Настоящий писатель — это прежде всего писатель, думающий над вопросами важными.
Юрий Казаков
Огонь свечи трепещет на слоистом сквозняке, что сочится сквозь деревья, одуванчиком цветет на красном лаке иконы, и от этого по-живому светятся глаза Спасителя. Икона под медным карнизом, шурупами привинченная к сосновому кресту-«голубцу»; под иконой, на латунной, с чернью, пластинке, выгравировано имя покойного; у подножия креста, в чахлой траве, две гвоздики. Кругом громоздятся гранитные памятники; мраморные надгробия задерживают внимание: «инженер-радист», «заслуженный хозяйственник»; бронзовые статуи останавливают взгляд то вдохновенной позой, то поэтически вскинутой рукой; кругом — Ваганьковское кладбище, богатое и престижное… А я стою перед сосновым крестом, перед свечой, что, вдетая в трубочку, мерцает пред ликом Спасителя; стою, смущенный, застыв, не шевелясь, — по свече из красного церковного воска текут первые янтарные капли, похожие на мед, — я стою и молчу.
Наверное, кто-то где-то что-то не додумал, когда создавался наш мозг, или перепутал: вместо торжественного и строгого вспоминаются почему-то, приходят на ум легкомысленные слова, прочитанные недавно: «…родился в Москве в 1927 году, умер в Москве в 1982 году. Жизнь его — перед нами». Вся человеческая жизнь, выходит, в этом многозначительном тире…
Как мелки мы и ничтожны в своей суете и тщеславии, как высокомерны к чужой судьбе и даже к смерти и как меркнет все житейское пред одной лишь мыслью о смерти собственной. Как расточительны бываем в своей скупости на добро и в гордыне не ценим быстротекущего времени, совсем не щедро отмеренного нам, не ценим выпадающего, как в лотерее, случая. А случай выпадал… За полгода до ЕГО кончины я был в Москве и стоял на платформе Ярославского вокзала, и в это время отправлялся в сторону Загорска поезд, и я подумал, что с этой платформы, быть может, и ОН всякий раз уезжает, когда бывает в столице, — быть может, даже сейчас едет! — видит те же сутулые фонари, те же желтые, с заплывшими окнами, облезлые постройки, тех же людей, согнутых годами, нуждой и низким лохматым небом…
Эта мысль была для меня новой и неожиданной и принесла разочарование: неужто и грязь видит, и слякоть, и вот ту пьяную троицу, и вот эту вымокшую накрашенную «кошку», и притом видит сквозь пыльное стекло, из прокуренного, протухшего тамбура, и так же, как все, как я, покорно принимает мир в его убогой прозаичности и обыденщине?! Нет! Конечно же, нет. ОН видит все чисто и возвышенно, ЕМУ дана такая особенность — поэтизировать нашу несовершенную действительность. Нет! В такие промозглые дни ОН не ездит на электричках, а сидит у себя на даче, у камина, который что-то доверчиво шепчет, — в комнате полумрак, тепло и сухо, по стенам, где ружья и охотничьи трофеи, скользят мягкие блики, любимый спаниель Чиф лежит у ног, думает свою собачью думу, — а ОН, покрякивая и потирая руки, пишет новый рассказ… И вступила вдруг шалая мысль: вскочить в отходящий поезд, проехать тем же путем, каким ездит ОН, увидеть все ЕГО облагораживающими глазами, посмотреть на дом, постоять у калитки… постоять, посмотреть и вернуться. И я чуть было уже не побежал к поезду, но что-то меня остановило, смутное что-то… (Я себе объяснял потом эту свою нерешительность тем, что не было лишнего времени, да и денег, но в глубине где-то знал, — уже тогда зна-ал! — что все совсем не так.) Поезд ушел, я не уехал с ним — ах, как потом жалел! Верно сказано, что сомнение равно предательству самого себя: через полгода МАСТЕР умер, я так и не видел ЕГО живым.
Поодаль, у черного граненого гранитного памятника, сидели парень с девушкой. Подошли ко мне. Парень спросил: кто тут, под крестом? Я назвал.
— О, так я, кажется, что-то его читал. Или о нем… У меня пиво есть. Давай помянем.
— Да пиво вроде как-то… — возразил я.
— Ничего, он мужик был компанейский, я думаю, он бы с нами выпил пива.
