К книге
КарамбольБЕЛАЯ НЕВЕСТА рассказы и повести. НЕ ОСТАВЛЯЙ МЕНЯ, НАДЕЖДА
62%
БЕЛАЯ НЕВЕСТА рассказы и повести. НЕ ОСТАВЛЯЙ МЕНЯ, НАДЕЖДА
16

Весь октябрь в нашем городе не облетают клены. Стоят, будто резцом очерченные, рыжеголовые и кудрявые, как на росписях Палеха; ветерок ни единым дуновением не шевелит медные кованые листья, и оттого улицы становятся другими, приобретают благородный желто-красный, глубоко наполненный цвет, с багряным туманцем; город делается живописным и загадочным, заповедным. Меня тянет из дому в это время — под эти оцепенелые, под эти сказочные клены тянет. Со мною творится что-то неясное в это время, что-то необычное творится с моим сердцем, ему больно и сладко, и я словно молодею…

Где тот автобус — он был старый, желто-грязный, в паучьих трещинах, заваренных серыми швами, — давно, наверное, валяется на свалке. Где тот хмурый дождливый октябрьский день — стерся из памяти, растворился среди сотен других дождливых и осенних. Где тот балагур-водитель работает, верно, на другом маршруте и на другом автобусе, новом, сверкающем свежей краской; или, может, возит на обтекаемой «Волжанке» какого-нибудь разбитного начальничка, который, развалясь на заднем сиденье, любит послушать после обеда анекдоты и всякие байки и сам не прочь порассуждать об отвлеченном; а то, быть может, кидает уголек в полуподвальной котельной какого-нибудь «БанПрачТреста» и по вечерам, когда котлы умиротворенно урчат, корпит за грубым столом с въевшейся в поры копотью над белым листом бумаги, лелея мечту поразить равнодушный мир… Я стараюсь ездить тем же маршрутом. Выбираю автобусы пожелтее, погрязнее и поистрепаннее. Заглядываю перед посадкой в лица водителей — чаще всего это усталые, унылые, невыспавшиеся, несчастные люди. Чаще всего это люди равнодушные. Тот был не такой…

Тот был балагур. Он нес в микрофон всякую чепуху: читал какие-то стишки, кого-то к месту и не к месту цитировал, просто болтал, что взбредет на ум, — короче, самовыражался изо всех сил. Было в этом что-то порочное — с одной стороны, но с другой… Водитель шутил: «Скорей, скорей, бабульки! Что, как соленые мухи ползаете. Не в могилу сходите — пока что с автобуса», — и от этого черного юмора светлее становилось на улице, как-то мягче делалось на душе: в самом деле, думалось, чего грустить, на дворе всего лишь осень, а это пока не самое страшное; на молодых женщин он покрикивал: «Трудно им влезать! Ах, вы мои хозяюшки — все в дом да в дом! Да помогите же вы им — или нет у нас джентельменов?!» — и кто-нибудь из «джентельменов» обязательно откликался на призыв, забрасывал в салон мокрые сумки, подсаживал и обладательниц этих сумок, а потом втискивался сам, — и лица пассажиров разглаживались, хоть на минутку, и это всех роднило, объединяло, просветляло и, казалось, даже автобус делался чище, просторнее и как будто новее.

И тут вошла в автобус ты. Вошла в переднюю дверь. Водитель открыл ее специально для тебя. Открыл и сказал на весь салон: «Приезжим наш город всегда рад», — и все увидели, что ты с дорожной сумкой через плечо. И сразу, как только ты вошла, несколько смущенная, что-то произошло — я это сразу понял, — во мне ли, в мире ли окружающем, не знаю. Дождик, что ли, реже стал моросить…

Ты стояла у самой у водительской кабины. Была выше всех пассажиров. Твоя медноволосая головка со свернутой на затылке в тугую раковину косой горделиво возвышалась над остальными. Люди вокруг теснились, суетились, перемещались. Их хаотичное на первый взгляд движение незаметно передвигало и тебя. От передней двери к центру автобуса. А меня выходящие толпы народа, наоборот, по реактивному принципу, отталкивали от задней двери вперед, тоже к центру…

— Работай локтями, — балагурил в микрофон водитель, — работай ногами, раз-два… В середине автобуса мы с тобой сошлись. Нас сблизило так тесно, что мы оказались совсем рядом. То есть стояли совершенно бок о бок. Руки соприкасались на шершавом поручне… Мы смотрели в окно, а руки соприкасались и между ними, казалось, перетекали какие-то токи, никем пока еще не открытые и собственным именем не названные, — они перетекали, эти токи, между нами, и я слышал твой голос.

