Посвящается Тимуру Зульфикарову, восточному мудрецу
Поздней осенью или в начале зимы, когда устанавливается ровная погода, когда ранние сумерки и глухая лохматая тьма за окном, когда делается беспричинно тоскливо и одиноко, хотя вроде нет для того оснований, и не спасают даже книги, и даже сочинительство не разгоняет тоску, я звоню двум своим друзьям, таким же одиноким холостякам, и приглашаю их в гости посидеть, пофилософствовать. Они охотно принимают приглашение. Когда они съезжаются, один с бутылкой водки, а другой с баклажкой пива, сама собой как-то возникает мысль: а не сотворить ли нам, ради такого случая, плов, восточное кушанье? А тогда уж и пофилософствуем… Они пожимают плечами: а почему бы, собственно, и нет?
Итак, решено. Я принимаюсь за дело. Тем более, что и рис у меня оказывается замоченным еще с утра, — не пропадать же добру.
Я ставлю на огонь кастрюлю и бросаю туда мелко нарезанную жирную баранину (впрочем, сгодиться и свинина, да и курятина — тоже недурственно), бросаю также курдючный жир, можно и нутряной, а если всего этого нет, то сгодиться и маргарин, да и простое постное масло, на худой конец, сойдет, нужно только получше перетопить его, чтобы улетучился подсолнечный запах. Пока я колдую у плиты, друзья мои посиживают у черного, прямо-таки дегтярного окна, смотрят на разлитое за стеклами море огней, бездельничают и оттого скучают — ведь всякий старый холостяк в жизни не участник, а наблюдатель, прохожий, — они скучают, покуривая у окна и шепотом обмениваются какими-то незначительными фразами, боясь нарушить тишину, ибо я священнодействую.
Когда жир зашкворчит, заставляю одного из друзей («чтобы служба медом не казалась»), нет, даю поручение — тому, который пухл и кучеряв, с пушистыми волосами, отчего похож на утенка, тезке моему, натереть поручаю на терке морковку. Хоть морковь бывает кроме красной еще желтой и белой, в плов годится только красная, и желательно наших, отечественных, сортов: обычная «Валерия» или «нантская», похожая на вытянутую бульбочку; «шатане» очень крупна и потому безвкусна, но в случае чего, годится и она; годится даже «парижская каротель», круглая как картошка, лишь бы морковь была красная, никакого иного цвета. И когда друг-тезка, считающий, что всякое его решение или поступок есть ошибка, и нет ничего в мире, что можно считать законченным, нерешительно натрет две маленькие морковочки или распустит на терке одну большую и толстую, морщинистую морковь на горку алой соломки, я положу эти сочные лепестки венчиками на кипящий жир, и эти ярко-красные полукружья, похожие на соцветия алых астр или георгинов, на глазах начнут становиться оранжевыми, сморщенными хризантемами, которые отцвели уж…
Пока морковь жарится («томится») в жиру, готовлю рис — он должен быть рисинка к рисинке, цельный, не ломаный, не дробленый, он должен быть хорошо промыт, замочен в молоке или в сладковатой воде, он должен быть белый и пахнуть свежестью, он не должен быть желтоватым, а то еще хуже — синеватым, он не должен пахнуть амбаром или мышами, или удобрениями и навозом, или еще черт-те чем, он должен быть красивый и качественный. Лучше всего — узгенский, крестьянский, он самый пловный, красный, словно перчиком присыпанный. На худой конец, годится индийский, белый, клинообразный. И китайский тоже неплох, недаром в Китае понятия «рис» и «жизнь» обозначаются одним иероглифом. Наш, краснодарский, годен, увы, лишь на кашу.
И вот, когда морковь станет оранжевой, на нее сверху нужно осторожно положить аккуратной горкой, белоснежной пирамидкой (но лучше красноватой, узгенской), рассыпчатый, прохладный, влажный, но не слипшийся, пахнущий молоком, набухший сладковатой влагой рис. Да, горкой, горкой, эдакой пирамидкой, и чтоб не касался стенок кастрюли.
