К книге
Красный генерал ИмперииГлава 4
36%
Глава 4
4

Следующие три дня прошли тихо.

Это было, я думаю, лучшее, что могло со мной случиться в моей новой жизни в первую её неделю. Я к третьему дню начал помаленьку дышать — в том смысле, в каком дышит человек, которому удалили из груди гвоздь, и грудь болит, но вдох получается полный. Я уже не выпрыгивал из кресла на каждый стук в дверь. Я уже знал, в какую сторону коридор ведёт в столовую, а в какую — в кабинет правителя канцелярии. Я уже отличал на голос Артемия, Соломина и Северцова — и даже знал, кто из них как стучит. Артемий — два коротких, как телеграфный сигнал. Соломин — один длинный, неторопливый, через паузу — второй. Северцов — три ровных, чётких, по-офицерски. Это, на третий день, было уже хорошо.

В понедельник, четвёртого мая, я взялся за план Селиванова. Сел в кабинете с утра, велел Артемию никого не пускать, разложил папку на столе и начал читать. По-настоящему — медленно, с карандашом, с блокнотом для выписок. К обеду осилил первую треть. После обеда — ещё четверть. К вечеру у меня в блокноте было страниц шестнадцать пометок — где я с Селивановым согласен полностью, где у меня поправки по существу, где у меня вопросы, на которые я хотел бы услышать его ответ. Это была хорошая работа. Я давно так не работал — с настоящим, толковым штабным документом, в котором каждая строчка имела смысл. У нас в восьмидесятые такой работой занимались штабы армий, и то — не все. У Селиванова в одном лице было не хуже.

Один раз за день ко мне зашёл Соломин — с обыкновенным дневным отчётом, без важных дел, по мелочи. Я его задержал на пять минут.

— Аркадий Васильевич. Я от вас хочу одну услугу. Не служебную, частную.

— Слушаю, ваше высокопревосходительство.

— У меня от чтения голова отказывает. Я хочу для разнообразия съездить — посмотреть город. Не служебно, не на коляске с шашкой при бедре. Тихо. Например — в музей. В библиотеку. Расскажите, что у нас в крае нынче делается по этим заведениям.

Соломин чуть приподнял брови. Это, как я уже понял, у него был знак удивления — лица он при этом не менял.

— У нас, ваше высокопревосходительство, — он подумал, — у нас по этой части дела обыкновенные. Музей Приамурского отдела Русского географического общества — открыт по обыкновению со среды по воскресенье, с десяти до четырёх. Библиотека — пять дней в неделю. Сегодня — среда, и музей, и библиотека работают. По понедельникам у Приамурского отдела РГО — заседания, нынче в восемь вечера, в собственном здании, по поводу доклада господина Глуздовского о минералогических находках в Хинганском хребте. Вы его, ваше высокопревосходительство, обыкновенно посещаете.

Глуздовский. Надо было запомнить.

— А кто там у нас сейчас в музее главный?

— Главный — господин Гребницкий, заведующий. Учёный секретарь — господин Бачурин. Председатель отдела — вы, ваше высокопревосходительство. Товарищ председателя — генерал-лейтенант Гриф, в отставке. Делами заведует ежедневно господин Бачурин, очень знающий в этнографии края, особенно по гольдам и нанайцам. С вами он обыкновенно говорит запросто, без всякого «вашевысокопревосходительства», как с любителем дела.

Я кивнул. Записал в голове.

— Тогда я к ним нынче после обеда — заеду. Без объявления. Просто пройду по залам. И, может быть, в библиотеку загляну.

— Прикажете предупредить?

— Не надо. Мне хочется без церемоний. Если меня там встретят — встретят, если нет — нет.

— Слушаюсь.

Он поклонился, вышел. Я посидел минуту, посмотрел в окно. На Амуре дул лёгкий северный ветер, рябь шла мелкими полосками. По набережной шёл мужик с длинной удочкой через плечо, в обнимку с собакой неопределённой масти. Я смотрел на них и думал: вот, Сергей Михайлович. Вот тебе и работа на сегодня. Поезжай в музей, посмотри, что у тебя в крае с наукой. Ты же сам — этнография твоя епархия, ты же сам — востоковед-любитель в этом теле. Носи маску. Носи её спокойно, неторопливо, с интересом. Ты любитель этнографии. Учись быть им. По уставу.

