Боже, как похожи Вы на первую мою любовь!
Тот же овал лица, тот же цыганистый взгляд антрацитовых глаз, наивно-лукавый и зовущий, те же пухлые губы. Даже волосы так же черны и так же пахнут — обволакивающе. Мне до сих пор жаль, что тогда ничего не получилось. Может, теперь?.. — приходит сумасшедшая мысль. Я стою рядом с Вами, на балконе, над нами небо, полное звезд, внизу — город, полный звуков ночи, а дальше вниз — наше рукотворное «море», полное отраженного огня, — мы стоим рядом, я касаюсь Ваших шелковистых волос, они нежны, как мои грезы, как полуночные мои мечтания, и мне не верится, что юность прошла, и ничего не сбылось, о чем мечталось, и мне уже тридцать шесть, а Вам — только девятнадцать…
Ну зачем, зачем Вы поверили мне? Ведь я и сам не верил в то, что говорил, когда звал Вас в гости. А Вы — поверили…
И вот Вы явились. Что это — наивность? инфантильность? Или — чистота? Мне понять трудно. Неужто Вас послал Господь — как последнюю надежду мне, как последнее испытание? Круг замкнулся — у Вас не только внешность, у Вас даже имя, как у первой моей любимой, — а мне почему-то нерадостно. У меня совсем другое настроение. Похожее на траур.
Да, у меня сегодня траур. Даже самому странно — до чего мне было страшно и одиноко сегодня, после разговора с матерью.
Мне не было так страшно и одиноко неделю назад после разговора с бывшей женой, когда она рассказала, как пять лет назад, наглотавшись каких-то лекарств, вызвала у себя выкидыш; как завернула кровавый сгусток в носовой платок и зарыла в углу соляного склада — дело случилось у нее на работе, — и воткнула палочку, чтобы заметить место, и как ходит теперь, давно мною брошенная, никому не нужная, туда плакать, как на могилку, особенно когда является ей во сне та, нерожденная ею, девочка, — является и смотрит на нее с укором, и тянет, тянет к ней ручонки. Мне не было, повторяю, тогда так одиноко и так больно, как сейчас…
А сегодня я навещал свою матушку, и мы сидели в низеньком нашем доме, она пряла свою шерсть, поскрипывала прялкой, а я говорил о призрачных своих успехах, в которых мать вряд ли разбирается, а слушала скорее всего из вежливости, и разговор как-то сам собой повернулся на колдовство, на мистику, — мать у меня по малости приколдовывает, детям страх «выливает», заговаривает младенцев, под горячую руку может и порчу наслать, — и она сказала, что «дар» ей передала бабка, когда умирала (а умирала бабка тяжко и долго, шесть дней не пила, не ела, лежала чурбаком, парализованная, меня эта смерть так поразила, что год после этого я не ел мяса); и добавила, что передавать «дар» следует или старшему в семье, или младшему, что значительно хуже; она младшая, потому и получила. И тут я встрял: мать, так может, теперь ты — мне?.. На что она спокойно ответила: так ты ж у меня не первый. Ка-ак? А до тебя было два аборта. Правда, она слыхала, что третьи дети самые способные, тот же Ленин, к примеру, был третьим. И вон даже у собак — породистыми считаются щенки только после третьего помета, — мать у меня хоть и малограмотная, но много чего «слыхала». Я был шокирован ее откровенностью и дальше уже слушал как бы сквозь пелену тумана:
— Отец не хотел детей… И когда узнал, что я опять беременна — а прожили мы уже полтора года, — стал ругаться: крольчиха прямо! А потом отвез мой сундук к бабке Тане. Я пожила неделю и уж собиралась в понедельник ложиться в больницу, но в воскресенье был какой-то праздник, отец гулял у своей сестры на вечеринке, шел пьяный мимо бабкиной хаты и зашел — потянуло его ко мне, соскучился. Ладно, говорит, так и быть — рожай. Нагулялся, пора за ум браться. Стало быть, сынок, судьба тебе…
Я давно взрослый, своих детей имею. Знаю, что жизнь человеческая — порой тоньше папиросной бумаги и что судьба каждого из нас решается задолго до рождения, но услышать такое от родной матери, — согласитесь… Ну зачем, зачем нужно было ей это говорить?! Что ж она не пожалела меня?
