К книге
КарамбольКРОВАВАЯ МЕРИ рассказы. ЧЕРНАЯ ЛУНА
31%
КРОВАВАЯ МЕРИ рассказы. ЧЕРНАЯ ЛУНА
8

Вставай, бедолага, пора! То ли услышал, то ли померещилось.

Тяжело повел взглядом и увидел странную женщину — всю в белом и со свечой. Она стояла, не касаясь земли, словно бы в воздухе висела, и от нее исходили покой и благость. И даже свеча не трепещет, заметил, будто ветра и в помине нет. Вставай, вставай! Уже не больно. Боль в самом деле исчезла, пропала, растворилась. Хоть и слышны еще звуки суетного мира, и даже можно разобрать слова: «Не суетись, Мопс! Не спеши», — но все тоньше и тоньше эта связь. Вот и совсем растворилось все в тишине и покое. «Подари мне забвенье, подари мне любовь, — вспомнилось из старой песни, — я такой одинокий…» И он поднялся.

Не разжимая губ, вопросил: кто ты? И куда идем? Увидишь! Странная женщина властно тронула его за руку. И он покорно пошел за ней, держась за крепкий серебристый балахон, как за материнский подол.

И вот они идут, и он видит, что идут будто бы по поселку Ропча, что в Коми, где последний раз отбывал ссылку, жил на поселении, и подходят к реке Вычегде, — она и всегда-то широкая, бурная, словно только-только после половодья, а сейчас — особенно. И весь берег облит черемуховым цветом, и оттого одуряюще, пьяняще пахнет — безалаберной молодостью, безоглядным здоровьем. И даже песня зазвучала — оттуда, из молодости: когда, дескать, встретились — черемуха цвела, и в старом парке музыка играла, и было ему, слышь-ка, совсем немного лет, но дел наделал, братцы, он немало… — можно бы и сейчас ее сбацать, но только нет уж прежнего куража, да и силы не те… О, сколько пройдено дорог, извилистых и скользких, о, сколько сделано ошибок… А на той стороне, далеко-далеко в сизо-синей дымке, виднеется противоположный берег, который настойчиво манит к себе.

Идем, дружок. Там хорошо! Легко и свободно. Там нет ни забот, ни печали. И настойчиво тянет его странница на льдину, которую течением прибило. И он уже наяву видит тот загадочный берег, и слышит музыку, и веселый смех, и слышит, как поют там про бирюзовы-златы колечики, что раскатились, эх, д’ по лужку… — и в душе разливается такая радость, которой не испытывал, не ощущал никогда раньше. Может, только в глубокой юности, когда прокуренная цыганка научила его этому старинному романсу. Он тогда в порыве благодарности руку ее смуглую поцеловал.

И вот уже ступил на запоздалую льдину, зыбкую и хрупкую, которую иссосала снизу весенняя струя. Вот-вот, и растает. И как только ступил — на ветке краснотала прокуковала, а потом запела вдруг кукушка. И от песни этой неслыханной сделалось жутковато… Пой, звени, моя гитара милая, прогони ты прочь тоску-печаль. Эх ты, жизнь моя постылая, ничего теперь не жаль… И вот он уже выплывает на середину бурного потока, и уже простился с этим горестным берегом, берегом печали и несбывшихся надежд, где приходилось, как в песне, так много страдать, и уже… и уже улыбнулся одними губами, печально-презрительно. Да, похоже, что жизнь в белых туфлях уж мимо прошла… Но тут видит на пригорке, над рекой, троих своих детей. А как же они? Матери у них нет, а теперь и он…

Дети тянут к нему руки, зовут: папа! Папа! И он бросается в реку и плывет назад. Плывет, захлебывается в мутной, ледяной воде; в голове — звон, в глазах — огненная паутина. Вот-вот, и померкнет все.

И когда пошатываясь, с помощью старшего сына, все-таки выходит на берег, вдруг замечает: а крест-то нательный, дедовский, — потерял. Будто ножом срезало! Ах, какая досада, сынок!

* * *

Очнулся весь мокрый. На него капало с поломанной березы, тек ее сладкий, пахучий сок.

— Во, да он, козел, еще «сынком» обзывает. А ну получи, отец из погорелого театра… от сынка! Уф, ногу отбил. Ну, разливай, Мопс! На халяву я неумолим.

И опять он пошел. Опять повели его. И опять не идут, а словно бы плывут над землей, едва касаясь поверхности. На этот раз мальчишка ведет. Пацан этот старше на целых восемь месяцев.

