К книге
ИзбранноеУЛИЦА ПОБЕДЫ Роман. ЧАСТЬ ПЕРВАЯ. I БУХАРЕСТ — СЕВЕРНЫЙ ВОКЗАЛ
4%
УЛИЦА ПОБЕДЫ Роман. ЧАСТЬ ПЕРВАЯ. I БУХАРЕСТ — СЕВЕРНЫЙ ВОКЗАЛ
1

Тьма. Плотная, осязаемая, душная, как войлок. В небо ни звезды. Даже Полярной. Странно, какие враждебные ночные духи могли наслать на поля этот непроглядный, тяжкий мрак. Странно и даже страшно.

Лишь окна поезда переливаются из конца в конец цепочкой огней. Издали они кажутся нереальными, фантастическими, словно летит корабль-привидение с оборотнями-пассажирами. Тот самый призрачный корабль из матросских легенд: ярко освещенный, с плясками и пьяным буйством на борту, несется он навстречу крушению, и каждую полночь все погибают, чтобы на следующий вечер воскреснуть вновь и вновь, пока не наступит избавление от злого проклятья.

Но этот страх — нелепое, романтическое наваждение. Паровоз с красными искрами на груди летит по тысячекратно пройденному пути, рассекая пространство в смоляной темноте. Там, вдали, чуть пробивается зарево. И когда поезд домчится, никто не оглянется назад.

Незнакомый господин в углу купе у окна задремал с развернутой газетой на коленях, откинув голову на спинку дивана вишневого бархата. Время от времени он улыбался какому-то веселому сновидению, и тогда его сухое тонкое лицо с античным профилем прояснялось.

Сабина приложила палец к губам в знак молчания:

— Ш-ш! Катон Суровый заснул! И могу сказать вам, какой именно счастливый сон ему снится…

— Сабина! Утихомирься, прошу тебя! Вдруг этот господин проснется! — тревожно прошептала госпожа Елена Липан.

Сабина, словно не слыша увещания матери, продолжала:

— Ему снится, что в конце концов получено разрешение разрушить Карфаген и он отправился со знаменитым кинорежиссером Рексом Инграмом снимать развалины. — Она с сосредоточенным лицом продекламировала: — «Ceterum censeo Cartaginem esse delendam»[2]. Это его мания. Она не оставляет его даже во сне…

Но внезапно незнакомец, который фантазией Сабины был наречен Катоном Цензором по сходству с бюстом из отцовской библиотеки, перестал улыбаться.

Он прошептал во сне что-то непонятное. Повернулся, зашуршав газетой, и устроился поудобнее, укрывшись от света, бившего ему прямо в глаза.

Сабина замерла с поднятой рукой, сделав вид, что приглаживает перед зеркалом свои растрепавшиеся непокорные кудри.

— Сабина, сейчас же перестань! — резко сказал Константин Липан.

— Да что такого я делаю, папа? — притворно изумилась девушка, лишний раз доказывая, что не зря завоевала себе репутацию самого озорного бесенка в стае чертенят. — Что тут такого? Во-первых, здесь нигде не написано, что о Катоне говорить запрещено. Прочтите-ка все объявления: «Плевать воспрещается!», «Курить воспрещается!», «Становиться ногами на сиденья воспрещается!». А про Катона — ни слова! А кроме того, откуда известно, что именно он и есть Катон Суровый, или Катон Цензор?.. Кстати, сейчас можно воспользоваться случаем и узнать, с кем мы имеем честь путешествовать…

Она встала на цыпочки и, дотянувшись до багажной сетки, повернула к себе кожаную рамку с визитной карточкой, прикрепленную к ручке чемодана.

Широко раскрыв глаза от удивления, она прочла:

«Доктор Михайл Поп-Спэтарул. Профессор. Бывший министр просвещения. Бывший министр здравоохранения».

Это обилие титулов подействовало на Сабину гораздо больше, чем недавние строгие замечания. Она смирно уселась на место, приглаживая короткую форменную юбочку, и скорчила самую сокрушенную рожицу.

— Так кто же он, твой господин Катон? — спросил Неллу Липан обычным противно-снисходительным тоном старшего брата — старшего всего на один год, но уже два года проучившегося в высшем отделении гимназии.

Сабина прошептала ему на ухо звания и титулы Катона Сурового. Таким же путем известие достигло ушей всего семейства Липанов. И все они сразу же состроили угодливые благоговейно-смиренные мины, блюдя покой высокой персоны.

Константин Липан невольно поправил галстук. Елена Липан оглядела в карманное зеркальце свое усталое лицо с набрякшими от дорожной пыли и дыма глазами. Молодежь подобралась, приняла подобающие позы, поборов расхлябанность, неизбежно возникающую после долгих часов нескончаемого, надоевшего путешествия в вагоне. Все мысленно перебрали слова и жесты, которые могли бы хоть чем-нибудь вызвать раздражение их дорожного спутника.

Семья Липанов была воспитана в духе чинопочитания и уважения к почетным званиям.

Некоторое время слышался только монотонный стук колес в ночи да грохотанье поезда по гулким железным мостам.

Елена Липан закрыла сумочку, наведя в ней должный порядок со всей тщательностью бережливой женщины, запуганной вечно грозящим призраком бедности; затем она окинула удовлетворенным, покровительственным взглядом своих детей, сбившихся вокруг нее словно птенцы в гнезде.

Вот именно такими она их любила: благоразумными, воспитанными, аккуратными.

Ее преждевременно увядшее лицо с выцветшими глазами и мелкими морщинками в углах рта на мгновение стало безмятежным. Наконец-то жизнь улыбнулась ей.

Теперь, спустя двадцать лет, вдруг свершилось их затаенное великое желание, которое они никогда не осмеливались даже высказать. Константин Липан, на долгое время застрявший без продвижения по службе в сонном и бедном провинциальном городке, внезапно, благодаря благосклонному капризу министра юстиции, бывшего короткое время его товарищем по школе, получил перевод в Бухарест, в апелляционный суд. Его карьера примерного судейского чиновника, до сих пор получавшего лишь платонические поощрения во всех отчетах и докладах вышестоящим инстанциям, сейчас увенчалась уже не столь неопределенным результатом. В течение двадцати лет столица казалась Липанам недосягаемой вершиной, достичь которой могли дерзать лишь смельчаки с крепкими ногами и могучими легкими. Сами же они, погрязнув в болоте бесцветных, скудных будней захолустного городка, устало отказались от попыток когда-либо сравняться с этими баловнями судьбы. И вот теперь на их долю выпала эта неожиданная, почти необъяснимая перемена, словно милость Провидения!

Елена искоса посмотрела на мужа.

