Пройдя семь кругов ада и паспортный контроль, мы вознеслись над облаками и после короткого сна упали вместе с бархатными снежинками на взлётно-посадочную полосу аэропорта Тигель. Снежинки растаяли, а мы в дублёных русских полушубках на холодном автобусе до станции Шарлоттенбург и дальше поездом к станции Ванзее на берегу одноимённого озера. Моя спутница – белокурая девица с розовым фотоаппаратом и я, стипендиат фонда Роберта Боша, того самого, кто делает лучшие в мире стиральные машины и дрели. Ванзее – идеальная деревня, гегелевская деревня, деревня Платона – идея деревни, как она есть в платоновском мире идей. Все другие деревни, от Конопатова до Малых Мудищ, только неверные отражения, пиратские копии лицензионного небесного оригинала – идеальной деревни Ванзее. Чистые дороги и тротуары, голубой дымок автономных котельных, припаркованный на красивом холме «фольксваген-жук», единственное сельпо в радиусе десяти километров – супермаркет «Риве». Ключ от своего номера мы нашли в сейфе у аварийного выхода. И оказались одни в целом замке. Прибегнув к логике, любимому детищу Аристотеля, я пришёл к выводу, что кроме нас в замке должен быть кто-то ещё: перед нашим приездом он заботливо включил в номере, состоящем из спальни и кабинета, батареи отопления; по вечерам после двадцати-ноль-ноль массивная дверь главного входа оказывалась запертой на ключ, а с восьми-тридцати снова открытой; каждое утро на террасе был накрыт столик для завтрака, сыр и ветчина нарезаны тонкими прозрачными ломтиками, в полном порядке разложены йогурты с хлопьями, и кофе в кувшине подогрет. Но кёльнеров и дворецкого мы никогда не видели, поэтому служители замка оставались для нас категорией умственной проекции, подобно атлантам: раз небо не падает на землю, значит, кто-то держит его на своих плечах. В день первый, будучи прежде поселения в замке не спавшим четверо суток, я видел тени и смутные силуэты офицеров люфтваффе в строгой форме от-кутюр: галифе заправлены в высокие лакированные сапоги, рубашка выглажена, на коротко остриженной голове фуражка с кокардой, летящие одины. Офицеры курили, прислонившись к дубовым перилам винтовых лестниц, стояли за моей спиной, когда я включал свой лэп-топ, проходили быстрым чеканным шагом по залу в горизонте бокового зрения и исчезали, стоило мне повернуть голову, чтобы рассмотреть призрак в упор. Ко дню второму я выспался и офицеров больше не видел. В брошюре, обнаруженной в ящике письменного стола, я прочитал, что когда-то вилла на берегу Ванзее была ведомственным пансионатом для подопечных рейхсфюрера Германа Геринга. В день третий моя невеста размазывала багровый клубничный джем по белому тосту. На застеклённой террасе было прохладно. Я пил большими глотками горячий кофе. Сделав пару укусов своими прелестными белыми зубками, невеста изобразила на лице некоторую гримасу, отложила тост и принялась вынимать из обёртки миниатюрную головку сыра. Я взглянул на отвергнутый хлеб и укоризненно покачал головой.
– Юная фрау, это нехорошо.
– Warum?
– Хлеб нельзя выбрасывать.
– Разве я выбрасываю? Я просто оставила для них. Им тоже надо оставлять.
– Кому им?
– Как будто ты сам не знаешь! Им. Тем, кому надо оставлять.
– Надеюсь, ты не думаешь, что невидимый кёльнер подъедает за гостями остатки завтрака?
Невеста фыркнула и наградила меня дураком.
Бабушка моя, Мария Иоанновна, была женщиной из белого мяса в розовой оболочке нестареющей гладкой кожи. Были у неё глаза, озорные тёмно-синие. Седой волос на бабушке был крашен египетской хной, от чего бабушка пахла, как кукла. Здоровья и силы баба Маша была сверхъестественных, таких, что дай бог каждому! И светлыя радости полна. А умерла удивительно. Истончившись враз, словно лучина истлев. Доктора порезали бабу Машу, вынули из белого чрева половину желудка. А всё равно через месяц Мария Иоанновна преставилась, отошла, со святыми упокой.