Мы стоим и молчим, и слушаем музыку засыпающего города, и созвездия над нами кишат, как инфузории в стеклянной колбе, и город засыпает прямо на наших глазах, там и здесь огни гаснут, и я шепчу, что когда-то в детстве пролетала по небу какая-то комета, и взрослые о ней много говорили, что будто бы неумолимо приближается к земле и что земной шар лопнет, если комета упадет на нас, а если земля войдет в хвост кометы, то пойдут огненные дожди, которые выжгут все живое, даже в пруду не спасешься, и говорили что-то еще в том же духе. Я слушал все это очень внимательно и со жгучим интересом.
И понял тогда, что катастрофа неизбежна и должна произойти этой ночью. Мне было только не совсем понятно, почему ж это родители так спокойны — ведь завтра нас уже не будет в живых. Я вышел из дома и попрощался с солнышком, оно было как-то особенно багрово в тот вечер, попрощался с петухом-забиякой Никанором, пошел в сарай и попрощался с рыжими щенками. Я целовал их в холодные носы, мял, толстых, и тискал, и мне было их очень и очень жаль: я-то ладно, на свете нажился, мне скоро шесть лет стукнет, а у них только глаза недавно открылись… Потом нашел и приласкал кота Тимофея — я простил его за голубят, которых он, гад мурластый, сожрал. Голубят все равно уже не вернешь, а кот и без того пострадал, — я отрубил ему саперной лопаткой хвост, — и этой ночью гореть ему огнем неугасимым, вместе со мной, со всеми нами.
Весь вечер не было аппетита, слонялся вялый, мать справлялась: уж не заболел ли? Нет, не заболел. Мне стыдно было говорить, отчего у меня такое настроение: еще подумают, что трушу, они-то вон крепятся, не кажут вида. Я боялся своим малодушием расстроить мать еще больше. Пусть думает, что я ничего не понимаю, пусть и дальше прикидывается передо мной веселой. Уснуть долго не мог, прислушивался, ждал… Несколько раз за ночь вскакивал: нет, все было тихо, значит, ничего еще не случилось. Видно, не долетела еще. И лишь под утро задремал окончательно и проснулся очень поздно — уже во всю гомонили куры под окном, светило незамутненное солнце, какой-то незнакомый каурый жеребенок игогокал у колодца, зовя матку, — я вскочил и закричал во всю мочь. Живе-ом! Мать спросила: ты чего? А как же комета? A-а, видать, мимо пролетела, отозвалась мать, уходя на стойло доить корову.
Я так радовался в тот день жизни, что остался совершенно равнодушен к смерти пятерых своих щенков, которых отец в это утро утопил в нашем мутном пруду.
Рассказывая, я чувствую, как Вы касаетесь в темноте моих пальцев… Что это? В очах Ваших бархатных — слезы. Милая, желанная, родная. Моя Прекрасная Дама! О, если б Вы знали, как мне одиноко. Я давно уж не верю никому, и чем больше узнаю людей, тем больше люблю собак…
В детстве мир казался прост и справедлив. Думалось — создан для тебя. Как я любил, набегавшись, лечь навзничь и, тяжело дыша, смотреть в небо. По синему простору неслись, клубясь, пушистые облака, мир менялся каждую секунду, каждый миг, а у меня в голове, где-то в затылке, звенел тоненький колокольчик. Или, точнее, серебряный молоточек: дилинь-дилинь, дилинь-дилинь! И я, прислушиваясь к мелодиям, которые выводил-выстукивал тот маленький, мой внутренний, кузнец на своей золотой наковаленке, радовался неизвестно чему и думал, что и у всех остальных людей тоже звенят в голове такие же колокольчики. И однажды очень удивился, когда он вдруг не зазвенел. Я долго ждал, когда же колокольчик зазвенит снова — и то предпринимал для этого, и другое, даже на голове стоять пытался. Нет, больше не зазвенел… Так и не дождался.