Ей бросилось в глаза, как он ссутулился, осунулся, преждевременно поседел; в чертах лица залегла горечь.

«Еще два, три года — и его доконала бы провинция!» — подумала она, с ненавистью вспоминая обо всем, что оставляли они за собой: сплетни и шпионство кумушек, злословящих за чашкой чая или за картами; мелкие придирки местных заправил, раздраженных суровой щепетильностью этого судьи; домашние неприятности, иссушившие ее молодость, тупая прислуга; огорчения из-за детей, выросших в городе с убогими, второразрядными школами…

Все это осталось позади. Как долгое мучительное сновиденье, само воспоминание о котором завтра исчезнет.

— Который час, Конст? Когда же мы приедем? — спросила она, не в силах более сдерживать нетерпение теперь, когда дорога уже подходила к концу.

Константин Липан открыл гравированную крышку золотого хронометра, подаренного ко дню помолвки более двух десятков лет назад, привычным жестом протер стекла очков и, прежде чем дать ответ, казалось, углубился в расшифровку запутанных иероглифических надписей с сосредоточенным вниманием близорукого египтолога, гордого сознанием огромной ответственности.

— Остался еще час и три четверти! — возвестил он, осторожно захлопывая крышку и вкладывая часы в потертый кожаный чехольчик.

Движения обоих супругов были неторопливыми, осмотрительными, словно они постоянно остерегались невидимых коварных опасностей. Сабина со своей эрудицией юной поклонницы кинематографа сделала открытие, что ее родители живут как в замедленной съемке. Они сберегали жизнь со старческой скупостью. И в самом деле, оба они казались гораздо старше своих лет, если судить по их усталым глазам, вялым худым рукам, по их тщательно вычищенной одежде, хранящей, однако, неистребимый запах нафталина, бензина и затхлого платяного шкафа.

— Только бы нашлись номера в отеле! И скорее бы прибыл вагон с нашей мебелью, чтоб можно было устроиться в квартире, — в которой раз высказала Елена Липан опасение, мучившее ее еще за неделю до отъезда.

— Ну, Елена, опять ты беспокоишься без всяких причин? — укорил ее муж. — Начальник станции дважды обещал нам под честное слово, что багажный вагон будет отправлен сегодня же вечером. А в гостиницу я вчера дал телеграмму, чтобы за нами оставили номер.

— Так мы будем ночевать в отеле? — бурно обрадовалась Сабина. — Я еще никогда не бывала в отеле. Значит, уже сегодня вечером исполнится одна моя мечта. Ах, если б к тому же комната выходила окнами на Каля-Викторией![3] Я тогда не засну всю ночь. А завтра с утра мы всей гурьбой пойдем на прогулку вроде семейства Енаке Коколоша[4] — при зонтике и в галошах!

Елена и Константин Липан метнули на дочь суровые взгляды. Сабина скрестила руки на груди с покаянным видом. Но ее черные, блестящие, как антрацит, глаза или, как она сама говорила, глаза цвета новых галош фирмы «Треторн» так и сверкали от предвкушения чудесных удовольствий — предмета несбыточных мечтаний, для которых внезапно настало время свершений.

Всем четырем детям при всем различии их возраста и характеров столица казалась неведомым чудом, городом-миражем, сказочной волшебной сумой, в которой каждый найдет все, чего душа желает, все несбыточное, что носится в воображении.

Для Аны, барышни Анни, которая год назад окончила пансион и изнывала в заплесневелом провинциальном городишке, Столица означала наконец-то подобающую обстановку для ее холодной, аристократической и надменной натуры: ложа в театре и в опере, знакомства в ином кругу, нежели та вульгарная среда, которую они покинули и соприкосновения с которой она гордо избегала; быть может, найдется подруга из родовитой семьи, быть может, — жених.

Для Кости, «бунтаря племени Липанов», как называла его Сабина, упрямого и хмурого юноши, только что блестяще окончившего гимназию, Столица олицетворяла университет, лекции, библиотеку Академии, букинистов. Она означала еще и неведомого друга, который, несомненно, где-то ждет, разыскивает его, — эта дружба избавит его от ограниченности семьи, в кругу которой Костя чувствовал себя чужим и презирал всех подряд (за исключением Сабины) за мелочные буржуазные предрассудки и слепой кротовый эгоизм.

Неллу, третий по старшинству, представлял себе Столицу как волшебный гараж с автомобилями всевозможных марок, вплоть до самых редчайших, и как огромную спортивную арену, где каждый день происходят состязания двух команд, двух чемпионов, двух европейских, если не мировых знаменитостей.

А для Сабины Столица означала шум, веселье, чарующее зрелище, ярмарочную суету толпы, нескончаемый фильм, где забавная комедия и патетическая драма чередуются в непрерывном представлении с вечно меняющейся программой и с актерами, вечно молодеющими в источнике нимфы Юности.

Все, что они читали и слышали, все, что тайком узнали об этом городе, рисующемся то неким гибельным Вавилоном, то феерическим восточным Парижем, сложилось в их представлении по образу, подобию и желаниям каждого. И не удивительно поэтому, что все они сейчас трепетали от нетерпения.

В непроглядном мраке за окном мелькали лишь чахлые печальные огоньки уединенных полустанков. Сабина приплюснула нос к стеклу, пытаясь на ходу прочесть название на тускло светящемся фонаре. Потерпев неудачу, она с недовольным видом уселась на место.

— Это Винтилянка! — с приветливой улыбкой сообщил Катон Суровый.

Никто не заметил, когда он проснулся и с каких пор внимательно рассматривал каждого своими холодными голубыми глазами, вынося профессиональный диагноз.

Елена и Константин Липан выразительно посмотрели на Сабину. Только теперь девушка поняла, что забыла поблагодарить попутчика.

— Мерси, — проговорила она и рассмеялась беспричинно, просто потому, что вся ее юная живость рвалась наружу.

Доктор Михайл Поп-Спэтарул, профессор и дважды министр в прошлом, невольно продолжал улыбаться, не ведая, что во время сна был превращен в Катона Сурового. Он вынул из жилетного кармана эмалевую коробочку с ароматными пастилками и протянул ее Сабине.

— Прошу вас, барышня!

Сабина вся вспыхнула: впервые в жизни к ней обратились как к взрослой барышне в полном смысле этого слова. Да еще такой важный господин!

Родители одобрили ее взглядом, побуждая взять конфетку.

— Мерси, — повторила она, не дожидаясь на этот раз упрека указующих очей, которые сдерживали ее, как невидимые вожжи. Будучи во многом еще ребенком, она не стала медленно посасывать конфету, чтобы продлить удовольствие, а тут же разгрызла ее своими крепкими белыми зубками.