Бабушка покойная была по части выпечки большая мастерица. Когда приезжала к нам в город, в двухкомнатную квартиру, на кухню было не зайти – всё мука, мука, и дым дымится. Отец после работы сразу отправлялся в сарайку, велосипед починить или чем другим руки занять, чтобы не расстраиваться. А мама совалась помочь, но была прогоняема, как шкодливая кошка от бидона сметаны. Зато потом! Du Lieben Zeit! Чего только не оказывалось на столе! Ватрушки, пампушки, блины, оладьи, сырники, штруделя с вишнею, рыбные пироги, коржики, плетёнки, косички, кексы и кулебяки! А самое главное – хлеб, круглый, белый, похожий на саму бабушку. После пира мама неделю постилась, сидела на ряженке с зелёными яблоками по диете, вырезанной из журнала «Работница», чтобы похудеть в талии до размера синего в вертикальную полоску польского сарафана, которым мамочка гордилась. И клялась впредь не налегать на пампушки; но что ты будешь делать, когда такой аромат, разве кто устоит? А за меня радовалась: посмотри, отец, какой у Шурика аппетит! Бабушкин хлеб я мог кушать целыми ломтями, даже без масла, запивая простой водой.
Магазинного хлеба баба Маша не признавала. Баба Маша говорила:
– Нешто я знаю, как его месят? Можа, они опилки в тесто кладут!
– Мама, ну какие опилки! Рецептура по ГОСТу.
Это моя мама так отвечала. Моя мама была технолог пищевой промышленности и работала в лаборатории. «Лаботара в раболатории» – так я говорил, когда был совсем маленький. Но бабушка продолжала бурчать:
– А руки они моют?
– И руки моют. Есть же СанПИН.
– Кто эти дядьки, Хост и Сам-Пим? – ехидно выпытывала баба Маша. – Разве батюшки, что хлеб освящают?
– Это инструкции, мама. Бумаги такие.
– А крысы? Крысы у вас в обчественной пекарне, перед как в чан с тестом сигануть, тожа бумаги читают?
– Ну, мама, это уже слишком!
Мама возмущалась, а папа с недоверием смотрел на бутерброд из магазинного хлеба с варёной колбасой. Бабушка не сдавалась:
– Хлеб должен в доме печься. На то и дом. А то взяли моду – всё покупать! Можа, ты и борщ будешь в магазине брать?
– Нет, что ты, мама. Я же готовлю! И борщ готовлю. Да и нету такого магазина, чтобы борщ продавался.
Про то, что в городе есть фабрика-кухня, откуда мама приносила мне морковные котлеты и капустные шницели, бабушке было лучше не знать.
Так что хлеб из городской пекарни баба Маша не жаловала. Но если к её приезду в плетёной хлебнице, что стояла у нас на кухонной полке из фанеры, покрашенной морилкой под ольху, не оказывалось совсем никакого хлеба, бабушка беспокоилась. Бабушка впадала в форменную панику. Бабушка звонила маме в лабораторию:
– Доченька, у вас всё хорошо?
– Да, мама, а что?
– Почему в хвартире ни кусочка хлебушка, а? Можа, Витю с завода уволили? Или тебе в лабатории не платят? Так у меня осталось ещё с пенсии…
– Мама, перестань, у нас есть деньги!
– Можа, в магазину хлеба не подвезли?
– Все подвезли, мама! Вчера, наверное, Шурик в булочную не сходил, вот и всё!
Бабушка успокаивалась, но охала и гнала меня за мукой, напекала хлеба на целую роту, половину сразу определяя в сухари.
Мама говорила, что у бабы Маши было тяжёлое детство. Что по поводу хлеба у бабы Маши психологическая травма. Тогда папа о чём-то задумывался, глядя поверх газеты «Красный Шимск». А я воображал бабу Машу потерпевшей кораблекрушение у берегов необитаемого острова, оставшейся с одним мешком сухарей и двумя бутылками рома, и как она обедает сухарями, размоченными в горячем роме, а ром мне представлялся чем-то вроде чая с вареньем, и вот сухари заканчиваются, и баба Маша начинает плакать, но тут на горизонте показываются паруса фрегата, бабушку спасает дедушка, капитан корабля, и они плывут в Шимск рожать мою маму, чтобы моя мама потом смогла встретить моего папу и родить меня. Когда я рассказал эту историю своей старшей сестре, то она, наверное, чтобы не причинять мне психологическую травму, согласилась, что в принципе так всё и было. Только случилось это раньше, когда баба Маша была совсем маленькой, а вовсе не невестой на выданье, и дедушка был не моряк, а лётчик.