К двум часам я был готов. Артемий заложил коляску, я взял с собой Северцова — без него, я уже понял, по городу ездить не положено, хотя бы для виду. Поехали.

Музей Приамурского отдела Русского географического общества стоял на Гимназической улице, в небольшом одноэтажном деревянном доме с белой колоннадой по фасаду — простенькой, на четыре столбика. Над входом — вывеска с ятями и твёрдыми знаками: «Хабаровскій музеумъ Приамурскаго отдѣла Императорскаго Русскаго географическаго общества». Стоял этот дом скромно, без всякой парадности, и видно было, что в него вкладывались с любовью, но без денег. Краска на колоннах слегка облупилась, доски крылечка были потёртые, перила — отполированные руками за десятилетия посетителей.

Я сошёл с коляски, кивнул Северцову — со мной, голубчик, в этот раз. Тут не молебен. Северцов вышел следом.

Дверь нам открыл сторож — старичок в форменной куртке без знаков различия, с седыми бакенбардами. Увидел меня, выпрямился, как умел, прижал ладонь к груди.

— Ваше высокопревосходительство.

— Здравствуй, голубчик. Я просто посмотреть. Никого не беспокой.

— Слушаюсь. Господин Бачурин у себя в кабинете.

— Не зови. Я сам пройду, если потребуется.

— Слушаюсь.

Я вошёл. В вестибюле пахло сухим деревом, старой бумагой и чем-то ещё, неуловимым — может быть, мехом, выделанной шкурой. Прохладно, тихо. Под потолком — низкая жёлтая лампа, на стенах — две карты: одна Маньчжурии, другая, побольше, всего Дальнего Востока, с границами, нарисованными от руки тонким карандашом. У меня сразу что-то внутри потянулось к этим картам — я их разглядывал минут пять, и чувствовал, как внутри ходит общая голова: Гродеков любил карты. Гродеков их разглядывал так же, как я сейчас.

В первом зале — этнография. Витрины, стоящие двумя рядами, с одеждой, орудиями, бытовыми предметами народов края. Гольдская парка из рыбьей кожи — серебристо-серая, узорная, с тонкими прорезями. Нанайская маленькая лодка-долблёнка, оригинальная, без модели — просто настоящая лодка, длиной в полтора аршина, видимо, детская. Удегейский лук со стрелами с костяными наконечниками. Гиляцкие санки, сплетённые из ремней. Я ходил между витрин медленно, наклонялся к каждой, читал подписи. Подписи были аккуратные, на белых картонных табличках, чёрной тушью, грамотные. Видно, кто-то любил это дело. Скорее всего — Бачурин.

Северцов шёл за мной молча, не подходя близко. Дал мне возможность смотреть одному.

Во втором зале — зоология. Чучела. Тигр амурский — крупный, с пыльной шерстью, в углу, в стеклянной витрине. Я остановился перед ним. Тигр стоял с приподнятой передней лапой, как будто шёл, и смотрел стеклянными глазами куда-то поверх меня. У меня в семидесятые в Сибирцево, в гарнизонной школе, был такой же — пожиже, но тоже амурский, подаренный охотничьим обществом. Дети любили его трогать через стекло, и стекло было затёртое до пятен. У этого стекло было чистое.

— Ну вот, — сказал я тихо, обращаясь к тигру. — И ты, и я — оба не на месте.

Тигр меня не оспорил.

Я двинулся дальше. Олени — изюбрь и косуля, в одной витрине, рядом. Соболь, белка-летяга, харза с гладкой хитрой мордочкой. Над витриной — большая фотография чёрно-белая, в рамке: группа охотников с собакой, на снегу, кто-то в полушубке, кто-то в форменной шинели, и среди них — сам Гродеков. Лет ему на снимке было моложе, года на три, не больше. Стоит чуть в стороне от центра, опирается на ружьё, смотрит прямо в объектив. Лицо у него серьёзное, без улыбки, глаза — те самые, мои сегодняшние, серо-голубые, внимательные.