Вы гладите мою руку и просите рассказать что-нибудь еще из своего детства. Прямо вечер воспоминаний… Что ж, извольте. И я рассказываю то, что глубоко-глубоко хранил в воспаленной памяти и что не рассказывал до Вас никому.
Как-то ночевали мы с крестной у бабки Тани. Я лежал на печи, а они внизу, вдвоем на кровати. Сперва они говорили о чем-то неинтересном, и я уже было задремал, но тут бабку повернуло на моего отца, какой он дурак и как третирует мою мать, и как она с ним мучается, а можно было положить этому конец еще во-он когда, когда он привез к бабке материн сундук и неделю не появлялся, и мать уже собиралась в понедельник ложиться в больницу… Кровь прилила у меня к голове, и я не услышал, а кажется, самой кожей почувствовал, как бабка вынесла мне приговор:
— Сделала бы оборот…
Крестная толкнула бабку локтем.
— А что?.. Он давно уж, небось, спит.
— Да пусть бы мальчишка и был, — он хороший мальчик, — сказала крестная, но я почувствовал ее неискренность, видно, сказала она так специально для меня: вдруг не сплю. Но даже за эту ее хитрость я до сих пор ей благодарен.
Вскоре они засвистели носами. А я всю ночь проплакал. Как мне было тогда больно… Когда бабка умерла, я не пошел ее хоронить. Может, за это она и «наказала» меня — сперва годовым постом, а потом и непутевой моей жизнью?.. Но и до сих пор я не простил ей ту боль, что колючим кристаллом и поныне гнездится где-то под сердцем.
Да, сердце наше сильнее разума. У деда с бабкой было семеро детей. Четверо умерли во младенчестве, двое остались бездетны, и только моя мать дала потомство. Когда матери было четыре года, она вместе со старшей сестрой заболела тифом. Ждали кризиса. Бабка принесла откуда-то махотку с козьим молоком и напоила мою мать, свою любимицу, — и она после этого выздоровела, а сестра умерла. И даже имя ее уже забыли… Жесток этот мир!
Вы вздыхаете и пытаетесь что-то сказать, но не говорите. В черных глазах отражаются гаснущие огни города… Мы стоим на балконе, простоволосые, и смотрим в звездное небо. О Боже, велико и грандиозно творение Твое! Сколько душ неприкаянных — миллиарды за миллионы лет. Души моих предков, души моих неродившихся детей. Они, как прозрачные микробы в капле воды; и мы живем среди них, купаемся в них, совсем как магазинные рыбы — в собственной слизи. Все они, эти несчастные души, ждут мига, чтобы воплотиться в новую оболочку и опять сверкнуть, подобно метеору. Что жизнь моя, какие-то тридцать шесть лет, в сравнении с этой Вечностью, разверзшейся над нашими головами…
— Всего-то тридцать шесть. Лучший возраст для мужчины, — говорите Вы, и в бархатных глазах — лукавые голубые искры.