— Не помешали ли вам дети? Они так несдержанны… — нашел предлог для разговора Константин Липан, уже готовый отрекомендоваться; он был уверен, что подобное знакомство может в будущем оказаться полезным и для него самого, и для детей.

— Отнюдь нет! — коротко отрезал Катон Суровый и стал смотреть в окно, давая понять, что не расположен завязывать знакомства в купе вагона.

Он трезво оценил их всех. Нашел их ничтожными, предельно пошлыми. Провинциальное семейство с застоявшейся кровью. Только младшая, бойкая и шаловливая, с дерзко вздернутым носиком и угольно-черными глазами, очаровала его, словно тигренок, рожденный, чтобы резвиться на воле.

«Они задушат ее своей посредственностью! — подумал он. — Это — семейство облезлых котов, в котором вдруг появилась благородная и проворная дикая кошка джунглей».

Это сравнение настойчиво приходило ему на ум, потому что, возвращаясь из дальних стран, он за день до отъезда любовался в зоологическом саду Антверпена играми двух маленьких тигрят, сплетавших в борьбе свои гибкие тела, еще не успевшие расслабнуть в неволе.

Сабина перестала хрустеть конфеткой. По отчаянному лицу Кости она поняла, что «бунтарь семейства Липанов» не находит себе места, придумывая предлог, чтобы удрать в коридор и выкурить там шестую запретную сигарету. Ей было известно точное число, ибо они с братом давно состояли в сговоре.

Она подала ему знак, чуть приметно дрогнув ресницами:

— Костя, выйди со мной, разомнемся немного.

Костя встал и словно нехотя пошел за сестрой с видом человека, вечно подчиняющегося чужим капризам. Однако, едва они оказались в узеньком коридорчике, он облегченно вздохнул и потряс сестру за плечи в знак благодарности.

— Уф! Хорошо, что ты наконец сообразила… Я просто задыхался. Ты слышала? «Не помешали ли вам дети своей несдержанностью, ваше высочество?» Буквально клянчил знакомства! Уже готов был полезть в карман за визитной карточкой! Знаешь, новешенькая визитная карточка, составленная по вкусу нашей дорогой маменьки и любезной сестрицы Анни, то есть Ануцы, или Аники: Конст. Липпан, советник апелляционного суда в Бухаресте. Конст. — сокращенно, чтобы выглядело не столь банально, как простой Константин или Костикэ. А Липпан с двумя «пп», потому что так им кажется благороднее. А нашего деда звали Костаке Липан, псаломщик Костаке Липан из Кырлиджь. И я не вижу в этом ничего постыдного.

— Ну почему ты так говоришь, Костя, дорогой? — прервала его Сабина. — С тобой никогда ничему не порадуешься! Ведь все мы так счастливы, что вырвались из нашего города, избавились от — «Эй, кому керосину, керосину-у-у!», от собачонки мадам Штюбей, — помнишь, как она, задрав хвост, скакала через забор? — от всех этих пошлостей, которые тебя первого изводили. И вот не успели мы еще вздохнуть свободно, как ты опять за свое!..

Говоря все это. Сабина живо передразнила и крики Фишеля с бидонами, взвывавшего у калитки: «Эй, кому керосину, керосину-у-у!» — и пискливый голос мадам Штюбей, которая, взгромоздившись на забор, звала свою Фирфирику, улепетывавшую — хвост трубой — навстречу галантным похождениям; девушка готова была изобразить в лицах всех кумушек округи, сходившихся на чаек, чтобы посудачить об отсутствующих, — только бы разгладилось хмурое лицо старшего брата, вечно находившегося в разладе с семьей, с родным городом, со всей вселенной.

Костя закурил, спустил оконное стекло и облокотился на медную перекладину; ветер трепал его густые волосы. Сабина на цыпочках прокралась вдоль стены и встала на страже, готовая подать сигнал тревоги в случае, если кому-нибудь из родителей вздумается выйти из купе, чтобы застигнуть мятежного сына-курильщика на месте преступления. Но вскоре, устав от неподвижного стояния на часах, девушка подошла к дверям соседнего купе и украдкой заглянула туда.

Когда она быстро вернулась к брату, на лице ее была таинственная мина, возвещающая сенсационное открытие:

— Вообрази только: «Пингвин» и «Барбара Убрих» подружились! Сидят и беседуют по душам!

Костя пожал плечами с враждебностью плебея по отношению к той части человечества, которая путешествует в первом классе и к которой он сопричислен только вследствие тирании и снобизма родителей. «Ну и прекрасно! Пусть себе болтают на здоровье. Мне-то какое до этого дело!» — говорил его жест.

Сабина почувствовала, что все ее веселье сразу сникло. С таким братом, как Костя, нет никакой возможности насладиться радостью и красками жизни! Вечно он хмурится, злится на кого-то. Живет только наперекор всем и всему! Будь у него другой характер, он согласился бы, что нельзя вообразить сцены забавнее, чем беседа Пингвина с Барбарой Убрих. Пингвин сидит, выпятив брюшко, пошевеливая короткими ручками, словно куцыми крыльями этих смешных полярных птиц, — поза в точности из учебника географии! Барбара Убрих лихорадочно жестикулирует, тыча свои когти ему в глаза, а теперь неподвижно замерла, наверное, задумавшись о трагедии своей жизни.

Так окрестила Сабина двух людей, увидев их сидящими друг против друга в соседнем купе. Чрезмерно тучный мужчина в черном люстриновом костюме и вздувшемся на животе белом жилете спал, и лицо его блестело от пота, словно обильно смазанное растительным маслом; женщина, тощая как доска, с острым профилем, крючковатыми, как у ведьмы, пальцами и застывшим взглядом была похожа на суфражистку, объявившую голодовку.

Теперь Пингвин проснулся, и они оживленно разговаривали, словно были знакомы с давних пор. Диалог этих двух персонажей, являвших собой предельный карикатурный контраст между представителями рода человеческого, казался Сабине самым уморительным зрелищем на свете. Какая жалость, что не удается расслышать их слов, тогда было бы еще забавнее! Наверняка говорят какие-нибудь глупости вроде героев смешных американских кинокомедий перед тем, как те начинают колотить груды тарелок, стукаться головой о потолок купе и гоняться друг за другом по узеньким лесенкам… Барбара Убрих повиснет, зацепившись космами, а Пингвин, словно пивной бочонок, закупорит проход своим животом.

Бедный Пингвин! Бедная Барбара Убрих! Вопреки комической внешности, какой наделила их природа и прожитая жизнь, в их разговоре не было ровно ничего веселого. И доведись Сабине услышать его, она, при всей своей жизнерадостности, вероятно, приуныла бы от предчувствия скорбных встреч, какие бывают на этой земле.