Когда я видел бабу Машу в последний раз, она была словно уже и не баба Маша. Обтянутый жёлтой кожей скелет напоминал девочку-уродца, девочку-переростка, седые волосы осыпались с детской головы как хвоинки, а морщины выглядели как недоразумение, вроде тех злых шуток Бога, что заспиртованы в Кунсткамере. Мне казалось, что бабушка не умирает, а растёт назад. Вскоре после операции Мария Иоанновна не помнила – или не хотела вспоминать – обстоятельств недавнего времени, даже и того, что домик её в деревне мы продали, а саму бабушку перевезли к себе в город. Зато вспоминала дедушку, как будто тот был совсем живой и только что вышел в ларёк за папиросами «Казбек», своими любимыми, а не погиб в небе над Берлином в одном из последних воздушных боев Второй мировой войны, сбитый одним из последних немецких асов, – а ведь асы, как я уже знал, в германской мифологии – это боги, товарищи Одина, но индусы называют их асурами, демонами, – как только этот фанатик смог поднять с разбитого аэродрома свой самолёт! А после и дедушка, и война – всё подвинулось в будущее, и баба Маша рассказывала мне, сидящему тихо, как мышь, у больничной койки, напуганному запахом, предчувствием чего-то неведомого, жуткого, но обморочно приторного на вкус, рассказывала только про самые ранние годы.
В деревне Струпенка Шимской волости белогвардейцев не привечали. И битвы Гражданской войны отгремели в стороне. Так, бывает, гроза проходит мимо: ты стоишь на пригорке, глядишь, приставив ладонь козырьком, а в небесах далече громы и молнии, и тучи клубятся, заволокло горизонт – верно, ливень идёт! а где ливень? не иначе над Коростенью, что в десяти верстах; а здесь сушь, только ветер порой принесёт шальные брызги и бросит в лицо. И с чего бы деревенским привечать белых? Своих кулаков не было, Струпенка стоит на суглинке, урожай сам-два, сам-полтора, какое уж тут кулачество! Самый зажиточный крестьянин в деревне был Ипполит Матвеев, у которого имелась целая корова и три козы. За веру, царя и отечество Струпенка выставила против германца пятерых солдат; с фронта Первой мировой ни один не вернулся. Потому, когда прискакали большевики на одном коне и бричке-тарантайке, струпенковцы вручили им полную власть над жизнью и смертью. Большевики огляделись и даже комбед формировать не стали: какой комитет, когда вся деревня – одна голытьба! И оставили матроса с деревянной ногой. Матроса звали Афанасий, он плавал в торговом флоте, бывал даже в Индии, а ноги лишился при страшных и загадочных обстоятельствах, о которых, выпив самогону из картофельной шелухи, рассказывал всегда по-разному: то акула откусила, то картечью при Цусиме оторвало, то индусские дикари отрезали и скормили своему идолищу поганому. Афанасий был, как все нормальные русские люди, православный христианин и коммунист, но говорил и думал порой парадоксально: видно, индийская лихорадка повредила его ум.
Матрос Афанасий был в деревне Струпенка советская власть. И когда вышел указ организовать по всей России колхозы, Афанасий стал председателем. Для прогрессивного животноводства у Ипполита Матвеева обобществили корову и коз. С прочих дворов Афанасий собрал дюжину кур, гусака с гусыней и рябого котёнка по прозвищу Котофей. Надо сказать, котёнка Афанасий рыдающей пигалице Машутке вскорости вернул, рассудив, что пользы с него для построения коммунизма и Царства Божьего на земле никакого, а молоко лакать этот зверь горазд. Землю, на которой крестьяне растили свои жидкие хлеба, матрос отмерил всю в колхозную пахоту. Выгоды коллективного хозяйства председатель объяснял так: единоличник, будь он хоть кулак и сельский буржуа, не может купить трактор. А всем миром на общий надел мы получим от советских властей железного коня, который сделан американским пролетариатом и будет сам обрабатывать почву и собирать урожай, чтобы колхозник имел время и силы на политическую грамотность и культурный досуг. Струпенковцы вздыхали и просили матроса, чтобы тот ходатайствовал перед начальством дать им в колхоз хотя бы и не железного, а простого коня, из шкуры и мяса. А то пахали на себе, впрягая в соху даже малых детей.
По осени собрали весь урожай и ссыпали в один амбар под замок. Ночью из уезда приехала экспедиция и вымела тот амбар подчистую. Даже мышам ничего не осталось. А нету мышей, так и рябой котяра лишился должности, сызнова был отдан Машутке. Афанасий сказал, что поедет в район и получит за сданный хлеб изделия промышленного производства. И, правда, принёс: четыре гвоздя, из которых только один был гнутый, а три хорошие; банку чёрного гуталина; патроны к маузеру и газету «Красный Шимск», в которую прежде заворачивали что-то масляное, но основные мысли можно было прочесть.