Тридцать шесть — а сколько уже зла и неправды я совершил, если б Вы знали, великодушная моя Незнакомка, сколько гадости на свет произвел. Сколько невинных душ совратил, сколько детей неродившихся загубил — от разных женщин, любимых и случайных. А сколько например? Наверное, что-то около двадцати, если не больше. Середина жизни, а уже нет никого, кто любил бы меня. Хотя бы жалел… Родившихся детей я предал, когда они еще и не понимали, что такое предательство. Любимых растерял. О-о, сколько их было! Но только, похоже, не их я любил, а свою мечту, которая никогда, ни-ког-да не совпадала и не совпадет с реальным человеком. Друзья? Но где же они? Одни предали меня, других предал я. С одним я даже ребенка крестил, а теперь не здороваюсь. Грех тяжкий, но переступить через себя не могу. И чем дольше живу, тем все больше становиться ненавидящих меня. И я плачу им той же, неразменной, монетой. И давно уже хочу завести собаку…
Гаснут огни на земле. И множатся огни в небе. Что жизнь моя — пред этой бездной? Миг. Огненный росчерк метеора. Хорошо, если огненный… И нет ни одного человека, кто помнил бы обо мне в эту ночь и молился за меня, за спасение заблудшей, погрязшей во грехах души. Ни од-но-го. И уже не будет. А мне и не нужно. Нет, правда!
— Отчего Вы такой пессимист? Оглянитесь — мир полон добра.
Что мне сказать на это? Шутите Вы, моя прекрасная, или и вправду?.. Мы познакомились случайно, по объявлению. Мне было жутко тоскливо в свой последний приезд в Москву, и я дал то дурацкое объявление: одинокий, с растерзанной душой, ждет звонка от способной понять и утешить… И звонок случился. Расклад выходил странный: тридцать шесть и девятнадцать. Не слишком ли? Нет, не слишком. А дети? Алименты? Ошибки? Ничего, лишь бы человек был хороший.
Тогда приезжайте. Хорошо, приеду.
И вот Вы здесь. И мы стоим на балконе и смотрим в звездное небо. И я, честно говоря, настолько ошалевший, что даже не решаюсь говорить Вам — «ты». Когда Вы только родились, я уже закончил школу и таскал бетон в туркменских песках; когда сделали первый шажок, я прыгал с парашютом и колол локтями кирпичи; когда впервые произнесли слово «мама», я крутил на «Мигах» мертвые петли; когда пошли в московскую элитную школу, я, наготовив самана, взялся в одиночку строить дом, — Вы же обо всем об этом, похоже, и представления не имеете… Хм, это я-то — «хороший человек»?!
И что это нашло сегодня на меня: я говорю обо всем-обо всем, словно исповедуюсь, — говорю, что никогда не заставлял силой своих женщин, и жен и не-жен, идти на убийства детей, — втайне я всякий раз хотел, чтобы они не послушались здравого смысла и поступили бы вопреки ему, ведь все мои дети появились именно так, за исключением старшего сына, которого я ждал и хотел. Говорю, что всю жизнь верил, что серафим мой шестикрылый снесет, все-таки снесет свое алмазное заветное яичко, но только до сих пор нет ни яйца, ни серафима, — яйцо, видно, загнали барыге, а серафиму, похоже, обломали крылья… Рассказываю, как был изгнан из квартиры супругой и как пришлось три года жить у родителей во времянке, — они же занимали подаренный мною в свое время дом, — и что теперь-то понимаю: то были лучше годы.
Да, то были лучшие годы. И пусть до потолка можно было достать рукой, и сквозняки гуляли по полу и ногам, и тесно было, и не очень чисто, и никаких тебе «удобств», но… Выйдешь во двор — тишина, аж в ушах звенит, месяц за трубу зацепился и купается, нежится в лохматом дыму, а космос с горящими сгустками — прямо над крышей, прямо над темечком. По двору бегает овчарка Вега; глаза у нее по-волчьи светятся зеленым фосфором, она повизгивает радостно и ластится, трется об ногу. А теперь, стоит заявиться на родительский двор, она злобно на меня лает. Глупая, глупая собака! Я же помню тебя еще толстым, кудлатым щенком. Или ты забыла, как я тетешкал тебя, совсем как ребенка?! Забы-ыла… Эх! А тогда… Вернешься с холода — тесно, глухо, тихо, но до чего уютно! Задерешь ноги в толстых шерстяных носках на горячую грубку, печь гудит, печь поет, — здорово! — рядом стоит стул, на нем миска с жареными семечками, а ты читаешь что-нибудь мудрое, непреходящее, Светония, например, или Плутарха, или Ницше, или Шопэнгауэра, или самого Юлия Цезаря, — то, что пережило века и тысячелетия, и времени для тебя нет, оно застыло, время, загустело, остановилось… или пишешь что-нибудь, или просто дремлешь, устав, или мечтаешь. О, в какие только не уносился дали!