Когда Пингвин, астматически пыхтя и вытирая испарину, влез в вагон, он даже не взглянул на попутчицу, посланную ему случаем. Тяжело опустившись грузным телом на диван и поохав, он обмотал потную шею носовым платком и немедленно задремал. Пассажирка в противоположном углу купе вздрогнула от удивления и уже готова была заговорить с ним, словно вспомнив что-то из далекого прошлого, но потом отказалась от своего намерения. Так протекли долгие часы, мужчина похрапывал, а женщина пристально всматривалась в заплывшее жиром лицо, пытаясь найти в нем едва проступавшие черты иного образа — молодого, живого, задорного.

На станции Бузэу Пингвин проснулся. Он зевнул, протер глаза, снял влажный платок с шеи. Ему показалось, что незнакомка дружелюбно улыбается; улыбнулся и он, так, из приличия, спрашивая себя, с кем она его путает. Но вот мало-помалу, сквозь туман минувших лет забрезжило воспоминание. Увы, как издалека пришло оно!

Если б они столкнулись на улице средь бела дня, то, конечно, прошли бы мимо, не узнав друг друга. А ведь они были товарищами по университетской скамье, но от тех лет в них ничто не сохранилось.

Они растроганно пожали друг другу руки и разговорились. Стали вспоминать, вглядываясь в лицо собеседника и находя в изменившихся чертах опустошительные следы времени.

Она возвращалась на родину после семнадцати лет отсутствия с дипломом доктора Сорбонны, званием доцента, научными титулами и работами, со скромной, но надежно установившейся репутацией специалиста. Бессонные ночи, книги, лаборатория, лишения, мужественно перенесенные в чужой стране, затянули ее лицо сеткой мелких морщин, словно сорванный незрелым и иссохший плод. Голос неприятно дребезжал, как надтреснутое стекло, во всем облике было что-то навсегда убитое химическими формулами и сухими научными трактатами. Мужчина не мог оторвать взгляда от сожженных кислотами рук, потерявших женственность и грацию, изъеденных растворами колб и дымом реторт.

А ведь она была когда-то такой живой и шаловливой; она поднимала к весеннему небу такие трепетные руки, такие нежные глаза, полные юной мечты, — а теперь перед ним сидела чужая женщина с пронзительным голосом, отталкивающим нервным тиком, с остекленевшими глазами!

Особенно раздражал ее пристальный взгляд, заставлявший Пингвина отводить глаза. Казалось, она безжалостно оценивает его, разбирает каждую черточку, неумолимо сравнивает с кем-то другим, давно умершим, похороненным, чье имя он присвоил, но не смог отнять всего того свежего, чистого, благородного, что тот унес с собой.

— Я слышала, что ты стал известным писателем!.. В наших газетах, которые я время от времени получала, о тебе говорилось как о крупной величине… Ты позволишь старой приятельнице поздравить тебя?

— О, — защищался Пингвин. — Все это преувеличено! В моих книгах так мало того, во что я когда-то верил, того, что я на самом деле должен был высказать!..

— Ты был честолюбив, а стал скромен! Ты хотел завоевать мир, а теперь я встречаю тебя разочарованным, — быть может, потому, что это завоевание оказалось слишком легким?

— Нет! Просто я был молод, а теперь молодость ушла… Смотри, до чего я растолстел! Питался мертвецом! Тем прежним «я», которого я сам и убил!

Женщина засмеялась, неприятно зашипев тонкими лиловато-синими губами; затряслась ее безобразная шляпка суфражистки.

— А я вижу, напротив, что ты остался все тем же! Олитературиваешь жизнь!..

Толстяк хотел что-то добавить, но лишь неопределенно махнул своей коротенькой рукой. Он давно знал, что слова не могут выразить всего, что остается смутным и навеки невысказанным в душе каждого.

Оба помолчали; отведя глаза, уставились в темноту, в которой экспресс с пыхтеньем прорубал туннель. За окном тянулись черные поля, поглотившие очертания деревень. Ночная бездна таинственно скрадывала пространство.

Единственный огонек плясал снаружи на стекле: отражение вагонной лампочки летело рядом, словно подвешенное во мраке, такое близкое и ясное, что казалось, достаточно открыть окно, чтобы схватить его рукой. Но стоит лишь спустить стекло — и огонек, пустой обман зрения, исчезнет, и снаружи останется лишь непроницаемый, угрожающий мрак.

— Всю жизнь меня сопровождал такой мираж, — сказал мужчина, указав рукой на иллюзорный свет за окном. — Для других, к примеру и для тебя, насколько я понял из твоих недавних слов, моя судьба кажется завидной. Все, чего я желал когда-то, — ты помнишь, как мы целыми вечерами строили планы на будущее? — все это сбылось… Разве не так? Можно даже сказать, что действительность намного превзошла самые дерзновенные мечты и замыслы. Слава! Груда написанных книг! Академия! А главное, сбылось то, что мы в былые времена считали наивысшим счастьем: возможность «выразить себя». Помнишь, друг мой, как нам нравилось тогда это выражение?

— Еще бы! — засмеялась женщина, показав испорченные, поредевшие зубы. — Конечно, помню; ведь ты был заклятым врагом тех, кто искал счастья «вовне».

— Именно так. Вся окружавшая нас молодежь была одержима вульгарным честолюбием: одни жаждали политической карьеры, другие — состояния, третьи — прочих земных утех; только мы с тобой понимали друг друга и считали, что сделаны из другого, особого теста… Мы ведь нашли ключи счастья! Тайный шифр! Как ты верно припомнила, мы открыли, что величайший секрет счастья состоит в том, чтобы отдаться внутреннему призванию и не искать ничего вне самих себя. Ты довольствовалась лабораторией. Мне же не нужно было ничего, кроме комнаты с письменным столом где-нибудь в тихом месте, укрытом от шума и глупой суетни… Только бы выразить себя! Я боялся, как бы не задушить скрытую во мне вселенную. Поскольку ты так хорошо все помнишь, я уверен, ты не забыла и того, как вечно поддразнивала меня, прерывая мои пышные претенциозные разглагольствования о том, что я не принадлежу самому себе. Что мой единственный долг — выпустить на волю тот мир, который я взрастил в своей душе… В тот день, когда мы с тобой расстались и каждый пошел своей дорогой, в тот день, когда я бросил факультет, лаборатории, опыты и формулы — все то, к чему не ощущал призвания, — помнишь ли, друг мой, что пожелала ты мне в тот день?

Женщина на мгновенье закрыла глаза. Ее лицо, не освещаемое остекленевшим взглядом, казалось бледным и неподвижным, как у мертвеца.