Я постоял у фотографии минуту. Гродеков на меня смотрел. Я на Гродекова. По крайней мере, мы друг друга узнали.

— Сергей Андреевич, — сказал я тихо, не оборачиваясь. — Когда это снимали?

— Зимой девяносто восьмого, ваше высокопревосходительство. Охота под Иннокентьевской, я там был с вами. На правом крае — это господин Бачурин, рядом с ним господин Глуздовский, остальные — ваши гости из Никольск-Уссурийского и Владивостока.

Я кивнул. Запомнил. Медленно пошёл дальше.

В третьем зале — геология. Тут я задержался ненадолго, потому что в геологии понимал хуже всего — даже общая голова, видно, на этом теряла обороты. Я просто посмотрел витрины с минералами — лежали красивые камни, подписанные местами и датами находок. У нас на ВДНХ, я помнил, был такой же зал, в павильоне геологии, в шестидесятые. Папа однажды меня туда водил, я был лет пятнадцати. Папа умел объяснять, я не очень умел слушать. Жалко.

В четвёртом зале — карты, чертежи, старинные книги под стеклом. Тут я остановился по-настоящему. На одной из витрин лежала книга в старом коричневом переплёте, открытая в середине, с двумя страницами текста. Подпись под витриной: «Н. И. Гродековъ. Война въ Туркменіи. Походъ Скобелева въ 1880—1881 гг. С.-Петербургъ, 1883». Я наклонился. Смотрел на разворот. На левой странице — описание расположения войск перед штурмом Геок-Тепе. На правой — карта той же местности, с обозначениями батарей и подходов. Текст шёл по-русски с французскими подписями к карте.

Это была моя книга.

То есть — не моя, конечно, а Гродекова. Но — моя. Я её, оказывается, писал. Я её, оказывается, помнил. У меня в голове, как только я наклонился над текстом, отчётливо зашевелились куски — фразы, обороты, целые абзацы. «Войска двинулись на разсвѣтѣ въ четырёхъ колоннахъ, имѣя въ авангардѣ казачью сотню есаула Назарова». Я узнавал — не как читатель чужого, а как автор своего. Я мог бы продолжить с любой строки. Я мог бы поправить, если бы сейчас понадобилось.

Тут у меня впервые за все эти дни внутри что-то по-настоящему сошлось. Я стоял и думал: вот ты и Гродеков, голубчик. Ты на нём не маска. Ты в нём — внутри. Ты его книгу помнишь, ты его карту помнишь, ты его людей помнишь — Назарова, Куропаткина в свите Скобелева, бухарского эмира, переводчика Наврузалея. Это всё в тебе живёт. Не как у читателя, а как у автора.

Я отступил от витрины на шаг. Потёр глаза. Книга осталась лежать, открытая. Ять на странице был длинный, тонкий, как шипучий шёлк. Я подумал: Господи. Я в этом мире пятый день. И я уже не знаю точно, где кончаюсь я и начинается он.

— Ваше высокопревосходительство.

Я обернулся. Сзади, в проходе между залами, стоял невысокий человек средних лет, в сером сюртуке, с коротко стриженной бородой и быстрыми тёмными глазами. Лицо у него было живое, неравномерно загорелое — лоб светлый, щёки красные, как у людей, много бывающих на воздухе. В руках он держал тёмно-зелёную полевую сумку.

— Здравствуйте, — сказал я, и тут же понял, что это и есть Бачурин. Голова мне его выдала, как она вчера выдала Артемия и Северцова — без всякого усилия. Бачурин Иван Никитич, учёный секретарь Приамурского отдела РГО, гольдский этнограф. Он со мной запросто, без чинов. Хорошо. С ним легче, чем с Селивановым.

— Сторож сказал, вы у нас. Я как раз вернулся с лекции в реальном училище. Если не помешаю — присоединюсь?