Он звучал как из телефонной трубки:

«Дожди в этом году начались так рано. По всей России — дожди и дожди, от самого Санкт-Петербурга».

«Да, осень началась чуть ли не первого сентября».

«В дождливую погоду так нравится смотреть в окно…»

«За такую долгую дорогу, от самого Питера, — и не наскучило?»

«Нет, я люблю ездить».

«Я тоже. Особенно, если едешь к чему-то теплому: к горячему камину, к ждущим друзьям, к самовару, от которого пар…»

«Да на худой конец — к чайнику…» — твои тонкие руки были бледными, с длинными, узловатыми в суставах пальцами; такие руки, — они всегда мерзнут, им всегда недостает тепла.

«А еще нравится читать в такую погоду. Что-нибудь о жарких странах, о саваннах… Что-нибудь из раннего Гумилева: …далеко-далеко на озере Чад изысканный бродит жираф».

«А мне хочется чего-нибудь неторопливого, чуточку грустного».

«Такое у Бунина или Казакова. Они все про осень писали…»

«Да, что-нибудь вроде:

Не слышно птиц. Покорно чахнет

Лес, опустелый и больной…»

Так мы и ехали. По мокрому, желто-красному, карминному городу ехали, где клены горели кораллово, и на них не было уже ни единого зеленого листочка, все листья превратились в медные резные пластины, но облетать клены еще не начали, замерев под своими бронзовыми доспехами, они словно ждали какого-то сигнала, какой-то команды, стояли, ражие, дюжие, шеренга перед шеренгой, в натянутом напряжении, подавшись вперед и оттого смыкаясь кудрявыми своими буйными головами, а мы скользили в багряном этом тоннеле, в сыром оранжевом дождливом тумане, и твои тонкие руки зябли, и мне хотелось их согреть, хотелось положить их в свои ладони, и я уже осторожно прикоснулся… Но в динамике громко треснуло, и я отдернул руку.

В динамике треснуло, кашлянуло и голосом водителя заговорило:

— Меня часто спрашивают, чем обусловлено мое такое несколько необычное, оригинальное поведение. Все проще простого. Я мыслю не так, как все остальные люди. Уже пятнадцать лет я нарабатываю художественное мышление и теперь, смею надеяться, мыслю художественно. Такое мышление бывает у всех творческих личностей, — он выдержал паузу. — Несколько лет назад я попал в аварию. Врач говорил перед выпиской: будешь, дескать, с небольшим «вальтом». Я опасался, что это помешает моему дальнейшему развитию, однако пока ничего… А насчет моих дальнейших творческих планов — Бог даст, вы еще почитаете что-нибудь. Или увидите на сцене. Например, вот такое…

Народ остолбенел. Мы с тобой переглянулись. В глазах твоих были и страх, и стыд, и сострадание… Минуты две в автобусе висела вогнутая тишина. Однако водитель почему-то больше ничего не «выдавал», как ни ждали: то ли одернул его товарищ бдительного вида, стоявший у самой кабины, то ли что-то отвлекло, то ли забыл о своем намерении, то ли еще почему; а может, просто не до разговоров стало: начался трудный участок маршрута, с объездами, канавами, загородками, как бывает у нас везде на новостройках.