Пока складываю в кастрюлю рис белой (но лучше — красноватой) пирамидкой, пока ставлю кастрюлю в духовку, опять даю команду друзьям — одному промыть изюм, а другому, который длинный и костлявый, как бамбуковая жердь и ко всему прочему (кроме шуток) математик, расшелушить три головки чеснока на зубцы. Чеснок должен быть абсолютно здоровый, ничуть не больной, не пересушенный, желательно с мелкими зубцами, с синеватым оттенком кожицы, такой чеснок крепче и слаще, когда испечется во влажном, горячем, на пару, рисе.
Математик работает медленно, но основательно, он вообще считает, что самое трудное в жизни — сама жизнь, и выстоять всегда труднее и почетнее, чем погибнуть. Познакомился я с ним случайно, на улице, лишь заслышав, как он сказал кому-то фразу, которая меня остановила; фраза звучала так: «Когда вы сетуете на то, как ничтожна была причина, приведшая к смерти, прикиньте, сколь более ничтожна была причина, приведшая к его рождению, во время войны, от какого-то пленного, и не удивляйтесь». Я услышал эту фразу на улице, мельком, она меня остановила, я подошел, и с тех пор мы общаемся и дружим. Он, как и подобает математику, считает, что в каждой науке столько науки, сколько в ней математики, и пытается как-то систематизировать тот хаос, в котором нам приходится существовать и который мы называем жизнью, поэтому все события делит на случайные, вероятные, тенденцию, закономерность и неизбежность. Наша сегодняшняя встреча у него лежит между тенденцией и закономерностью.
Мой тезка, который деньги и славу презирает (поэтому ни того, ни другого не имеет, впрочем, как и все мы) занимается изюмом. Изюм должен быть светлый, киш-миш, то есть бессемянный, сабза, бидана или шигени, на худой конец можно и с семенем, какая-нибудь вассарга годится, но обязательно светлый, чтоб просвечивался насквозь (если будет темный, значит, и плов получиться темный), желательно наш, из Средней Азии, не афганский, в том могут быть и камни, и мусор, и патроны, что хочешь, вплоть до гашиша. Да, изюм должен быть липким, сладким, пахнущим летним зноем и медом, без соломы и грязи… итак, пока изюм перебирается, пока промывается раз пять, не менее, — на нем обнаружится тончайший серый прах, каменная пыль, мельчайший песок пустыни, привет мне из Каракумов черных, поклон от красных Кызылкумов, где тоже бывать приходилось, — за то время, пока пылевидный чешуйчатый песочек опадет, смоется с киш-миша, за это время рис уже пустит сладковатый дух пахучий.
И только появится, расползется по кухне этот дух сладчайший, лишь только будет дан этот древний, простой знак, — кастрюлю из духовки, крышку с нее долой, и горячий рис уже привспух маленько, рисинки надулись, увеличились, и будто шевелятся, словно растут на глазах, — а по кухне разливается, расползается, распространяется горячий аромат, и стекла сразу же запотевают, — и вот тогда-то две горсти промытого, влажного изюма нужно положить в кастрюлю огнянную, накалившуюся, паром исходящую. И четыре раза мешалкой перевернуть, перемешать мясо, истекающее жиром, янтарный жир, кипящий, булькающий, оранжевую мяконькую сладенькую морковочку с рисом набухающим и с изюмом промытым, чистеньким, — да, четыре раза все это перелопатить. После чего над паром обмыть кипятком мешалку и поставить кастрюлю опять в духовку.