— Конечно, Иван Никитич. Я как раз стоял над «Войной в Туркмении» и думал — давно не перечитывал. И жалел.

Бачурин улыбнулся — быстрой, искренней улыбкой, открыв ровные мелкие зубы.

— Ну, так это я и положил её сюда — три недели как. Витрины переставлял. Ваша книга у нас — главный экспонат по военной истории края, что бы там ни говорил Глуздовский про свои уральские камни.

— Глуздовский, кстати, как — я слышал, у него вечером доклад?

— Доклад. По Хингану. Мы его все ждём — он там два месяца сидел весной, привёз образцы и зарисовки. Я на нём непременно буду. Вы изволите?

— Изволю. Я после обеда смотрю — у вас тут хорошая подборка пошла. Бачурин, скажите мне честно — у нас в нанайском зале гольдская парка та самая, которую я в прошлом году у Дёмина выкупил, или новая?

Я спросил наугад, прямо положившись на общую голову, и общая голова тут же ответила: парку покупали в декабре, у владивостокского купца, фамилия не Дёмин, а Демьянов. Я только что себя поправил молча.

— Демьянов, — тут же сказал Бачурин, ничего не подозревая. — Ну да, та самая. С серебряной отделкой. Теперь в первой витрине, я её перенёс. Вы её в декабре выкупили.

— Демьянов, конечно, — кивнул я с такой уверенностью, как будто сам себя перебил случайной оговоркой.

Хорошо, что общая голова это поправляла на ходу. Иначе у меня были бы проблемы.

Мы с Бачуриным пошли по залам ещё раз, теперь уже не одни. Бачурин рассказывал — медленно, со знанием дела, без всякой подобострастной мины. Его манера со мной была дружеская, чуть рассеянная, как у человека, который двадцать лет занимается одним делом и привык, что собеседник тоже им занимается. Он показывал мне экспонаты как старому товарищу: вот этот лук — помните, привезли из устья Тунгузки, вы тогда ещё спросили, откуда наконечники, а они оказались из лосиной кости; вот этот туесок — мне его подарил гольдский шаман в Малмыжской заимке, когда я у них зимовал в девяносто шестом. Я кивал, поддакивал, иногда добавлял своё — рассчитывал, что общая голова выдаст вовремя. Один раз она чуть запоздала, я повис на полуфразе, Бачурин этого не заметил, потому что увлёкся собственным рассказом.

Через час я уже понимал две вещи. Во-первых, Бачурин — человек хороший, искренний, по-настоящему влюблённый в свой край и его людей, без всякой национальной спеси. Это редкость. Во-вторых, Гродеков с ним был дружен — настоящий, не светский. Между ними была общая страсть, и это сближает крепче, чем должность. Это можно сохранить. Это нужно сохранить.

Когда я уходил, Бачурин проводил меня до крыльца.

— Ваше высокопревосходительство. Я слышал, у вас нынче с головой. Кречетов мне говорил.

— Ну, говорил.

— Я просто сказать — если хотите, мы с вами на следующей неделе вытащим вас на день в Малышево. Это моя любимая нанайская деревня, в трёх часах ходу пароходом. Я туда регулярно езжу. Там очень тихо. Старики у меня знакомые. Мы там походим, поговорим, поедим у Хохо. Вы по этому делу всегда поправлялись.

— Малышево?

Я переспросил наугад. Голова мне Малышево не выдала сразу — пришло через полсекунды, и я этим воспользовался, чтобы вид сделать заинтересованный.

— Малышево, ваше высокопревосходительство. Вы в восьмой раз туда поедете, если поедете. Хохо — старший рода Бельды.

— Хохо. Конечно. С удовольствием, Иван Никитич. Когда соберётесь — телеграфируйте мне за день, я освобожу.

— Слушаюсь.

Слушаюсь у него вышло шуткой — он его сказал нарочито по-военному, и сам хохотнул. Я хохотнул в ответ. Мы расстались на крыльце.