Но я не замечал некрасивого, я представлял, как будем гулять с тобой по нашему городу. Он вообще-то ничего городишко. Есть у нас кое-что и получше этих вот заборов, забрызганных липкой глиной… Я буду водить тебя, взяв за руку, и покажу памятник Петру Великому; и если спросишь: почему у вас Петр? — отвечу: потому что в наших степях, как ни странно, родился российский флот; зайдем в кафе «Муму», пожалуй, ты хмыкнешь: что, и Тургенев?.. — нет, скажу, Тургенев тут ни при чем, просто в этом кафе собираются глухонемые, это их клуб, они даже свадьбы здесь играют, вот молва и окрестила; мы спустимся к Святому источнику (там всегда народ: купаются, омывают лица, наливают синеватую воду в канистры, а по воскресным дням из собора спускается батюшка и крестит новообращенных прямо в источнике), я напою тебя целебной водой и на немой вопрос отвечу: потому что источник в самом деле — святой, и ты сама скоро в этом убедишься; поведу тебя к «морю» и покажу Чернавский мост, и если спросишь (а ты обязательно спросишь, ведь даже в Питере, пожалуй, нет подобного моста) почему — Чернавский? — пожав плечами, скажу: потому что, наверное, — красивый… Нет, у нас в городе есть кое-что и почище этих вот забрызганных заборов, — ты сама увидишь…

Но вот новостройки кончились, и опять заскользили мы под темными, желто-красными сводами, как посреди остропушистых, строгих в своей неподвижности, кораллов.

«О, сколько у вас кленов! И с каким достоинством они стоят. Породистые… И сам город необычный. И как-то по-старинному красивый. А этот парк — так прямо целиком будто из бунинских „темных аллей“».

«Бунин? Кстати, тут неподалеку есть дом, в котором он родился».

«Да?!»

«А еще… а еще, — начал я метать козыри, — будем проезжать мимо дома, в котором жил Мандельштам».

«Серьезно?! — всплеснула ты ресницами. — Я столько об этом слышала… Там еще в подъезде, говорят, стихи по стенам… А где он, этот дом? А когда мы будем его проезжать?»

«Уже скоро. Уже совсем скоро… Вот за тем переул…

Вот… вот… третья дверь… рядом с магазином „Турист“».

«Ви-ижу!»

«На втором этаже».

«Квартира номер тридцать девять, да?»

«Знаешь?!»

«Читала, помнится, где-то… или по телевизору, что ли…

Я сюда как-нибудь обязательно забегу».

«А вот… а вот…»

Но ты уже не слушала. Подхватила сумку и направилась к выходу. И неожиданно вышла.

Я долго вспоминал потом, как это произошло. А произошло это до безумия просто: подхватила свою сумку, тронув меня за плечо, сказала: «Позвольте!» (живой голос оказался точь-в-точь, как мне слышался) и пошла к выходу, а я — стоял — мокро процокала каблучками по рифленому железу ступенек, неся перед собой оранжевую сумку, небрежно, как судьбу, а я — стоял, — весело, козочкой, спрыгнула на тротуар, облепленный разноцветьем облетевших с лип промокашек, а я — стоял…

Стоял истуканом; растерялся и не знал, что делать; в голову ничего не приходило; не придумывался предлог, чтобы окликнуть тебя, задержать или выйти следом; стоял молча, оцепенев от неожиданности, и внутри у меня все обрывалось, обрывалось — и не могло никак оборваться…

Ты вышла и, уже выйдя, обернулась — глаза сделались растерянными и грустными, они недоумевали, они поспешно звали, они кричали: ну что же ты? — ну придумай же что-нибудь! — а то выходи просто так! А я не мог собраться — ни с мыслями, ни с духом… Ты улыбнулась кротко, жалко и жалостливо: что ж, выходит, переоценила, видно, не судьба, и подняла на прощанье узкую руку с тонкими озябшими пальцами. В следующие секунды автобус унес меня, а ты растворилась среди кленов, таких же рыжеголовых.