В детстве — целая эпоха. Они то болтают о чем-то, то поют; весело поют, беззаботно. Как щеглы. Где стихи, там и проза, Мери, где шипы, там и розы, Мери; а на дворе — гитары и вино… Набегались, наигрались, и теперь вот возвращаются домой, в интернат. Подходят, а интернат развален, лишь груда хлама, и даже пыль еще не осела. Ура! Сколько мечтали, чтоб он завалился, — и вот наконец-то!.. А кто же рядом? И как зовут этого парнишку? Вглядывается: ба! Да то ж Валька Паштет! Но как же так? Ведь его убило током, когда в трансформаторную будку за «бычком» полез. Еще в третьем классе, тридцать пять лет назад. После того, как икону об коленку расколотил…

За развалинами виднеется озеро. Оно красивое-красивое, как может быть красивым озеро только в детстве. Или во сне. Или на картинке. На том берегу в обрыв упирается семиструнная радуга, — она сияет и звучит семью нотами: до-ре-ми-фа-соль-ля-си. И над Валькой такая же радуга; посмотрел в воду — и над ним самим тоже…

По озеру, по зеленоватой выпуклой глади, плавает среди желтых кувшинок благородный лебедь. Плавает медленно и величаво. Плавает и поет. А поет он чистейшим альтом, — завораживающе, волшебно звенит его хрустальный голос. Поет про то, как замерзали на таежном болоте два лебедя: один из них был ранен, и как здоровый часто поднимался в воздух, в моросящую снежную белую пыль, словно искал тепло в полете и хотел его побольше взять, чтобы в замерзающем болоте раненого друга согревать; лебедь поет про то, как нашли их потом, замерзшими зимою, руки-крылья мертво вмерзли в лед, — лебедь поет, рассказывает эту печальную историю, а он слушает и плачет. Так вот, оказывается, как лебеди поют! А говорят, что поют они только однажды…

Валька же за рукав тянет: давай искупнемся! Давай да давай. Ну давай! Первым вошел в воду Валька. Нырнул и поплыл. Барахтается, фыркает. Как тюлень. Плавает он красиво, он тоже мечтает стать артистом… И тут опять — как привет из будущего, как пророчество роковое: …но не сбылась мечта моя; в конце концов рецидивистом юристы сделали меня; лишенный прав, под автоматом, — за что? — понять я не могу, — меня в бушлате полосатом свезли в далекую тайгу… Хорошо, что Вальке не привелось узнать всего того, что узнал он. В семьдесят втором его «Колыму» крутанут по «Голосу Америки» — сразу три года припаяют за «хулиганку». И пошло, и поехало… Четыре раза!

Вот он подходит к роднику прибрежному, а родник точь-в-точь как в парке у «Динамо», под кучерявым дубом, куда он как-то измученную черепаху выпустил; выкупил у какого-то живодера на птичьем рынке, что у «Глинозема», и прямо в родник отпустил; был он с Мариной, тогда еще не женой, а невестой. Пусть принесет черепаха, загадали, золотой ключик… Ах, Марина, милая Марина! Осенью мы встретились с тобою, но для нас она весной была… Наклонился к роднику, чтобы напиться, глядь — а родник зеленой тиною зарос, и бурой грязью его затянуло. Лишь муть сочится… Пока стоял — увяз в грязи. Валька же плещется, ныряет. А ныряет он совсем как старший сын…

На тот берег плыть зовет. Поплыли, Сашок! Смотри, как там хорошо. Нет! Нет! Только посмотри, как там здорово! Нет! Но все-таки взглянул: травка бархатная зеленеет, а косогоры усыпаны красной спелой земляникой — даже отсюда видно. На пригорке сидит Серега Длинный в белой вышитой рубахе и играет на гитаре. Поет их любимую песню — и под этими кленами, под листвою зеленою, запоют, запоют соловьи, — поет и машет рукой. А рядом лежит запасная гитара. Самая первая. Та, что за девять пятьдесят. Как же так? Ведь Серега умер в семьдесят седьмом? Нет, нет, туда он не пойдет! Кто бы ни звал…

Отвернулся от Вальки, от Сереги Длинного, — эх, не забыть гитары нежный перебор, на рубашке не забыть цветной узор, — от озера отвернулся и опять видит на бугру своих деток малолетних: Андрюшку, Сашку и Настеньку. Стоят в ряд и на него смотрят. А он не может к ним подойти — увяз в болоте. И тут они сами подбегают к нему и вытаскивают его из липкой грязи, из гиблой трясины…

— Спасибо, сынок! — хрипло шепчет он разбитыми губами и опять чувствует под щекой лужу. Неужто из березы столько соку натекло — прямо на затылок? Попробовал на язык — а сок вроде как солоноватый. И во рту вроде как чего-то не хватает. И пальцы не владают, и не гнутся… А ведь верно, талант в России — не жилец!