Я сел в коляску. Северцов сел напротив. Я вдруг сообразил, что Северцов всё это время был рядом, слушал, наблюдал, и при нём я говорил с Бачуриным как старый знакомый. Это, видимо, и было нормальным состоянием Гродекова в музее, иначе бы Северцов уже что-то заметил. Он не заметил.

— На сегодня всё, ваше высокопревосходительство?

— Всё. Домой. Вечером я еду на Глуздовского.

— Слушаюсь.

Гнедые тронули. Хабаровск во второй половине дня уже жил — на улицах было больше людей, чем утром, лавки открыты, в воздухе пахло пыльной жарой и далёким кострищем. Я смотрел в окно коляски и чувствовал, что у меня на сегодня внутри, наконец, хорошо. Не от чая, не от рябчика, не от удачного разговора с Бачуриным — а от того, что я нашёл в этом теле первую настоящую опору. Гродеков-востоковед, Гродеков-любитель этнографии, Гродеков — соавтор книги о Туркменской войне, Гродеков — председатель РГО на Дальнем Востоке. Это был тот пласт его биографии, который я мог нести без всякого надрыва. Я в эту его страсть не лез — но я её, оказывается, в себе чувствовал. Книга на витрине меня в этом убедила.

Если у меня есть ниша, в которой я не лгу, — у меня есть откуда дышать.

Это, голубчик, было важное открытие.

Доклад Глуздовского был хорош.

Я приехал к восьми, в собственное здание Приамурского отдела РГО — это был такой же скромный одноэтажный домик на Тихменевской улице, в трёх кварталах от штаба. В небольшом зале человек на двадцать сидели местные интеллигенты — учителя, чиновники, два-три офицера, один священник из старообрядческой семьи (он был крещён, но дед у него — старообрядец, так мне коротко шепнул Северцов), пожилая женщина в тёмном платье, представительница женской прогимназии. Я сел в первом ряду, с Бачуриным справа и каким-то незнакомым мне господином в очках слева. Господин оказался ссыльным из Малороссии, преподавателем реального училища, фамилия — Кащенко, по политической части прошлого десятилетия, привезён в Хабаровск четыре года назад. Я ему кивнул. Он мне ответил коротким, сдержанным поклоном.

Глуздовский — высокий, сухой, с чёрной бородой — два часа рассказывал о своей экспедиции в Хинганский хребет. Образцы он развесил по доске, схему хребта нарисовал мелом во всю стену. Говорил живо, с жестами, иногда с шутками — над своими собственными промахами в горах, как у него сорвалась в ущелье ослица с поклажей и как он три дня потом её ловил. Я слушал и думал: вот, голубчик, это и есть Россия. Это и есть твоя Россия. Тут люди, которые в Хинганских горах две недели тащатся пешком ради того, чтобы привезти из них пару ящиков камней, — потому что про эти горы у нас в Петербурге никто ничего не знает. Тут учитель ссыльный сидит в первом ряду, потому что ему интересно, кто куда сорвался с поклажей. Тут, в этой комнате, среди двадцати человек — страны больше, чем во всём Зимнем. И ты — председатель этого собрания, голубчик, и в твоём кресле — которое тебе сегодня постелено в первом ряду, на красной подушечке, — ты вот этот вот мир обязан беречь.

Я не выдержал. Когда после доклада объявили перерыв и пригласили перейти к самовару, я остался сидеть в кресле минуту лишнюю. Бачурин это заметил, ничего не сказал, просто пошёл к самовару раньше. Дал мне минуту — один.

Я сидел и думал: вот, Сергей Михайлович. Вот за что мы тут будем работать. Не за безобразовцев, не за безобразовцев против Витте, не за Куропаткина против Куропаткина. За вот этих самых двадцати человек в комнате на двадцать стульев, с самоваром в углу и с мелом на доске. За учительницу из прогимназии. За Глуздовского с его ослицей в Хингане. За Бачурина с его Хохо в Малышеве. За Кащенко, который досидит свою ссылку и вернётся к семье в Полтаву, потому что я его, голубчик, не дам в обиду никому. Вот за это.