Милые клены! Опять вы стали задумчивые; опять ваши кудри расчесала осень золотым своим гребнем. Опять вы красуетесь, а мне снова грустно… Где же та незнакомка, оставившая след во мне, — скажите? Живет ли она в Петербурге, где сейчас сизые туманы, или, может, осталась в нашем городе и бродит, как и я, под вашими кронами? Шепните, — если будет проходить, — о дребезжащем автобусе, о дождливом, но таком ярком, осия́нном непередаваемым светом дне, что будет помнится, быть может, до самой смерти, о несчастном водителе, у которого, однако, есть в жизни вера и отрада, о нашем разговоре, — передайте, не сочтите за труд, быть может, она вспомнит все и объявится в моей жизни еще хотя бы раз, скажите, что…

Я жду тебя! Объявись, и мы пойдем с тобой по нашему городу, по тенистым его улицам, по золотистым паркам, по желто-красным кленовым тоннелям, побредем по гранитному берегу «моря» — по «морю» будут плавать утки, совсем ручные, с изумрудными, перламутровыми шеями, и мы станем кормить их булкой, с теплоходов будет доноситься нежная мелодия, и нам захочется шагать той мелодии в такт, — мы будем говорить с тобой о чем-нибудь возвышенном и отвлеченном, может даже и вовсе неземном и нематериальном; в нас, в кончиках пальцев, будет звучать осенняя музыка засыпающего города, и только для нас неожиданно запоет колокол на соборной устремленной ввысь спице. Они еще поют, колокола, в тех местах, куда я поведу тебя. Глас их все такой же серебряный и благородный (страшно подумать: от этой взывающей меди замирали сердца еще у наших дедов и прадедов!), но уже несколько глуховат и подрастрачен — по причине древности колоколов. Однако он еще звучит, тот колокольный звон, от которого сладко саднит душу, он еще существует в нашем холодном расчетливом мире, в нем еще купаются, в малиновом, те кривые улочки с булыжной выщербленной мостовой, куда я поведу тебя, — вот что главное. Мы будем бродить по городу, слушать безмятежную осеннюю музыку, любоваться причудливым и прихотливым кленовым орнаментом, разговаривать — обо всем, обо всем! — и ты примешь все, что я скажу тебе, догадаешься обо всем, о чем не скажу, почувствуешь главное, что за словами и за мыслями. Ты одна — впервые — нет, не полюбишь, поймешь меня. Ведь ты такая возвышенная, такая нежная, такая тонкая, такая… Только ты сможешь воспринять то, что делается со мной; с моим сердцем, с моей душой. Только ты сможешь утешить меня. Я знаю это. Я верю в это.

Ну появись же, появись еще хотя бы раз в моей судьбе. Уж теперь-то я не буду таким недотепой…

Примерно через месяц после встречи в автобусе я зашел в подъезд, в тот самый, который рядом с магазином «Турист».

В последний раз бывал там, кажется, чуть ли не в августе. Стоял уже ноябрь. Пожелтелые листья облетели, и дворники смели их и убрали подчистую, осенние дожди отсеялись и по ночам уже стали прихватывать первые колкие морозцы… По выщербленной темноватой лестнице, на которой пахло борщом, я поднялся на второй этаж. У самой двери в тридцать девятую квартиру нарисован острый профиль опального поэта (до сих пор — опального) и все стены в стихах. Их никто не стирает. Стирать их грешно. Я все их читал. Стихи тут есть разные… Но что это? В углу новое, свежее стихотворение.

Так долго я тебя ждала,

А ты прошел, не улыбнулся…

Лишь на мгновенье обернулся.

…И вновь заплакала душа.

Услышал я твой голос и вздрогнул. Рядом со стихотворением обведена на стене женская кисть — тонкая, с узловатыми пальцами, — я узнал бы эту ладонь из миллиона других…

И вот опять у нас октябрь. И опять пожелтели клены и не облетают долго. Город сделался расписным, и будто из красного дерева. Как огромный старинный резной ларец.

Клены стоят, оцепенелые, полусонные, словно шафраном посыпанные, соединяясь густыми кронами — и среди их прощального золота грезится рыжеволосая голова незнакомки… В это время меня постоянно тянет из дому; в это время сердце саднит и щемит; в это время душу полнит неясное болезненное чувство, — но не с кем его разделить.

И хочется, как тому шоферу из автобуса, взять мегафон и кричать, кричать…

А клены стоят, красуются, породистые, невозмутимые, и нет им дела до человека у их ног, и нет им дела до подъезда со стихами на стенах. Там недавно прошла побелка…

Ничего-то у меня теперь не осталось.

Где же ты, моя златовласая? Отзовись!

Предыдущая главаГлава 16 из 26Следующая глава