Затем она снова взглянула на него жестким пронизывающим взором и сказала:

— Если не ошибаюсь, я пожелала тебе самому построить пьедестал собственного памятника… Груду книг! Курган, который не вместился бы в университетской библиотеке в отделении великих классиков, для назидания будущим поколениям студентов!..

Своими крючковатыми, загрубелыми пальцами она обрисовала в воздухе силуэт воображаемого кургана и откинулась на спинку дивана, прищурив глаза, словно измеряя на расстоянии реальный пьедестал и прикидывая, выдержит ли он такого толстого великого человека.

Толстый великий человек кивнул головой и снова вытер пот с шеи.

— Так вот, друг мой, эти книги я написал! Не такую груду, но гораздо больше, чем все мои современники! Книги принесли мне все то, чего я от них не просил. Как видишь: Академия, слава, даже деньги! Ха-ха! Особенно деньги, мне, у которого частенько не бывало монетки на кусок хлеба поутру! Я возвращаюсь из своего имения, — думала ли ты, что я стану владельцем имения, — я, который каждый раз в конце месяца ломал голову, как бы заплатить за комнату? Я еду из своей виллы, — думала ли ты, что у меня будет вилла, у меня, жившего в лачуге рядом с курятником, где петух заменял мне часы, заложенные в ломбарде? Я еду к издателю с рукописью, вон она, в чемодане, аккуратно напечатанная на машинке, словно административный отчет, — думала ли ты, что у меня будет пишущая машинка?.. Я знаю, что завтра мне будут почтительно кланяться на Каля-Викторией люди, имена которых я не помню, даже если и знавал их когда-то… Я теперь привык слышать за своей спиной благоговейный шепот незнакомцев: «Это Теофил Стериу, писатель, романист, президент Академии!» Привык — и остаюсь равнодушным. Быть может, все справедливо укоряют меня в одном: я не соответствую традиционному облику литератора!.. У меня нет пышной шевелюры!.. Нет романтической осанки! Я обыкновенный господин с большим брюхом и лысиной. В остальном же все единодушны: я самый великий талант, самый могучий жизнеописатель, самый тонкий психолог… Самый-самый!.. Попадался ли тебе в руки хоть какой-нибудь мой роман?

— Нет, — призналась женщина, не сводившая с собеседника пристального стеклянного взгляда и слушавшая с напряженным вниманием, словно следя за весьма важным лабораторным опытом, предназначенным выявить любопытнейшие явления. — Нет! Ведь я говорила тебе, что только сейчас возвращаюсь на родину. Впрочем, если б даже мне и подвернулась твоя книга, у меня не нашлось бы времени ее прочесть… Ведь и я целиком и полностью посвятила себя «самовыражению».

— Ну, что же, тем лучше. И для нашей старой дружбы тебе лучше никогда и не читать моих книг. Жалкая игрушечная комедия, куклы, набитые опилками! Жалкая пародия, жалкие суррогаты живых людей, которых, может быть, когда-то я и носил в своей груди! Все они мне противны, и все-таки я не могу от них отказаться, как не может извращенный человек отречься от тайного порока. Я всегда жил только ими, реальная окружающая жизнь меня не интересует. Я ее не вижу. Ее нет… С утра я усаживаюсь за стол, как усердный писарь, и не встаю со стула, пока не выполню урока. Когда набирается должное число страниц, я передаю их секретарю для перепечатки, а затем вручаю издателю, который хватает изящно перевязанный пакет, взвешивая его на глаз и на ощупь: столько-то страниц, столько-то печатных листов, такой-то тираж!.. Такая-то сумма — автору, с тремя-четырьмя нулями на конце. Я получаю завидные гонорары. Безмятежно внимаю похвалам. Позволяю себя фотографировать и не возмущаюсь, когда другие обнаруживают подлинную жизнь в моих историях, где все шито белыми нитками.

Он сделал паузу. Было ясно, что так он не говорил еще ни с кем и никогда. Он повернулся, так что диванчик застонал под его тяжестью, и продолжал:

— Вот так я и «выразил себя», старый друг мой! Ради этого-то я отказался в жизни от всех страстей, всех чувств и удовольствий, от благородных безрассудных порывов. У меня нет ни жены, ни детей, ни друзей. Я умею только часами сидеть за письменным столом и писать, писать, писать… Я избегал всего, что, как мне казалось, могло отвлечь меня от моего призвания. Призвания населить мир еще несколькими десятками марионеток… Разве так представлял я себе миссию писателя? Разве я думал тогда, что она может стать просто профессией… Ты помнишь? Я хотел взвалить тяжелую плиту на могилу умирающего мира; хотел своими книгами подготовить дорогу миру рождающемуся. Что же осталось от тех героев, которых я тогда смутно прозревал? Иной раз вечером я ложусь в постель, боясь, что они придут во сне, схватят меня за горло и затрясут, вопрошая: «Во что ты нас превратил?» Когда и как произошло это постепенное падение — я и сам не знаю… Вот тебе роман, единственный правдивый роман Теофила Стериу, и я никогда не напишу его, мой старый друг!

Теофил Стериу кругообразным движением вытер пот с жирной лоснящейся лысины. Затем повернулся и опустил оконное стекло.

Свет в окне исчез. Осталась лишь тьма, овеваемая ветром приближающейся осени; тьма, в которой потонули безлюдные поля и жилье человеческое и лишь время от времени вырисовывались угольно-черные деревья, уносящиеся мимо, назад, в мрачную, печальную пустыню.

Воодушевление, ненадолго оживившее черты отечного лица и зажегшее искры волнения в маленьких глазках, угасло. Мужчина равнодушно поглядел в окно и перевел на попутчицу равнодушные глаза, которые все видели, все знают и ни от чего уже не дрогнут. Сонные отуманенные глаза, заплывшие жиром.

Немного спустя он проговорил словно про себя:

— И как подумаешь, что еще находятся дураки, готовые вновь начать всю историю сначала!..

Теофил Стериу, произнося эти слова, не мог представить себе, что окажется пророком, до такой степени близким к истине и во времени и в пространстве.

В том же самом экспрессе, тремя вагонами ближе к хвосту поезда, на деревянной скамье третьего класса, в густом махорочном дыму, в едком запахе сапог и пота путешествовал именно такой молодой человек, отправившийся «повторить всю историю сначала». Был он долговяз, длинноволос и ни на минуту не смыкал глаз.

Все увиденное вокруг, все переживаемое в эту решающую ночь казалось Иону Озуну чрезвычайно интересным. Было бы непростительно упустить хоть что-нибудь… За те семь часов, что ехал он со своим деревянным, обитым жестью сундучком и с узелком бедной одежды, он успел изучить всех своих попутчиков и для каждого выдумал мрачную жизненную повесть.