Я поднялся и пошёл к самовару.

Вечер закончился поздно, в двенадцатом часу, — я с тремя оставшимися членами общества, включая Глуздовского и Бачурина, обсудил дальнейшие планы экспедиций на лето. Обещал поддержать материально из сумм генерал-губернаторской канцелярии — двести рублей. Это, по их лицам, было больше, чем они ожидали. Глуздовский даже привстал, чтобы пожать мне руку.

— Ваше высокопревосходительство… это…

— Иннокентий Павлович, голубчик, — я уже знал имя-отчество, общая голова работала исправно, — это ваш край и ваше дело. Это, в конце концов, и моё. Считайте, что мы с вами в нём участвуем по равным долям — вы ногами, я кошельком.

Все засмеялись. Глуздовский снова сел.

Я возвращался домой поздно, в своей коляске, с фонарями по бокам. В Хабаровске уже стояла настоящая ночь — без петухов, без работ на пристани, только редкие огни в окнах и собачий лай где-то в переулке. Северцов сидел напротив, молчал. Я тоже молчал. Мне думалось.

Думалось о следующем. У меня в обыкновенный рабочий день, оказывается, может быть простое человеческое удовольствие. Не служебное, не победное, не чай со Соломиным под обещание лояльности — а просто человеческое, как у всякого мужика после хорошей работы и после хорошего разговора. Я об этом удовольствии забыл за последние пять лет в Подмосковье. Я думал, что меня этого лишили навсегда, вместе с погонами и с Татьяной Ивановной. А вот — пожалуйста, в чужом теле, в чужой эпохе, в чужом мундире — это удовольствие ко мне снова пришло. Через ослицу в Хинганском хребте. Через Бачурина с его Хохо. Через витрину, в которой лежала моя — не моя — книга.

Я поднялся к себе, разделся, лёг. Артемий принёс свечу, поставил у кровати.

— Артемий.

— Да, ваше высокопревосходительство.

— Скажи Феодосии Сергеевне завтра — обед попроще. Гречневая каша с грибами, если есть. И солёные огурцы.

Артемий чуть удивился — я по голосу почувствовал, — но ответил по-уставному:

— Слушаюсь, ваше высокопревосходительство.

— И — голубчик — я хотел тебя ещё спросить. Куда у нас в Хабаровске купеческая баня? Если в среду я захочу париться — где это?

Тут Артемий опять удивился, но опять не показал виду.

— В среду — у Богомолова на Выборгской. Лучшая в городе. Вы в неё в прошлом году ходили дважды. Прикажете заказать?

— Закажи. На завтра, на вечер. Час до закрытия мне одному, без посторонних. Я приду с Селивановым, может быть.

— Слушаюсь.

— Спокойной ночи, голубчик.

— Доброго здоровья, ваше высокопревосходительство.

Он поклонился, вышел, унеся свечу. Я остался в темноте.

И, лёжа в темноте, в чужой высокой кровати с пологом от комаров, я подумал — последнее за этот день: ну вот, Николай Иванович. Ну вот, Сергей Михайлович. Кашу будем есть. Париться будем. Книжку про Туркмению, может быть, и перечитаем.

И заснул крепко — впервые за пять ночей.

Утро среды началось с дождя — мелкого, серого, монотонного, какой бывает на Дальнем Востоке в начале мая, перед настоящим теплом. Амур за окном стоял свинцовый, без блеска, пристань была пустая, на дальней стороне реки сопки тонули в низких облаках. Я проснулся и долго лежал, прислушиваясь — дождь шёл по железной крыше тонкой шепчущей дробью, ровно, не усиливаясь и не утихая. Хорошо.

В этот день — третий, считая от понедельника, — я закончил план Селиванова. Дочитал последние страницы, подбил итог, переписал блокнот набело: тридцать две поправки разной важности, из них четыре существенных, остальные — мелкие. Я был доволен. Это был хороший план, и с моими поправками он становился ещё лучше. С таким планом можно было встречать конец июня без паники.

После обеда я съездил к Селиванову. Положил перед ним блокнот.