Холода уже веяли над бедной землёй. Дышали на стёкла узорной изморозью. По утрам роса обращалась в иней, мёртвыми светляками блестела на усохшей траве. Добрый дед-колотун готовил снежное покрывало милосердно укрыть нивы и пажити, деревню и лес: спите, спите, бедные мои, горькие мои, нежные! спите: пока спишь сам, и голод спит вместе с тобою!
Машутка проснулась до зари, проснулась от радости. Снилось ей солнце – большой каравай. Она стояла у берега реки, а всё кругом было такое чудное, как на картинках: деревья-пальмы и хлебное дерево, с которого висят калачи, слоны с хоботами в рядок мал-мала-меньше, летучие обезьяны. А солнце в полнеба, румяное, теплое! «Это сколько же теста надо было замесить?» – удивлялась Машутка. «Сколько ты и не видывала!» – отвечало безмолвно солнце. «Да где же печь, чтобы выпечь такой каравай?» – восхищалась девочка. «А смотри – небо! Небо – моя печь. Ветры меня месили. Летний жар поднимал!» – «И что же, теперь всем хватит хлеба?» – «Всем, Машутка! Всем хватит! Ещё и останется!..»
Машутка дрыгнула ногой, на которой приладился спать котяра. Зверь недовольно мявкнул и перевалился с боку на бок. Кот был завзятый единоличник и наел себе толстое брюхо, невзирая на трудности переходного периода. Бог весть как, но ему удавалось добывать себе порядочное пропитание. То землеройку изловит, то воробьишку распотрошит. Рябой был лютый хищник: сущий тигра! Однова даже зайчонка удавил. Котофей понимал, что хозяюшка голодает. Как-то ночью от охотничьих щедрот принёс и Машутке дебелого мыша, специальной оказией арестованного у председательской избы. Да глупая девчонка завизжала только и улепетнула в сени. А теперь вот поднялась ни свет ни заря! Одевает кофты и валенки, зовёт шепотком: «Котофей, Котофеюшка, айда с Машуткой в поле!» Ну, щас! Из топленой избы, с гретой лежаночки – на сырую дрыгу! И, ежели рассудить, я же не псина какая, а кот!
Машутка пошла одна. Старенькая бабуля поворочалась на печи, но не проснулась. Машутка выбралась из сеней на крыльцо, затянула потуже платочек и потопала к колхозному полю. Долго ли коротко ли, порядком продрогнув, но добралась до межи. И поползла на корточках по острой стерне. То там, то тут попадались Машутке обронённые колоски. А то и стебель, прижатый к земле, но не срезанный. Машутка подбирала и за пазуху, на тёплый животик. Коленки в кровь, ладошки посинели, но чудилось девочке, что ползёт она к караваю-солнцу: да так оно и было – над краем колхозной нивы поднялось светило. Туман прижался к земле, стекал в низины. Машутка, как маленький трактор, сработанный гномиками-пролетариями, всё ползла и ползла, сажень за саженью, и вот уже не один, не два, а целых пять – да куда там пять! – все семь колосков щекотали под кофтою. И ближе казался каравай, вот уже тута! Как вдруг уткнулась лбом в культю. Девочка в ужасе подняла глаза и узрела над стелющимся туманом полтуловища и крытую бескозыркой голову. Матрос Афанасий стоял над пожатой нивой как истукан, чисто идол на деревянной ноге. И оттудова, из-за облаков, раздался голос:
– Что же ты творишь, шелупонь струпенковская, несознательный элемент, едрить твою! Разве я не читал на сходе перед всей деревней постановление семь-восемь за охрану солистической собственности?
Машутка обмерла вся, не могущи слова молвити абэ встати с преклону.
– Я тебя спрашиваю, тать конопатая!
– Дядюшка! Дядюшка Афанасий!.. – Машутка заплакала.
– Я тебе не дядюшка, а ты мне не дедушка. Отвечай по уставу! Читал али не читал?
– Читали…
– А ты, стало быть, пока весь трудовой народ и лично товарищ Калинин утомляют себя борьбой с мировым империализмом, ты, стало быть, потихоньку воруешь?
– Дядюшка Афанасий! Какое же это воровство? Колоски ничьи, они пропадут! Как снежок выпадет, так их уже и не собрать будет! Ничьи колоски, остатние!..
Матрос вздохнул и достал из деревянной кобуры маузер.