Внимательно прислушивался он к возбужденному спору двух торговцев, сидевших у входа, и жадно отмечал достойные запоминания подробности. Он не сводил глаз с одного из них, упорно уставившегося в свою засаленную шляпу-котелок, как будто именно оттуда вытаскивал он свои доводы, словно из цилиндра фокусника. Не терял Озун из виду и другого, который, с хитрой миной пощипывая рыжеватую бородку, внезапно перебивал собеседника сокрушительной репликой:

— Ну, а что, если Герш Гольденберг не сможет достать денег? Если у него все опишут и продадут с молотка?

— Герш имеет на своей стороне справедливость, — прочитал на дне шляпы торговец с бородой патриарха и с припухшими веками, лишенными ресниц.

— А какое банку дело — имеет Герш справедливость или не имеет! Банку нужны деньги, а не справедливость!.. Если Герш думает, что в наше время можно накормить детей справедливостью, так пусть он пойдет в суд, возьмет эту самую справедливость, принесет в пакете домой и даст ее поесть детям. Я хочу посмотреть, как он накормит девять голодных ртов справедливостью. Я всегда говорил, что Герш — большой дурак!..

Ион Озун молниеносно воссоздал фантастическое существование Герша, который имеет справедливость, но не имеет денег. Он вывел Герша из низенькой темной лавчонки с ламповыми фитилями и комьями синеватой соли на полках и отправил его в суд за справедливостью; потом он привел Герша домой, в темную душную комнату, где спала, уткнувшись в красные подушки, куча отпрысков разного пола и возраста, требующих еды, а не справедливости.

Ион усадил Герша на хромую замызганную табуретку, где тот застыл в каменной неподвижности, сгорбившись под грузом страшной ноши и склонив голову на руки при меркнущем свете керосиновой лампы.

— Герш, я тебе оставила супу и жирной селедочки, — говорит ему жена, придвигая тарелку и отрезая ломоть халы, — Хая Иделович привезла свежие дунайские селедки, такие хорошие селедки, так что даже была ой какая драка за то, кому достанется самая большая! И Хая накричала на меня перед людьми, чтоб мы завтра же уплатили долг. Она говорит, что такая большая бочка хороших селедок обойдется в целое состояние, а ей никто не дает товара в кредит.

Герш отодвигает тарелку. Он ничего не слышит. Ничего не видит. В горле у него застрял комок. Хая требует долга. Банк тоже требует долга. А дети — дети требуют еды.

— Герш, что с тобой сегодня, почему ты ничего не ешь, Герш?

От Герша Гольденберга и двух торговцев Ион Озун перевел свой острый, рысий взгляд на солдата, который спал с открытым ртом, привалившись затылком к стене, так что видно было, как при каждом всхрапывании под слишком широким воротником прыгает вниз и вверх кадык, словно живое существо, силящееся вырваться наружу. Затем его глаза остановились на женщине, кормившей грудью ребенка с противными красными, будто из резинки, деснами; на жандарме, зажавшем между коленями свой карабин и каждые пять минут сплевывавшем сквозь зубы; на крестьянах, которые, как возчики на привале, развязав сумы, угощались черным хлебом, брынзой и луком, раскрошенным ударом кулака; он посмотрел на городскую мещанку, принаряженную, нарумяненную, как пасхальное яичко, в шляпке ядовитого зеленого цвета, словно ярь на медном котелке; на одноногого инвалида, который отстегнул свою деревянную ногу и положил ее поближе под руку для острастки двух хихикающих мальцов, чьи губы и пальцы почернели от кожуры грецких орехов, украдкой сбитых в соседских садах; на женщину из Буковины с пышной грудью под узкой безрукавкой; на весь этот люд, теснящийся в нестерпимой духоте вагона; потирая бока, занемевшие на жестких досках, зевая и почесываясь, куря и поплевывая, они рассказывали случайным, едва знакомым попутчикам о своих горестях и несчастьях.

Он разгадывал судьбы всех этих людей, подправляя и придавая им завершенность, ибо намеревался превратить каждого из увиденных типов в персонаж романа, героя повести или жертву душераздирающей драмы.

Он ощущал пьянящую гордость при мысли, что отправился завоевывать столицу, как неизвестный бедняк, в темном углу вагона, смешавшись с жалкой толпой, которой суждено навек остаться безымянной. Позже в своих воспоминаниях он расскажет об этом весьма трогательном эпизоде.

Он нарочно не посягнул на четыре банкнота по тысяче лей, в неприкосновенности лежавших сейчас у него в кармане. Он мог бы купить себе билет второго класса, но решил, что так будет лучше: надо с самого начала испытать все невзгоды, закалить себя с юности, преодолеть как можно больше препятствий, и тогда победа будет полной, принадлежащей целиком ему одному.

«В возрасте двадцати двух лет однажды ночью в начале сентября 1925 года он приехал в Бухарест в вагоне третьего класса. Все его имущество состояло из сундучка с бельем и несколькими рукописями, лежавшими на дне сундучка», — так начнут его будущие биографы.

Он внутренне улыбнулся своей уверенности, отметив, что уже теперь начал подделывать действительность, прилаживая ее по себе, «к лицу», словно кокетливая женщина перед зеркальцем.

На самом деле он вовсе не столь опрометчиво пустился на поиски приключений. В течение шести месяцев, расчетливо экономя до последнего гроша свое жалованье судейского писаря, он обдуманно приготовил себе скромное боевое снаряжение: смену одежды, которой должно было хватить на год, и несколько пар нового белья, чтобы не появляться на поле сражения нищим голодранцем. Три адреса, записанные на первой странице блокнота в клеенчатой обложке, должны были облегчить трудности первых шагов. В письме к Теофилу Стериу бывший гимназический учитель румынского языка и литературы представлял Иона как большую надежду отечественной словесности. Два другие адреса помогут ввести его в тайны столичной жизни сразу же после прибытия: Мирел Альказ, журналист с большими связями, во время войны жил у Озунов; бывший товарищ по гимназии Бикэ Томеску, красивый малый, уехавший в Бухарест три года назад, испытывал там свои силы в ремесле актера и наслаждался опаляющим светом рампы.