Пока в духовке происходит таинство превращения, мы втроем перебираем расщепленный нашим математиком чеснок, очищаем его от шкурок, от пленок, промываем холодной водой, и высокоученые мои друзья говорят, что о чесноке есть надписи в пирамиде Хеопса, и в других пирамидах, в те времена чесноком кормили рабов, и что в Китае иероглиф, обозначающий чеснок, один из самых древних, наряду с рисом, что в Риме это была пища плебса и что его возделывали скифы и сарматы, а славяне пили вина и меды, положив в чашу зубец чеснока, верили, что помогает при опьянении и отравлении, — мы очищаем чеснок от шкурок, «Аургазинский», «Уфимский» или «Брянский», очищаем от пленок, кроме самой последней, самой тонкой-тончайшей, надо, чтобы чеснок все-таки был «одет», и когда из духовки опять пахнет, еще мощнее и неудержимее, сладковатым духом, значит, начали подпекаться виноградины, я опять извлекаю кастрюлю из духовки. Опять крышку с нее вон — рису еще больше стало, уже чуть ли не вровень с краями, а поначалу была едва ли половина. Чеснок в кастрюлю, и четыре раза взвернуть, взлопатить, чтоб чеснок скрылся среди золотистых (но лучше — красноватых) набухших зерен. И опять мешалку всего лишь обмыть над кастрюлей. Обмыть — горячей водой!
Пока томится наше кушанье, мы перебираем пригоршню урюка — можно с косточками, можно без. Без косточек урюк называется курага; «куру» с тюркского — «сухой». Урюк должен быть сладкий, липкий, но не грязный. Он должен быть светло-желтого цвета, это самый лучший, он не даст терпкого вкуса и темного оттенка. Мы перебираем урюк и обмениваемся незначительными фразами о вечных темах, о том, что всякая культура — есть протест против смерти и что размышлять о смерти, значит размышлять о свободе, и что лишь в размышлении о смерти рождается все великое, — и мне радостно от предвкушения, от предощущения близкого пира любомудрия.
Но тут запахнет тонко чесночным духом, сладковато-приторно, значит опять пора вынимать кастрюлю. И вот опять, в очередной раз, кастрюлю из духовки и крышку с нее — долой. Риса теперь уже очень много, под завяз, чуть ли не через край лезет, пахнет молодым хлебом, когда он молочно-восковой спелости. Чеснок потемнел и подзапекся. Урюк кладется в кастрюлю, и опять я четыре раза перемешиваю, и опять лишь обмываю над кастрюлей мешалку.
Все! Теперь немного подождать.
Друзья закуривают, неспешно обмениваются мнениями о чем-то несущественном, я перемываю использовавшуюся посуду, протираю стол — тоже не торопясь, без спешки. Холостяк — это ведь человек, который думает, прежде чем прыгнуть через пропасть — и потому не прыгает… Друзья обмениваются мыслями по поводу женитьбы, говоря, что это, дескать, попытка в мешке, наполненном ядовитыми змеями, поймать голыми руками ужа, — я тоже смеюсь с ними вместе и расстилаю на столе скатерть, кладу на нее большой цветастый поднос, расписанный яркими бутонами хризантем. Мы откупориваем пиво и бутылку с водкой, разливаем по стопкам и фужерам. Я вынимаю из духовки кастрюлю и вываливаю дымящийся, парящий плов на большое блюдо, на поднос, вываливаю аккуратной горкой, пирамидой, исходящей паром.
Помните: настоящий плов делают только мужчины. Настоящий плов вкушают только руками. Ложка нужна для рисовой каши.
Мы выпиваем по стопке и прямо руками набрасываемся на восточное, восхитительное кушанье.
Минут через десять нет уже ни горы плова, ни бутылки водки, ни баклажки с пивом. Воистину, верна солдатская мудрость, что есть нужно часто — но много! Даже не вытерев жирных пальцев, вспотевшие, мы откидываемся в глубоких креслах — у-ух, хорошо! — и философствовать в этот вечер нам уже не хочется. Чего копаться в жизни — она и так прекрасна! Зачем строить мост, где нет реки? Или она давно пересохла…