То была целая эпоха. В той эпохе не было газет, злобных и продажных, не было телевизора, лживого и циничного, не было политики и прочей сиюминутности — были книги, были мечты, был размеренный здоровый быт, простая крестьянская пища, кружка жирного молока утром, кусок жаренной с чесноком баранины вечером, да пригоршня каленых семечек к чтению. Это ли не счастье?
— Ой, как здорово! Неужели правда? Как романтично…
Глаза Ваши блестят восторженно, и я вижу, как в них расцветает что-то для меня неведомое. И Вы уже говорите, захлебываясь, — о путешествиях на Кавказ рассказываете, о турпоходах, о ночевках в палатках, о кострах, о чем-то еще… Говорите, что это ощущение романтизма и какой-то античной первозданности хорошо передавали Пастернак, а теперь — Окуджава. Это одни из самых любимых Вами поэтов. Самый-самый любимый, конечно же — нью-йорский изгнанник, живущий в гордом одиночестве. Он Вам так нравится, закатываете глаза, — ах, обалденный! Такой клевый поэт — просто отлет. Особенно последние его стихи об Афганистане — атас! И Вы читаете эти стихи, заламывая руки, про русских солдат-убийц читаете с надрывом, про солдат-изуверов читаете с гневом, про ублюдков в форме читаете, покрывших себя позором, и когда доходите до слов:
Слава тем, кто, не поднимая взгляда,
Шли в абортарий в шестидесятых,
Спасая отечество от позора! — я не выдерживаю. Я просто взрываюсь. Я кричу, что стихи эти о моем поколении и обо мне, если хотите, тоже! О восемнадцати тысячах, полегших в афганских песках. О троюродном брате Николае, оставшемся без ноги. О школьном друге Викторе, принесшем пулю в легком. О племяннике Игорьке, чье лицо объели собаки в Грозном. И это смеет писать человек, ни одного дня не работавший и ни одного дня не служивший в армии?!
Послушайте, неужто Вам в самом деле нравится этот тунеядец, называющий себя гуманистом? Этот дряблый рыжий сатир, с гнусавым голосом вырожденца, сочиняющий убогие стишки с «хромыми» рифмами, проживший жизнь пустоплясом, — что после него останется, кроме кучи замызганной бумажной рухляди? Или он, живущий взаймы, со свиным клапаном в сердце, возомнил себя равным Господу Богу, призванным вершить человеческие судьбы? Этот сгусток вселенской злобы, исторгнутый вон из себя нашим отечеством. Если не встречу его в жизни, то я обязательно приду плюнуть на его могилу. Или это сделают мои потомки, — своих же он, пустоцвет, спустил в канализацию.
Я взорвался. Да, я потерял контроль. Каюсь, сошел с тормозов. Но извиняться поздно. Да и нет смысла. Глаза Ваши — как черные льдинки.
Нет, пожалуй, целый айсберг проплыл между нами. Вы поджимаете губы и отворачиваетесь. Все! Финита ля комедия.
Я стелю Вам в маленькой комнате; Вы проходите туда, даже не ответив на мое пожелание спокойной ночи.
Наутро я провожаю Вас до остановки. Дальше Вы просите не провожать. Что ж, не надо — значит, не надо.
А глаза-то у Вас вовсе и не черные оказались при дневном свете. Они оказались какого-то неопределенного, болотного цвета. А волосы и вовсе — крашеные.
Ну зачем, зачем я так откровенничал вчера? Да, пора тебе, братец, заводить собаку…