К книге
КарамбольКРОВАВАЯ МЕРИ рассказы. ЧЕТЫРЕ ЖИЗНИ
35%
КРОВАВАЯ МЕРИ рассказы. ЧЕТЫРЕ ЖИЗНИ
9

Он лежал за валунами, нагретыми полуденным солнцем, и умирал. Из развороченного бедра вытекала кровь. И уходила, вместе с кровью, съеживалась, как проколотый воздушный шарик, молодая его жизнь.

Рядом вытянулся уже окоченевший Венька. А ниже, метрах в двухстах, то и дело высовывались из-за камней враги — они кричали по-хорватски: «Эй, русский! Будем делать обрезание!»

Да, это были хорваты — по крови, — но теперь они назывались «мусульмане» — потому что когда-то давным-давно их предки покорились туркам и приняли их веру.

«Иуды!» — тяжело выдыхал он и стрелял в их направлении. Они поспешно прятались. Даже не огрызались. Знали, что жить ему осталось недолго.

На горе, примерно в километре, тоже слышались крики: то подбадривали его товарищи, которые ушли, забыв о нем, о раненом, в спешке. А точнее — бросили… Ведь говорили ему: не вяжись со всяким сбродом, все эти «джентльмены удачи», все эти «псы войны» и «дикие гуси» — им плевать, кому служить, лишь бы деньги платили; они очень нестойки, раненых своих не выносят, а то и пристреливают. Но он не послушал — надо же кому-то отрывать их заскорузлые души от тьмы. И вот они ушли, оставив его в ущелье. И лишь один Венька вернулся… И вот он, Венька, лежит убитый.

Святая Отроковице, Богородительнице, на мое смирение милосердно призри, умиленное мое и последнее моление сие приими… — стал читать он по Веньке отходную. А над камнями между тем опять появились и зашевелились черные курчавые головы мусульман. Видно, слова святых молитв их прямо-таки разжигали. Он приподнял потяжелевший автомат и распорол сухой звонкий воздух длинной трескучей очередью… Головы поспешно скрылись. Автомат сделался немного легче, и от него долго шел пар, как от чайника.

Нога не гнулась, и он ее уже не чувствовал. Очень хотелось пить. Два часа назад он мерз в продуваемых этих горах, а сейчас воздух пек гортань, и потому дышал он часто и маленькими глотками — будто обжигающий пил чай. Когда-то в юности вот такой же обжигающий чай пили они с Венькой в общежитской комнате их художественной академии — засиживались заполночь, с мечтами о славе бренной, грезили наяву признанием и успехом шумным: вот они напишут свои великие картины, и вот их замечают, а вот они… Наивные, несчастные дети!

Веньку через полгода отчислят за «творческую непригодность» — он не смог, оказывается, научиться рисовать то, что ждали от него профессора; рисовал же он по памяти свой сибирский городишко, веселых теток на рынке в ярких платках, вороных коней на зеленом лугу, а абстрактные картины преподавателей называл, не мудрствуя, «мазней». За то, видно, и поплатился. А может, это был лишь предлог? Может, поплатился Венька за то, что ходил на встречи подтянутых ребят в черной форме, весь грех которых состоял в том, что они изучали русскую историю, называли себя не «россиянами», а — русскими, и смели рассуждать о том, о чем рассуждать в стенах академии, скажем так, не рекомендовалось. Веньку отчислили, он собрался и без нытья и скандалов уехал в свою Сибирь, и даже ни одного письма не прислал.

Мати Божия Пречистая, воззри на мя грешного, и от сети диаволи избави мя, и на путь покаяния настави мя, да плачуся дел моих горько…

Мусульмане кричали из-за камней: «Русский! Свинья!» — и он на каждый их выкрик отвечал отрывистым трескучим выстрелом. Гильзы, крутясь, падали на истертый камуфляж Веньки, на его бугристую спину, на бритый затылок, на раскинутые мускулистые ноги, и воняло кислым дымом и запахом горелых волос… Да, Венька был мертв. Как странно!

