то ли орлами, то ли вензелями… Я видел себя как бы со стороны, поднимающимся по этим ступеням со стопкой учебников под мышкой, по обыкновению тех лет перетянутых тонким ремешком. У меня впереди — что? Раннее возмужание, университет или окопы, то университет, то окопы, ревком и снова университет, а может, баржа с трюмом, заполненным социально чуждым элементом, отбуксированная на середину Волги и пущенная ко дну, окопы, окопы, ледовый поход и весь в черемухе овраг, крымский берег, медленно разворачивающийся и уменьшающийся на глазах, пока миниатюрный шахматный конь медлит над клетчатой доской дорожных шахмат, пока теплая громада родины остается за кормой, и ветер доносит с каждой минутой слабеющий запах полыни, чабреца и тамариска…
Подошедший автобус вывел меня из медитации, в которую я всегда впадаю перед подобными зданиями — вот что значит слабость к модерну начала века. Сошел через одну остановку и вновь оказался в центре. По пути смахнул в рюкзак с прилавка последнюю кучку яблок у клюкастой, наполовину вросшей в землю бабушки-старушки, смутив ее выложенной купюрой. В приливе добросовестности сделал три фотоснимка центральных городских планов.
Странно было представлять себе, как много лет назад кто-то ходил по этим улочкам и думал обо мне, перечитывал мои письма. От этого улицы незнакомого города освещались особенным светом, окрашенным во все цвета подзабытой юношеской меланхолии. Я мог бы поселиться в этом городке на правах мужа и зятя и запускать под одеяло Байка всем желающим. Я примерял к себе тогдашнему эти кривые улочки и эти бедные дома, и ничего у меня не выходило. Образ другой жизни, ради которого я, может быть, и заплыл сюда, возникал ценой насилия над собой, но в этой борьбе была какая-то глубинная, сосущая сердце красота и правда, да, именно так: запереть себя в глухом городке, беззаветно полюбить милую девушку, сделать ее своей, народить детей, работать учителем народной школы, краеведом, журналистом, не важно кем… полностью раствориться в этой печальной скудости, в своих чувствах к медленно стареющей жене, растущим киндерам, в невыговариваемой любви к ним всем — женщине, ландшафтам, сладко пахнущим затылкам потомков, — это ли не образ любви вечной и негасимой, не символ бессмертия личного, растворенного в общем и вместе с тем в единственном — твоем? Вжившись в этот образ, за короткое время я прожил на этих улицах целую жизнь, исходил их до дыр в подошвах башмаков железных, состарился, приготовился к тому, чтоб смешаться с этой землей и водой, чтобы стать сосной, березой, шишкой еловой, безымянным камнем, именем, прозвучавшим в молитве детей, на устах внуков…
Я нашел дом. Постоял под тополем, про который помнил из писем.
Тут дверь подъезда раскрылась, и из него вышла… Галя.
Как это бывает в плохих романах, я увидел ее и узнал сразу.
Это был, конечно, с нею муж, только на мужа так не смотрят и одновременно выговаривают что-то с болью, с сокрушением сердца. Муж как муж — широкие плечи майора, усы, кошелка, послушный, обаятельный, слегка выпивающий, конечно, немного, но достаточно, чтоб выговаривать с сокрушением, расчесывая чувство вины до вселенских величин, до превращения в стигматы, раз провинился, пошел-пошел на рынок, марш вытрясать ковер, с детьми уроки…
Я походил за ними по рынку, сближаясь вплотную, послушал обрывки разговоров, вдохнул запах ее духов и пота, едва не ткнувшись носом в завиток на шее, надежно укрытый этой толщей лет от ее неузнающего взгляда, посмотрел, как она выбирает, как деловито торгуется, не оставляя продавцу шансов; муж топтался рядом, скучал, пыхал сигаретой, украдкой от жены оглядывался на баб и послушно сметал все на дно кошелки, складывал картоху к свекле, клубнику к смороде…
Я смотрел на Галю, как из глубины колодца, на ее профиль, радостно-озабоченное выражение глаз, обращенных к золотым плодам, в которых сосредоточено все — обед, сила, здоровье, поджатые губы, тонкие черты лица, на которое уже легли вечерние тени, — прощай, спасибо за письма, очень жаль, что у меня оказалась такая короткая память на дарованную нежность, тепло, спасибо, что все это было в моей жизни, было и ушло теперь навсегда.
В плавучем ресторане на палубе «Баронска» заказал сто пятьдесят и под шашлык выпил, глядя на мою причаленную к пристанскому дебаркадеру лодку, на которой я отправился в трехмесячное плавание по Волге. Вот и еще одна клеточка на чертеже жизни заполнена и перечеркнута. Стоило заплывать в этот городок, чтобы увидеть линялую тетку из очереди, в которой только при очень большом воображении можно было узнать ту юную стройную девушку в перетянутом пояском выпускном платье, встреченную в один из самых ярких дней жизни, да, стоило, наверное, стоило, чтобы совместить фишку с игровым полем судьбы, на котором стояла отложенная до поры партия, и хоть в чем-нибудь переиграть ее, взять у нее реванш хоть в самой малой краске. Я доел обед и вскоре уже поднимался по трапу на борт дебаркадера.