Располагая такими резервами и запасшись четырьмя тысячами лей, Ион Озун был уверен, что штурм столицы совершится без неприятных неожиданностей. Бикэ Томеску встретит его на перроне, как это было заранее условлено в письмах и телеграмме. Они засидятся поздно за полночь, предаваясь воспоминаниям, и выработают методический план наступления. На следующий же день Ион снимет небольшую комнату: в ней будет кровать, письменный стол, стул и полка для книг. Он мечтал о мансарде, возвышающейся над крышами, чтобы постоянно видеть всю сутолоку города у своих ног, — подбадривающее зрелище! Он немедленно засядет за работу. Теофил Стериу откроет ему двери кое-каких литературных журналов, а Мирел Альказ проложит для него путь в редакции газет. Через несколько месяцев люди смогут узнать и оценить все то, что кипит и волнуется в его душе, — отважное и свежее, мощное и благородное.

Ион Озун закурил и провел рукой по шевелюре жестом, который казался ему романтическим и весьма подходящим к данной минуте.

Ребенок с резиновыми деснами на руках у женщины, сидящей напротив, немедленно зашелся ревом до синевы, словно заподозрил в безобидном движении длинноволосого юноши самые угрожающие намерения.

Женщина распеленала младенца и обнаружила, что, ко всему прочему, у него явно испортился желудок.

Но даже столь малоприятное зрелище не смогло поколебать безмятежного настроения Иона Озуна, который немедленно присоединил эту дурно пахнущую подробность к тем воспоминаниям, которые он через много лет с блеском, воодушевлением и с живописными прикрасами расскажет какой-нибудь своей восторженной поклоннице, развалившись в вагоне-люкс… Он уже видел, как, закинув ногу на ногу, он небрежно стряхивает пепел с сигары с золотым ободком и рассеянно смотрит в окно на перрон станции, где газетчики размахивают иллюстрированным журналом с его фотографией, занимающей всю обложку. Он был настолько уверен, что эта воображаемая сцена обязательно произойдет через шесть, восемь или десять лет, что хотел бы стремительно раскрутить колесо времени, словно в сказке о ребенке, который в один день размотал клубок своей судьбы, подаренный волшебницей.

С озабоченностью человека, не привыкшего носить при себе такую баснословную сумму денег, как четыре тысячи лей, он снова ощупал карман. Бумажник был на месте… Он заранее предвкушал мгновение, когда, знаменитый и скучающий, он повторит все той же экзальтированной поклоннице остроумное замечание, беззастенчиво украденное им у героя одного из романов:

«— Это было время, сударыня, когда я ощупывал в этом месте одежду лишь потому, что портные обычно помещают здесь внутренний карман. Но теперь я обнаружил, что природа расположила здесь еще и печень.

— У вас больная печень? — встревоженно спрашивает поклонница.

— Жизнь мстит за себя, сударыня! За все излишества и безумства приходится расплачиваться. Настает час подведения счетов.

— Но вы, надеюсь, лечитесь?

— Ну да, — отвечает он с изящным скепсисом. — Два лета провел в Карлсбаде… Но меня угнетает эта безвкусная диета: картофельное пюре, овощи без соли, компот без сахара, подсушенный хлеб. Фу! Ну как тут не писать пессимистических книг! В этом году я отправляюсь в Виши. Еду, только чтобы угодить докторам…

— Как жаль, что вы не принимаете всерьез предписаний врачей. Ведь ваша жизнь драгоценна для всех нас.

— Драгоценна? Полноте! — произносит он с гримасой скептического и смиренного самоотречения и презрения к суетности, хотя он лучше всех прочих знает, как драгоценна для него жизнь…»

Женщина, сидевшая напротив, чуждая всему этому эпизоду из будущего, в котором она в преображенном виде должна была неведомо для себя играть роль, с наивной простотой повесила на окно мокрую пеленку. Она тоже вздохнула, угнетенная гораздо более реальными житейскими невзгодами, и уняла ревущего младенца, сунув ему большую, налитую молоком грудь.

На ходу поезда Ион Озун прочел мелькнувшее название станции: Китила. Он лихорадочно оглядел свои пожитки, придвинул их поближе и высунулся в окно, захваченный зрелищем волшебных манящих огней, ослепительно, празднично заснявших на горизонте, словно яркие светильники, что притягивают к себе из мрака ночи бабочек и букашек. Красные, желтые, зеленые сигналы усеяли темную землю, как неведомые созвездия, спустившиеся на железнодорожные стрелки с погасшего неба. Где-то вдали, на аэродроме либо на военном полигоне, вспыхнул прожектор, разрезал поднебесье голубоватым лезвием, застыл и разом угас — и небо стало еще таинственнее и загадочнее.

Вдруг поезд внезапно остановился, пробуксовав и заскрежетав тормозами. Изо всех окон высунулись головы, вглядывающиеся в темноту; послышались возгласы тревоги и недоумения. Замелькали на путях красные фонари, раскачиваясь в невидимых руках. Паровоз протяжно загудел, и ему ответило странное эхо, будто вскрик другого, далекого поезда.

Чей-то голос хрипло проговорил во мраке:

— Женщину задавили…

Другой голос крикнул, задыхаясь:

— Доктора! Узнайте, нет ли в поезде доктора!

Михайл Поп-Спэтарул, сжав губы, вышел из вагона. Вслед за ним с высоких ступенек с ловкостью акробатов спрыгнула целая толпа пассажиров, жадных до жестоких зрелищ, забывших, с каким нетерпением они только что жаловались на бесконечно долгую езду. Теперь все они торопливо бежали вдоль рельсов, оступаясь на скользких от мазута шпалах, толкаясь, окликая друг друга, спеша попасть в первые ряды. Но на месте происшествия уже чернел кружок зрителей, словно они давно затаились в этих полях, лишь казавшихся безлюдными, и выжидали сигнала, чтобы примчаться.

Запоздавшие поднимались на цыпочки, наваливались на плечи стоящих впереди, заглядывали через головы.

— Она сама бросилась! Машинист говорит, что видел, как она сама кинулась под колеса! — сказал какой-то рабочий, шедший сзади с фонарем.

— Вот уже пятая за эту осень! Надо здесь охрану поставить. Сюда приходят все сумасшедшие, чтобы покончить с собой.

— Пропустите, дайте дорогу!.. Пришел доктор! Пожалуйста, сюда, господин профессор… Не слышите, что ли, дайте же пройти доктору! Ну и народ, что за люди!.. Прошу вас сюда, господин профессор!

Михайл Поп-Спэтарул прошел сквозь расступившуюся толпу в сопровождении человека в форменной одежде, размахивавшего фонарем над головами. Другие фонари, словно выросшие из-под земли, мутным, зловещим светом озарили изувеченный труп.

Обе руки, отсеченные выше локтя и откинутые в разные стороны, лежали окровавленные на черном гравии, словно анатомические муляжи. Кто-то дотронулся до одной из них концом трости. Одежда на мертвой была растерзана, так что бесстыдно открылась сокровенная нагота неестественно белого женского тела, из которого вытекла вся кровь; из-под лохмотьев блузки вырвались наружу оставшиеся невредимыми округлые груди. Темная лужа крови маслянно поблескивала в неверном, дрожащем свете фонарей.