Да, по воспоминаниям «современников», что все чаще появляются в последнее время, ОН был «компанейским мужиком», и если бы я решился в тот раз поехать, возможно, позвал бы меня в дом и даже, может, выпил бы со мной. Но тогда я не решился, — теперь понимаю, почему: остановил страх разочарования, присутствующий подспудно, решился же лишь спустя пять лет… Приехал, нашел пустой дом, а день был ясный, колкий, голубой, и елки стояли, как из пушкинских сказок, и кругом было тихо, и чисто, и строго, как в храме, и весна… ах, ах, весна! — и весенняя, прекрасная музыка, первые, несмелые еще, лишь пробные аккорды… Я стоял у ветхого, полуистлевшего забора и смотрел на бесхозный дом, по крыше которого прыгали орущие сороки, на скособоченную баньку, не раз виденную на фотографиях: вот там сидел ОН с Чифом, а вот тут, на чурбаке, — сейчас на нем перья и воткнут ржавый топор, — лежала какая-то книга; я стоял и смотрел, стараясь не замечать беспорядка во дворе, запущенности, а главное — обыкновенности обстановки, и во мне шевельнулась, проснулась, зазвучала тихая, умиротворенная музыка, светлая и в то же время печальная, и я, слушая ее, замерев в удивлении и в каком-то экстазе, услышал вдруг ЕГО… услышал вдруг Ваш голос… и мы говорили… говорили — о вечном, о добре и зле, о людской суете и тщеславии, о том, что все в грядущем забудется, и умрет мудрец наравне с глупым, и только мысль и красота нетленны, и что это жестоко, но в какой-то степени и справедливо, — помните ли Вы ту нашу беседу?.. Потом подошел ко мне старик в растоптанных подшитых набухших валенках, назвался дачным сторожем Митричем или Петровичем и спросил:
— Ты знал его?
— Да, знал, можно так сказать…
— Хороший был мужик. Самостоятельный. Выпить всегда было.
— Он был писатель…
— Да писал чего-то… Но выпить всегда было.
Горит свеча, бегут по ней капли, бегут, истекает она ими, прозрачно-красными, как вином, и пьем мы горькое пиво, и пена никак не осядет на могиле — то мы плеснули по обычаю, — все так же отражается в глазах Спасителя трепетный огонь, и мы стоим… А вокруг — осень. Где-то горят костры из палых листьев, дым синими, серыми, розовыми слоями стелется среди деревьев, в прозрачных их кронах, но у нас еще дымом не пахнет, мы его еще не слышим, а пахнет осенней пылью, холодным камнем, старой краской, древесными грибами, тем горько-терпким духом увядания и запустения, что наполняет сердце щемящей сладостью. И ходят по аллеям люди: тихие старушки, женщины в черном, мужчины в подпитии, насупленные старики при наградах, важные, прямые и… оттого еще более жалкие; течет своя, особая, странная жизнь, со своими проблемами и заботами, со своим горем и скорбью, и никому до нас нет дела; и хорошо это или плохо, кто скажет? Вы — молчите…
Молчите… А хотелось бы разрешить не дающие покоя вопросы: как принимать человека, читающего по Вашему творчеству спецкурс, который авторитетно заявил, что похоронены Вы там, где жили, в том дачном поселке?.. (Услышав это, я поеду туда вновь, но окажется, что кладбища там нет и никогда не было, а есть в соседнем поселке, в семи километрах; и я по грязи и дождю потащусь через набухший лес, по-за речкой Яснушкой, по краю рыжего, расчесанного плугом поля; и дойду наконец, и найду тот старый погост, затерявшийся и заброшенный в лесу и обойду все могилы, и конечно же, не найду Вашей.) Как относиться к тому, что другой человек, назвавшийся Вашим приятелем, посмеявшись над моими пустыми поисками, авторитетно пошлет меня на Новодевичье кладбище; и я дважды буду проникать туда по чужому пропуску и опять не найду Вашей могилы; зато наткнусь на поваленный и засыпанный облетевшей листвой (дело было прошлой осенью) мраморный столбик: «Борис Николаевич Бугаев (Андрей Белый)»; и, очистив столбик и увидев надпись, начертанную старинным шрифтом, я вдруг со стыдом и ужасом вспомню, как радовался за друга, по чьему сценарию сняли телеспектакль, в котором Блока окликали «Сашкой», а Белого — «Андрюшей». А ведь имя у Белого — Борис!.. С какой легкостью третий человек, назвавшийся Вашим другом, авторитетно бросит мне на ходу, что могила Ваша на Ваганьковском, где-то за крематорием, а где точно — не знает, потому что на похоронах не был, а сходить, проведать «все некогда, старик, дела, знаешь ли…» Многоумные, а забыли, похоже, в суете своей, «друзья-приятели», что вечное не-вечным не делается, что за все надо платить, но и за все воздастся — и за дурное, и за доброе, — каждому свое…
Мы пьем пиво; эх, а надо бы выпить чего-нибудь чистого и благородного — водки или шампанского; вот всегда у нас так! Пьем и молчим, а кладбище живет своей жизнью: вороны вон делят булку на чьей-то плите, — а мы стоим, пьем пиво и — свеча горит и как-то по-другому светятся глаза Спасителя, вопрошающе и испытующе, и что-то нас соединило, связало, совсем незнакомых людей… А где-то хоронят кого-то, слышны звуки меди, женский приглушенный плач — колесо жизни вращается неумолимо. Вращается колесо, подминая под себя людские судьбы, выравнивая и правых и виноватых, гениев и бездарных, глупцов и мудрых — и что все мы со своими надеждами, мечтами, притязаниями пред жерновами рока?! Никто из смертных не избежал их — вот и ЕГО смололо то колесо, смелет и нас… И ЕГО, презиравшего в жизни и в творениях всю и всяческую цифирь, усредненность, жившего особняком от людей и окололитературных склок, на воле и просторе, дорожившего этой своей независимостью, и ЕГО — увы!