— Сы-нок!

* * *

— Какой я тебе, на хрен, сынок? Папаша нашелся! Заполучи-ка!.. Разливай, Мопс! К водяре я безжалостен.

И опять оторвалась его душа, в огненных брызгах, как ракета, отлетела, на серебряной цепочке, умчалась, как новогодняя шутиха, в поднебесье. И увидел он себя в темнице, и различил небо через решетку, и почувствовал сырость цементного пола и вонь параши, и угадал даже, что за тюрьма: Владимирская пересыльная, нет, Тобольская «крытая», и увидел дружбанов, и себя на нарах жестких, а в руках ощутил кленовый гриф любимой палисандровой гитары, — откуда она тут? — сделанной в подарок «гитарным Страдивари» знаменитым Безгиным, и даже песню разобрал, которую пел, — течет реч-ка, да по песо-чи-ку, бере-жо-чек моет, мо-ло-дой джульман, молодой джульман нача-льника просит, — и увидел отрешенные улыбки бакланов, и блуждающие взгляды жиганов, и даже услышал вздохи топтуна за железной дверью — и тому, видать, жить нелегко. А вот уже вроде как и не в тюрьме он, а в «легком» лагере в Кривоборье, где был завклубом и даже концерты удавалось перед зеками давать. И тут вдруг гремят в замках ключи, и его выдергивают с вещами и ведут по бесчисленным гулким коридорам, ведут, ведут, и кажется, никогда уж никуда не приведут, никуда не выведут, и вдруг… отпускают на волю. Вышла тебе, парень, пожизненная амнистия…

Выйдешь на волю, и вздрогнешь плечами, гордо расправишь усталую грудь, лагерь окинешь глазами с прищуром, чуть улыбнешься и тронешься в путь… Эх!

И вот он выходит из мрачного этого, очень невеселого заведения и окидывает часового «глазами с прищуром», и видит человека, который встречает его у ржавых ворот. Молодой, красивый, строгий и стройный. Как отец на «военной» карточке. Тоже в форме и тоже капитан.

С освобожденьем, сиделец! После чего по воле, по чистому полю идут. А вокруг — позднее лето, август, природа заматерела, но еще ликует, и звезды, как бывает в августе, то и дело падают — белым днем их видно, до того они крупные и яркие. Помнишь, говорит капитан, на базаре помогал гармонь выбирать? А потом на ней сыграл? Еще двести рублей доплатил… Да, у них с матерью не хватало, хоть и продали велосипед, коляску и старую отцовскую шубу, а он вынул и отсчитал. А на прощанье пожелал, чтоб мальчишка поскорее вырастал и обязательно становился музыкантом. Ты им стал! — говорит капитан, и он, дескать, гордится: к благому делу руку приложил. И Федька-цы́ган тоже не зря учил! Откуда все знает? А вот знает!

После чего они запели. Про дни крапленые, про дни хваленые, как в диком крае срок отбывал; как был отказчиком, филоном, лодырем, как труд ударный не признавал… Идут по полю, по ровному, а вокруг мак растет-доцветает, насколько глаз хватает, коробочки гремят, и пахнет от этого особенно, одуряюще и успокаивающе. Судьба сделала солдатом жулика, поют, который на краже погорел… И вот вернулся он с войны — с орденами на блатной груди… А вокруг спящие люди валяются, прямо на земле, прямо возле дороги поразметались, лежат вповалку. А у самой дороги дом стоит — без дверей и без окон. У крыльца куча погасших углей насыпана. И четыре кипариса растут — откуда тут эти странные экзотические деревья?

А прямо за домом — мост. И вот они подходят к нему. Мост разрушен. Лишь узкая доска перекинута через пропасть. На той стороне какой-то военный. Он их тоже заметил, стал махать рукой. На кого он похож? Ба! Да это же отец. Точь-в-точь как на «военной» карточке. Машет рукой, зовет: сынок! Саша! Капитан толкает в бок: пошли! И отец подбадривает: смелее, сынок! Не трусь. Отец кричит, машет рукой, а из кустов к нему крадется нечто страшное, полосато-рыжее, то ли зверь, раскосый и кругломордый тигр, то ли человек, похожий на азиата, — не то на китайца, не то на корейца. Может даже это его неродившийся сын — в тигрином обличье? — тот, входит в голову, что от первой жены. Ведь недаром первая жена была японкой, совсем как в песне — «девушка из Нагасаки». Или же это всего-навсего самодельный дворовый урка, громила-придурок Тайвань, «мутный фрайер», с которым они то и дело цапаются, стоит выйти во двор. Завидует, дурень, его горькой славе.