— Андрей Николаевич. Я закончил. Поправки тут.

Он взял блокнот, открыл. Полистал. Кивнул.

— Спасибо, ваше высокопревосходительство. Если позволите, я возьму два дня — посмотреть, понять. Потом сядем вместе.

— Берите, Андрей Николаевич. Время есть.

Это была короткая встреча, минут на двадцать. Я уехал от него, заехал в канцелярию, подписал у Соломина три бумаги — две незначительные, одну посерьёзнее, по поводу пенсии вдове умершего штабс-капитана 4-го Восточно-Сибирского стрелкового полка. Подписал. Вернулся домой к четырём.

И тут, в моём кабинете, на столе, в чистой жёлтой папке с синим шнурком, лежал петербургский пакет.

— От военного министра, — сказал Северцов, заметив мой взгляд. — Прибыл с курьером сегодняшнего дня, через Сибирский военный округ.

Я посмотрел на пакет. Пакет смотрел на меня. Сургучная печать была цела.

— Спасибо, Сергей Андреевич. Идите.

Северцов поклонился, вышел. Я остался один.

Сел в кресло. Минуту смотрел на пакет, не торопясь. Подумал: вот тебе и неделя. Я не писал — а Куропаткин мне всё равно написал. Это означает, что в Петербурге уже сами начали шевелиться, что моя осторожность с письмом оказалась правильной, что мне сейчас, может быть, уже не нужно ничего просить — мне нужно только принять то, что мне предлагают.

Я взял со стола серебряный нож-дельфинчик, аккуратно вскрыл сургуч. Развернул бумагу.

Письмо было короткое — на полстраницы.

«Многоуважаемый Николай Иванович. Государь Император, на докладе моём сего числа, изволил указать на необходимость особенного внимания командующих войсками Приамурского и Сибирского военных округов к положению вдоль линии Восточно-Китайской железной дороги и в полосе её отчуждения. Прошу Вас, в развитие сего высочайшего указания, представить Военному министерству Ваши соображения о состоянии вверенных Вам войск и о тех мерах, кои Вы, по Вашему суждению, полагали бы необходимым принять в случае осложнения общего положения. Срок представления — две недели. Жду с нетерпением. С уважением и пр., А. Куропаткин».

Я перечитал. Потом ещё раз. Потом откинулся в кресле и посмотрел в потолок.

Вот теперь, голубчик, всё стало на свои места. Куропаткин у меня сам спросил соображения. Не я к нему ломлюсь со своими — он ко мне обратился. Это совсем другая позиция. С этой позиции я могу писать что угодно — всё это будет ответом на запрос, а не самовольной инициативой. Это — золото. Это — то, чего я бы не получил, если бы поторопился со своим письмом неделю назад.

— Спокойно, — сказал я вслух, обращаясь то ли к себе, то ли ко льву. — Спокойно, голубчик. По уставу.

И я подумал ещё: Соломин был прав. Селиванов был прав. Кречетов был прав. Все эти люди, которые мне на этой неделе советовали не торопиться — они были правы. Я был не прав, когда рвался. Бог берёг меня от моей же поспешности — через мелких, простых, надёжных людей вокруг.

Я положил письмо на стол. Подвинул чистый лист бумаги. Подержал перо.

Но писать не стал. Сегодня — ещё не сегодня. Сегодня — Бачурин, Глуздовский, ослица в Хингане, гречневая каша с грибами, баня у Богомолова, пар, веник, разговор с Селивановым после второй шайки — о чём угодно, кроме службы. Сегодня — день дыхания.

Завтра. Завтра я сяду писать. У меня две недели на то, чтобы написать самое важное письмо моей новой службы.

Я закрыл письмо в верхний ящик стола. Запер ящик ключом. Ключ положил во внутренний карман.

И пошёл в столовую — смотреть, что нынче приготовила Феодосия Сергеевна. Артемий, как я слышал издалека, уже звякал тарелками.

Гречневая каша с грибами оказалась бесподобной.

Предыдущая главаГлава 4 из 11Следующая глава