— Удивительно, господа, как это голова уцелела! — проговорил какой-то низенький человечек с густыми усами, пробивший себе локтями дорогу поближе к мертвому телу.

Голова, невредимая меж искалеченных рук, смотрела расширенными от ужаса глазами. Маленькая, почти детская белокурая головка, которая, казалось, не могла бы вместить ни одной серьезной мысли.

— Она сама бросилась, — подтвердил кто-то. — Машинист видел, как она спокойно шла вдоль линии. И вдруг, когда паровоз поравнялся с ней, она бросилась вперед — и готово!

На ногах ее еще держались дешевые черные туфли. Маленькие туфельки, запылившиеся по пути сюда, к избранному месту смерти.

— Она, видно, из таковских… Смотрите, вот ее сумочка! Господин жандарм, вы сами можете убедиться! Тут все — свидетели, что я ничего не беру из кошелька… Губная помада… Пудреница… Три монеты по двадцать лей. Платок. Еще тут письмо, фотография матроса и удостоверение. Желтый билет… Вы должны составить протокол! Будет о чем написать завтра в газетах!

Человек, проявивший столь энергичную полицейскую инициативу, вручил сумочку жандарму и оглядел свои руки, ища, не осталось ли на них следов крови. Жандарм был в замешательстве: он вместе со всеми вышел из поезда и не знал, что ему делать. Это же не его участок! Он с досадой сплюнул и вытер выступивший пот.

Доктор Михайл Поп-Спэтарул вышел из круга зевак. Его позвали напрасно. Здесь требовался лишь судебный врач.

Среди зрителей он узнал школьницу из своего купе, тесно прильнувшую к брату.

— Молодой человек, — укоризненно сказал доктор, — почему вы разрешаете ей смотреть на это? Здесь не место девочке.

Дрожа, с глазами, полными слез, Сабина обеими руками держалась за Костю.

— Это ужасно, Костя! Как может человек сделать такое?

Костя Липан повернулся и потянул ее назад; у него самого зубы стучали от волнения, но он силился казаться твердым и спокойным:

— Ты сама хотела! Я же говорил, что…

— Господа, господа! Отойдите, идет экспресс!

Сильные руки рванули их с рельсов, оттащили в сторону.

Экспресс из Бухареста с освещенными окнами, грохоча и лязгая железом, как ураган пронесся мимо, едва не задев брата и сестру. Их обдало паром от локомотива, ветром рвало одежду. В этом вихре смутно промелькнули тени за стеклами окон, спальный вагой с разобранными постелями; мгновенное видение покоя и комфорта.

И хотя здесь на камнях лежал искромсанный труп, обратив к черному небу свою страшную циничную наготу, это не мешало жизни по-прежнему рваться вперед, повинуясь несмолкающему призыву.

— Вас могло задавить, — сказал высокий юноша, который оттащил их от рельсов. Он шел рядом с Липанами, закуривая на ходу.

— Спасибо, сударь!.. Если только за это можно благодарить! Я ничего не заметил… Сестре стало плохо и…

— Разрешите представиться: Ион Озун! — Внезапно высокий юноша добавил, предвосхищая будущее: — Журналист и писатель.

— Костя Липан, студент, — ответил бунтарь семейства Липанов, также забегая вперед. — А это моя сестра Сабина…

Они молча подошли к своему поезду, сосредоточенно глядя на черный гравий под ногами; сердца их сжимались под впечатлением неизгладимого, страшного зрелища.

— Ужасен этот Бухарест! — с авторитетностью знатока заявил Ион Озун. — Каждый день происходит два-три самоубийства… настоящий ненасытный Молох!

— Вам, как журналисту, приходится столько видеть! — восхищенно сказал Костя Липан.

Ион Озун не успел ответить.

— По вагонам, господа! — дал сигнал начальник поезда.

Они пожали друг другу руки.

— Мне было очень приятно познакомиться!

— Надеюсь, что мы сможем поближе узнать друг друга, господин спаситель!

Ион Озун сделал скромный жест, защищаясь от похвал, словно профессиональный спаситель, не придающий значения столь естественному для него инциденту. Он простился, приподняв шляпу с широченными, как дорожка велодрома, полями.

Все уселись по местам. Спаситель — в вагоне третьего класса, Сабина и Костя — в своем купе, где их ждал суровый выговор за то, что они замешались в толпу зевак.

— Как будто произошел несчастный случай. Какая-то женщина бросилась под поезд, — сказала Барбара Убрих, поправляя свою безобразную шляпку и вынимая свертки из багажной сетки.

— В наши дни самоубийства стали обыденным явлением, — равнодушно проговорил Теофил Стериу, который не сдвинулся с места и не проявил к происшедшему ни малейшего интереса.

Поезд тронулся. И пассажиры примолкли, оробев перед лицом смерти, представшей перед ними в ночи в образе бесформенного трупа при тусклом свете фонарей, как смиренное, но устрашающее предупреждение.

На Северном вокзале Ион Озун тщетно высматривал приятеля своими рысьими глазами. На перроне его не было. Не ждал он и у выхода, как это было условлено.

Видя, что его планы с первых шагов столь непредвиденно рушатся, Озун не решился уйти с вокзала, пока дважды не обошел все выходы, ресторан и залы ожидания, то и дело хватаясь за карман с бумажником — опорой дальнейшего существования и борьбы. Наконец он оставил сундучок и узел в камере хранения и отважился выйти на Каля-Гривицей[5], чувствуя себя растерянным, ничтожным и одиноким, поглощенным людским потоком.

Он перекусил в трактире, пропахшем мититеями[6], сидя среди босяков и жуликоватых оборванцев в надвинутых на глаза кепках, с сигаретами в углу рта.

Однако, наполнив желудок и согревшись полбутылкой вина, Ион Озун вновь ощутил прилив бодрости. Ему показалось, что некая высшая воля умышленно уготовала ему провести эти первые часы в одиночестве, в подобном кабаке, с подобными сотоварищами.

Он прочел название трактира на стекле витрины; изнутри надпись выглядела перевернутой шиворот-навыворот:

ЯАВОЛОТС ЯАВЕШЕД

ЯНОК ОГОЛЕБ У

«Дешевая столовая. У белого коня», — он повторил это название много раз, чтобы запечатлеть его в памяти для будущих мемуаров.

Затем он отыскал недорогую гостиницу. Так как у него не было багажа, портье потребовал уплатить за номер вперед.

Предыдущая главаГлава 1 из 24Следующая глава