– Много ты понимаешь, пигалица, про ничьё и остатнее. На то она и есть солистическая собственность, что умом не понять – чьё. И кажется, что ничьё. А ведь ничьего на земле нету, всё Богово. Человеку выдана доля, каждому своя, а всем общая. Но кроме того, что поделено, должен остаться хотя бы один сноп. Никому, ничему, ни в колхоз, ни в район, ни в уезд. Ни крестьянам, ни рабочим, ни комиссарам. Ни в учёт, ни в доход, ни в реквизицию. Вот это она и есть – чистая солистическая собственность. Священная собственность. Небу и солнцу от человека поклон со значением: знаем, мол, отцы родные, помним, на чьём мы состоим иждивении. Вот она в чём, древняя мудрость постановления за номером семь-восемь!..
В один воскресный вечер на первом этаже замка появились люди. Они образовались ниоткуда, словно выползли из подпола, из нор и щелей, как крысы у Александра Грина в новелле «Крысолов», где серые твари перекинулись людьми и устроили бал в заброшенном доме. В большой зале с картиной накрыли столы и включили забойный рок-н-ролл. Крысы стали танцевать; кажется, они справляли чей-то день рожденья. Я спускался в кухню, налить себе чаю, и сталкивался с немцами на лестнице и в коридоре; они меня как будто бы и не замечали, даже не говорили hallo! Я решил в свою очередь не обращать на них внимания, вернулся в номер и продолжил работать. Моя блондинка скучала: я отказался пойти с ней в Bierstube. Заведение располагалось у станции Ванзее, в пяти минутах от замка, его держали хохлы. Мы уже были там вчера, пили темное нефильтрованное пиво, которое было не хуже и не лучше такого же пойла в питерских пабах. Снова выползать из замка мне не хотелось – на улице был трескучий русский мороз. К тому же я исполнился решимости дописать рассказ. Невеста от нечего делать стояла со стаканчиком йогурта у меня за спиной, облизывала ложку и смотрела на монитор, в котором медленно, трудно, словно просеянные через сито или преодолевшие сопротивление материала с низкой электропроводимостью, появлялись буквы и строчки.
– Ну? Что там твой матрос, застрелил бабу Машу?
– Если бы он её застрелил, откуда бы я взялся?
– Мало ли, может, у тебя воображение разыгралось.
– Фройлен, всё имеет свои пределы. Даже воображение.
– Ха!
– Нет, конечно. Не застрелил. Афанасий был, в сущности, добрым человеком. Он арестовал девочку и доложил куда следует. Машутку и её бабулю с другими такими же горемыками отправили в Сибирь. По дороге бабуля умерла. Других родственников у девочки не было, она прибилась к семье из Коростени. После того как Вышинский реабилитировал осуждённых «за колоски», шимские возвращались на родину, но баба Маша зацепилась в Можайске. Там она встретила дедушку, и они поженились.
В Струпенку баба Маша так и не вернулась, а после войны стала жить с дитём в другом местечке под Шимском, в деревне Теребутицы. Кажется, объявилась двоюродная тётка и отказала бабе Маше свой дом.
– Ясно. А про колоски я ещё стихотворение помню. Как-то там «грачи улетели…».
– Сердце моё, это не совсем про те колоски. Даже совсем про другие. Это стихотворение «Несжатая полоса», его Некрасов написал, лет за сто до коллективизации. Чему вас только учат в новых российских школах?
– Какой ты смешной, зайчик! Я знаю, когда жил Некрасов. А ты стихотворение помнишь?
– «Поздняя осень. Грачи улетели, Лес обнажился, поля опустели, только не сжата полоска одна. Грустную думу наводит она…»
Я подумал: а ведь и правда! Столичный барин Некрасов совершенно не знал народной жизни. Проезжая по сельской местности, он увидел несжатую делянку. И навоображал себе всякого: про крестьянина, обессилевшего на барщине так, что не может убрать собственный хлеб, и прочие ужасы. На деле крестьянин мог, конечно, и ослабнуть, и заболеть, но урожаю пропасть всё равно не дали бы: мир, то есть община деревни, собрал бы хлеба за него. А то, что оставили несжатой полоску, – это специально. По всей Руси был обычай с незапамятных времён, от индоевропейских предков – оставлять в поле пшеницу «Волосу на бороду». Но откуда было про то знать Николаю Алексеевичу, он же в своей деревне бывал только проездом из Петербурга в Берлин или Париж!
На окно прилетела сойка, берлинская сойка с красным клювом, и стала подбирать крошки, выложенные на подоконник после завтрака.