«Свинья!» — кричали мусульмане, и он стрелял, вкладывая в каждый выстрел частицу своей истончающейся, вот-вот порвущейся души, и пули, как злые шмели, жалили неосторожных, и дико визжали, рикошетя от камней. Ему отвечали тем же.

«Будем делать чики-чики!» А он стрелял на каждый крик, и с каждым выстрелом будто что-то отрывалось от него. Патроны не экономил — что их теперь экономить?! Скорей бы уж… Кровь из ноги сочилась неумолимо, нога сделалась как бревно, и на глаза все плотнее и все чаще опускался кисейно-прозрачный покров. Ни страха, ни смятения, ни ужаса уже не было.

И, видно, как последнее наказание за давние грехи, стали мерещиться ему ранние его мистические картины: то нечто расплывчато-многозначительное, похожее то ли на чудище мерзкое, то ли на диковинный цветок-вампир, то улитки-рогоносцы в зелено-лиловых тонах, то белая фурия в подвенечном платье; в общем, как кто-то метко заметил: то ли эстетические химеры, то ли эстетствующие монстры. Ах, как нахваливали его профессора за этот доморощенный сюрреализм, прямо с пеной у рта, чего только не находили в его творчестве, какое сулили будущее! И до чего самому всякий раз становилось при этом мерзостно, горько и страшно… Ему вспомнился тот священный трепет души, который пришлось испытать после покаяния и причащения — со слезами и рыданиями, с горловыми спазмами. Тогда, придя в общагу, перенаполненную вином, перегаром и блудом свальным, он все свои дьявольские картинки, за которые профессора ставили ему неизменно высшие баллы, предал огню. И поехал на Валаам.

И уже там, будучи послушником, получил письмо от Веньки: тот писал, что отслужил в ВДВ и что живопись забросил, все это, брат, финтифлюшки, блажь от жиру и душевной косности, а для настоящей жизни нужна настоящая работа, не болтовня на исторические темы, как раньше, и не маскарад с формой, а — настоящая борьба, и что нашел таких парней, целеустремленных и твердых, нашел дело, за которое не жаль и саму жизнь положить… Он порадовался тогда за Веньку и помолился за него.

Спаси, Господи, люди Твоя и благослови достояние Твое, победы православным христианом на сопротивныя даруя и Твое сохраняя Крестом Твоим жительство…

После Венькиного письма странная его обуяла тоска. Что ж, выходит: он тут, в монастыре, спасается, а другие солдатский послух несут. И пошел он к игумену, и поведал ему свои печали. И тот сказал: иди и служи, коль совесть угрызает, благословляю. Хотя ты и тут очень нужен — иконостас расписывать. И пошел он тогда в скит, к старцу валаамскому, и поделился своими душевными раздорами. И тот сказал: езжай к воинскому начальнику и объясни ему все. Как он скажет, так и поступи: служить — значит служить, расписывать — значит расписывать. И поехал он на Урал, на родину, где состоял на учете в военкомате, и зашел к военкому, и рассказал ему все как на духу. Седой подполковник выслушал и прослезился. Возвращайся, сказал, и молись за нас, грешных, расписывай иконостас, это и будет, сынок, твоя служба. И отпустил его с миром.

После чего расписал он с упоением и радостью иконостас: пустил по сияющему золоту сочную киноварь и оттенил голубой лазурью, и святые получились не столько строгие, сколько веселые и радостные, осиянные счастьем — чему долго дивились отцы церкви и в задумчивости чесали затылки. И в конце концов решили: быть посему! Что это нашим святым пребывать всегда в посте и в строгости? Пусть хоть в одном храме будут жизнеликующими.

И будет Он судить народы, и обличит многие племена; и перекуют мечи на орала, и копья — на серпы; не поднимет народ на народ меча и не будет более учиться воевать.