Я нашел ЕГО в «Амбарной книге» под номером 5381, еще там стояли даты смерти и похорон — 25.11 и 02.12 и время — 14.30; были еще какие-то ничего не говорящие цифры, и последним жирно выведен номер сектора — 40-й. Что это — как не насмешка судьбы?.. Может, потому и завещали мудрецы хоронить себя то в ясном березовом лесу, то над речной кручей, то у крыльца родного дома, чтоб не было унизительного перелистывания «Амбарной книги»…
Горит свеча, горит, а я ломаю голову: что же не давало мне покоя? — что двигало поисками? — и что важное я хотел спросить? Может, что делать, если мужество порой покидает и хочется поддакнуть, подхохотнуть, скинуть груз и пойти налегке, приплясывая и резвясь, посвистеть кенаром? Нет, не то, не то; у каждого свой путь, кто идет вратами тесными, кто широкими, это я и так знаю. Может, хотелось услышать, как относиться к несправедливой критике, зависти и клевете друзей, самой ядовитой и подлой? (Легенды ходят, что ОН признавал критику только от тех, кому не мог набить морду, — враки, конечно же, враки, — но легенды-то ходят!) Или, может, как жить, чтоб не испытывать разочарований? Но ведь разочарования бывают от больших притязаний, и лишь искоренение желаний приводит к внутренней гармонии. Нет не то, опять не то!.. Слова вянут, обесцвечиваются, лишь только назовешь их. Но, как вкус, как запах, остается после них чувство.
Слышите ли Вы это чувство? Дайте ж на него ответ!
А свеча уже догорает… Потрескивает, оплавилась, искривилась. А я так и не смог внятно сформулировать свой вопрос, и на чувство мое — нет ответа. Зачем тогда надоедал занятым собой людям, дергал, тормошил? Ради чего столько времени и энергии потратил на поиски? Кто ж его знает — значит, наверное, надо было… Нет, опять не то, не то, не то. Какие плоские и пошлые мысли! А свеча догорает… Вы уж простите, что так глупо потревожил Ваш покой. Простите!..
«Бог простит!» — услышал будто наяву я и вздрогнул…
Свеча погасла неожиданно. Фитиль оказался короток и весь уже выгорел, хотя воска еще оставалось сантиметра на три… И сразу сделалось обыденно, буднично и… довольно прохладно, резко запахло перегаром жженой листвы, где-то переругивались старухи-служительницы, уличая друг друга в плутовстве, из кладбищенской церквушки плыло тягучее «Боже, вразу-уми-и мя-а…», да, растраченный перезаписями, хрипел на своей последней пристани «бард всея Руси»…
Когда выходил из ворот кладбища, встретил похоронную процессию. Вносили цинковый гроб. Мать, похожая на галку, небритый отец, растерянная невеста, человек двадцать друзей с пристальными — к прохожим — взглядами, крутящие головами однополчане. Посторонился, пропуская, прижался к ржавой ограде. Они проходили, сплоченные общим горем, ревниво, в упор, вопрошая — прохожие отворачивались, отвернулся и я; машинально отметил, оттирая с рук чешуйки ржавчины, что покойник к удаче, ведь сегодня мне предстояло еще сдавать трудный зачет… И только выйдя за ворота — где гремели трамваи, милиционер распекал лихача, мальчик кормил пирожком собаку, поджавшую хвост, — вдруг подумал: а затеплит ли кто свечу на могиле этого солдата? — выпьет ли кто, хотя бы и пива? — положит на холмик цветок? Лет этак через пять? Кто-нибудь, кроме матери?.. Выходит, жизнь его, солдатская, дешевле жизни писателя, у кого я только что был, дешевле жизни актера, игравшего до самой смерти любовников, у чьей ограды толпы молоденьких поклонниц, и уж, конечно же, дешевле жизни «барда всея Руси», чья могила заставлена корзинами цветов. Выходит, так? И вспомнились враждебные, кинжальные взгляды ребят, и свои недавние укоры «друзьям-приятелям», и так стало от этого не по себе, так погано… и что-то сдвинулось, изменилось в мире и во мне, словно трещина прошла — через мир и через мое сердце…
Говорят, что мысли о смерти укорачивают жизнь, ибо не приносят радости…