Если б знал, какая страшная уплачена цена… И что значит — быть «отцом арестантского романса». Что он видел, этот «отъехавший фрайер» с галстуком атласным, этот убогий малый, который то и дело отдыхает в «Теньке», — он лишь на чуть-чуть старше его Андрюшки. Сы-нок!

— Сынок! Сынок! — шепчет он разбитыми губами, опять приходя в себя. — Это же дедушка…

* * *

— Слушай, Мопс, он меня заколебал, этот старпёр! Накось!..

И опять удар по голове — тяжел кованый башмак на толстой турецкой подметке! — и опять беспамятство, и опять давешняя, уже знакомая странная женщина является, в белом и со свечой, и опять берет за руку — пошли! — и опять ведет за собой.

А жизнь уходит, звучит где-то, то ли в голове, то ли в космосе над головой, и сердце холодеет, прощай, весна, и ты, любовь моя, мне мир иной уж двери открывает, и в жилах стынет, стынет кровь моя…

По пути он хватает кого-то за рукав и держит. Крепко держит, хоть тот и пытается вырываться. Нет, братец, шалишь!

Угли камина горят, как рубины, и исчезают дымком голубым; из молодого, красивого, сильного — стал я угрюмым, больным и седым…

Женщина вдруг оборачивается и застывает: она видит рядом еще и Тайваня. Этого, просит, отпусти. Он же убогий разумом. И совсем еще молоденький. Всего лишь на немного постарше твоего сына. Отпусти. Хорошо, матушка, отпущу, если меня отпустишь — к детям, к сыну. Что за торг?! — строго возмущается, и свеча ее начинает вдруг колыхаться, словно бы от негодования. Отпускай, а не то… Нет, не отпущу. Отпускай! Нет, матушка.

Так они, препираясь, доходят до реки, ругаясь, взгромождаются на льдину, совсем уж подтаявшую, и плывут, и несутся по бурной реке. Эх, сомнения отрину, среди бела дня, сяду, сяду я на льдину, — льдина вынесет меня; у меня судьба простая, так тому и быть, пока льдина не растает, — мне по речке плыть… И под эту разухабистую песню, под эти гиблые слова, они, с шумом и препирательствами, переплывают реку.

* * *

Всю ночь Тайвань с Мопсом то пили, то били — малина!..

Уже под утро, уходя, они в последний раз подошли к распростертому телу. Полутруп подплыл в кровавой луже. На разбитый затылок падали капли из сломанной березовой ветки.

— Смотри, живучий какой, сука! — сказал Тайвань с идиотским смешком и, подняв бутылку, как сомнамбула, ударил лежащего по голове.

Почему же гитара моя замолчала? Старых песен давно не пою. Я с тоскою гляжу на подругу-гитару, вспоминаю веселую юность свою…

Тайвань ударил бутылкой, после чего они, пошатываясь, ушли в весеннюю предрассветную муть. Пьяно запели про бабочку красивую, что села на цветочек, поцелуй, друг миленький, хоть еще разочек… Они пели про бабочку и про ромашку с нежными лепесточками, а в башмаках хлюпала кровь. Из-за угла на них налетела испуганная растрепанная ворона. Шарахнулась, простуженно каркнула и исчезла в сером киселе. Белели во тьме берез обглоданные кости, а над крышей «хрущобы» черным бельмом висела безглазая луна. Они пели про сиреневый туман, про полночную звезду, и наступало утро Великой Субботы, когда Спасителя положили во гроб, задвинули камнем и приложили печати…

Через три дня Тайвань с синим высунутым языком и выпученными глазами будет висеть в сырой камере следственного изолятора, — как болтался когда-то в этот же день тот, кто получил перед тем свои сребреники.

А над могилой певца струится тихий свет. Этот свет, это небесное сиянье видно и белым днем, и темной ночью. Сюда, под веселые клены, под задумчивую рябину, часто приходят трое сирот, которых приютили добрые люди; весной они слушают, как в молодой шумливой кроне кленов поют-распевают дрозды-виртуозы, любимые птицы покойного, и тогда слышится им голос отца, — и под этими кленами, под листвою зеленою… — а зимой наблюдают за краснозобыми снегирями, как те важно и торжественно клюют с рябины кроваво-красные поздние ягоды…

Предыдущая главаГлава 8 из 26Следующая глава