Он вставил в автомат новый тяжелый, набитый патронами магазин, где в каждой пуле скалилась смерть, а пустой между тем, гремя как коробка, поскользил по камням вниз; он передернул затвор и почувствовал, как маслянистый патрон плотно вошел в тугой патронник и пуля въехала в нарезы…

Со зрением творилось что-то неладное: то оно делалось вдруг ясным и четким, и тогда он видел оставивших его ребят на склоне горы, как они спорят, показывают в его сторону руками, и видел даже, как вьются мухи над раскрытым ртом убитого мусульманина, что лежал, раскинувшись, метрах в семидесяти, и вспоминался помимо воли русский писатель Гаршин и его рассказ «Четыре дня», про эти же горы, только про другую войну, а то наползала на глаза серая пелена, и тогда ему грустно становилось от осознания человеческого несовершенства. Увы, история людей ничему не учит, и безумие границ на свете не имеет.

К Тебе, Господи, возношу душу мою. Боже мой! На Тебя уповаю, да не постыжусь вовек, да не восторжествуют надо мной враги мои, да не постыдятся и все надеющиеся на Тебя; да постыдятся беззаконствующие…

С горы, слышно было, кричали товарищи, постреливали по мусульманам, видно, спорили: идти или не идти на выручку. Плюрализм… Венька не раздумывал. Ах, Венька, Венька!

Какая радость была, когда увидел его тут, на чужбине. Какая трогательная встреча… Ночь напролет просидели они, рассказывая друг другу о судьбах своих. У Веньки над бровью шрам багровел — отметина после «Белого Дома», их там триста было, как спартанцев при Фермопилах, как монахов на Куликовом поле, и все герои, живые и мертвые, — а у него в паспорте греческая виза звала на святую гору Афон, давненько уж пора быть там, заждался небось игумен Русского скита отец Нил, которому тоже захотелось расписать свой храм радостными, счастливыми ликами святых, — и в Грецию уже слава докатилась! — а он вот в Сербии ненароком подзадержался. Задержался, зажился в отряде «диких гусей». Заворожила, завлекла — прямо-таки искушение! — покорила его смертная стихия войны. А тут — Венька… Ах ты, друг любезный!

Конечно, изменился он неузнаваемо. Суждения его порой шокировали, порой рвали душу своей обнаженностью. Но как подумаешь — а ведь прав!..

Он запальчиво говорил, что Сербия сейчас — пробный шар, что она сейчас — полигон для отработки настоящей агрессии. Против кого? Конечно же, против России! Он говорил, что на русской земле должна быть единая русская вера и единый русский миропорядок, и никак иначе. Любые компромиссы неминуемо ведут к поражению. Почему «Грузия — для грузин» и «Литва — для литовцев» — это хорошо? А почему «Россия — для русских» — плохо? Почему — там «национальное самосознание», а у нас — «шовинизм»?! Ведь не мы же первые стали делить на «своих» и «чужих». Так что не обессудьте… Он говорил, что пора называть вещи своими именами: в России развернут геноцид коренного населения, русского и нерусского, а мы лишь растерянно-глупо улыбаемся.

Конечно, некоторые утверждения сильно резали слух и со многим трудно было соглашаться. Но энергия Венькина, убежденность — заражали. А как задумаешься — правда!

Сербия — это та страна, на территории которой началась первая мировая война, говорил Венька. Отсюда же начнется и последняя. И она уже началась… И пока что мы ее проигрываем. Потому что самообольщаемся. Враги же наши не имеют ни жалости, ни великодушия — им это генетически не присуще. Мы для них — недочеловеки, и считаются они только с силой… Поэтому, защищая Сербию — защищаешь Россию. И мы победим, ибо мы русские, а враги — нет, и с нами Бог!

Вот такой он был, Венька! Раб Божий Вениамин.

Спаси, Господи, и помилуй ненавидящия и обидящия мя, и творящия мя напасти, и не остави их погибнути мене ради грешнаго.

На горе «дикие гуси» продолжали препираться и громко спорить, мусульмане не обращали на них, кажется, никакого внимания, а он, уже почти ничего не видя, пустил в сторону врагов длинную, словно бы разматывающуюся очередь — чтоб помнили, что еще жив! — и слушал с каким-то странным упоением, как потрескивал ствол автомата, остывая на струящемся сквозняке, — совсем как мамина печка, даже и пахнет так же кисловато… Он желал смерти, он звал ее, зная одновременно, что это большой грех. Но сил терпеть уже не оставалось. Язык пересох и едва ворочался во рту. Весь бок выше ноги горел огнем. Но Господь не давал ему смерти, не посылал избавления от страданий. И он — терпел…

Мусульмане отчего-то вдруг загалдели внизу, залопотали, оживились. Ребята на горе тоже закричали, стали беспорядочно стрелять вниз. Он приоткрыл свинцовые веки и сквозь розовую пелену различил напротив себя, между валунами, черную болванку гранатомета. Болванка медленно двигалась, прицеливаясь… Ну вот она и смерть. Наконец-то!

В руце Твои, Господи Иисусе Христе, Боже мой, предаю дух мой. Прости, не расписал Храм Твой. И прости нечестивцам беззакония их, ибо не ведают, что творят…

Но не суждено было ему умереть в этот миг. Какая-то из пуль, посланная с горы, настигла-таки гранатометчика. И он ткнулся носом в горячий валун, так что каска загремела по камням. А тот, кто заменил его, видно, был неопытен в этом гибельном ремесле, и потому граната улетела далеко в синий лес, и там, во глубине голубой гущи, сухо и как бы смущенно лопнула.

И тут он увидал свою мать. Молодую, стройную, красивую. Идут будто бы они с ней по зеленому майскому лужку, а лужок весь в желтых цветущих одуванчиках. И все вокруг поет, все ликует радостно, соловьи заливаются и славки, пестрые дрозды пеяют и щеглы яркие, иволги и чижи, ласточки щебечут беззаботно и жаворонки звенят, кузнечики трещат и цикады, и многая иная тварь, которая многочисленна на земле и в небесах, славит, славит в упоении Создателя, и мать тоже — радостная и веселая, и светлые глаза ее лучатся, и она плетет из одуванчиков венок, плетет и надевает ему на голову… И вдруг их заливает чудесным серебристым светом. И в сиянии является Та, Которая всех выше и добрее. И птицы смолкают в изумлении, и в благоговении меркнет всякий земной свет. И Она протягивает к нему Пречистые Свои руки. А матушка подталкивает его в спину и шепчет над ухом:

Все упование мое на Тя возлагаю, Мати Божия, сохрани чадо мое под кровом Твоим.

И он, радостный, шагнул раз, шагнул другой навстречу, и легко пошел-побежал к Предвечному свету…

…Его захватят уже мертвым. При обыске обнаружат на груди монашеский крест-параманд, а на спине, между лопатками, ладанку-мощевик с вшитыми мощами валаамского святого. Долго будут совещаться, спорить: кто же этот человек? Видно, большой начальник, решат, коль так долго не уходили, не бросали его товарищи! Кричали с горы, стреляли, подбадривали… И крест — вишь, странный какой, большой и невиданный.

После чего его разрубят на четыре части — крестообразно — и предложат по рации «диким гусям» менять каждую часть на одного пленного мусульманина. И смущенные своим малодушием, а попросту — предательством, одноотрядники примут эти неравные условия безропотно, и за каждую эту ужасную долю станут жизнь даровать врагу. И будет им при этом очень стыдно и прискорбно.

Так молите же Бога о нем — и вы, друзья-одноотрядники, сербы и земляки-русские, и ты, святый Романе-сладкопевче, и ты, княже-страстотерпче Борис, убиенный братом своим родным, и ты, святый отце Антипо Валаамский, усердные помощники и молитвенники о душе погубленной. Ибо Романом звали героя в миру, когда дерзал он быть живописцем; Борисом пострижен во иночество; и носил с собой частицу мощей святого Антипы Валаамского, которые развеялись по земле по сербской.

И помолитесь также за воина Вениамина.

А случилось это в аккурат на Покров Божьей Матери, который в Сербии, да и в России, был в тот год очень сухим и теплым. В тот самый день, когда умершие, а особенно погибшие «за други своя» идут под сенью Нетленного Покрова, как говорят, прямиком в рай.

Аминь.

Предыдущая главаГлава 9 из 26Следующая глава