К книге
КарамбольКРОВАВАЯ МЕРИ рассказы. ХАБАЛКА
46%
КРОВАВАЯ МЕРИ рассказы. ХАБАЛКА
12

Как известно, дуракам закон не писан; а если писан, то не читан; а если читан, то не понят; а если понят, то не так…

Всю жизнь Люська обижалась на судьбу: обойдена удачей. А ведь достойна лучшей доли. У всех жизнь как жизнь, а тут — будто специально кто подстраивает… Одни лишения, унижения и сплошное невезение.

Родилась она в глухой деревне, у которой даже и названия-то не было, называли это поселение «спецхоз», в хате-плетенке с земляным полом, в семье, где отец был инвалидом, а мать — побирушкой. Отец родину защищал, но после войны оказался не нужен никому, потихоньку угасал, но угасал не так красиво и возвышенно, как угасали тогда в фильмах положительные благородные герои, а совершенно негероично и неэстетично — с харканьем на земляной пол, с руганью, с многодневными запоями и блевотиной. Мать тоже была вся больная, она грешила на отца, который по молодости был ходо́к еще тот, да и с войны, похоже, приволок новой заразы от мадьярских шлюх. (В моменты озлобления отец называл мать по-венгерски — ку́дла!) Работать она была негодна, ходила по дворам, побиралась. Бабка слыла в округе колдуньей, и раза два ее по темному времени жестоко били. В глаза заявляли, что будь старый режим, ее или сожгли бы «всем миром», или уколотили до смерти, и им за это ничего, ровным счетом ничего бы не было, ведь при царе за самосуд над ведьмами в самом деле не сажали. И тем не менее чуть ли не каждая вторая незамужняя девка обращалась в бабке, чтоб помогла присушить желанного. За присуху бабка брала черную курицу. Приказывала девке собрать менструальную кровь и принести в баночке; баночка должна быть обернута «красненькой», иначе присуха силы иметь не будет. Приходили и приносили, как миленькие, хотя все они были и пионерками, и комсомолками, в церковь не ходили, ни в Бога, ни в черта не верили, а в бабку — верили… Бабка пекла на той крови пышки и давала девке: угости, милая, своего суженого, будет бегать за тобой, как кобель за сучкой — и смеялась, старая греховодница, показывая желтые, гнилые зубы.

Звали их в селе — «старцы». Нищие, значит, побирушки. Побираться мать ходила с Люськой — с ребенком лучше подавали. Ходили по соседним хуторам и селам, у себя их давно уже гнали от дворов, надоели, ворчали, шли бы в колхоз работать. Считали, что мать придуривается, лишь бы не полоть бураки. Отчасти, конечно, это было справедливо, ведь инвалидов тогда, после войны, было много, чуть ли не в каждом дворе, но это ж не значит, что кто-то кого-то должен кормить. Все инвалиды как-то устраивались: кто сапожничал, кто горшки на станке крутил, кто еще как промышлял. Но Люськина мать считала, что ей страшно не повезло, что родилась в деревне и крестьянкой, что если б старое время, то она была бы госпожой… Отец считал, что он герой (у него была какая-то юбилейная медаль), что «право имеет» и «ему положено». Бабка просто ненавидела всех и вся — аж слюной брызгала, когда о ком-нибудь заходил разговор. Одно слово — ведьма.

Кроме Люськи были еще старшие дети, трое, но они дома почти не показывались, жили в разных интернатах, и про них скоро совсем забыли. У Люськиной матери рождались после Люськи двое или трое детей, но все они были какие-нибудь дефективные: или с «заячьей губой», или с «волчьей пастью», или слепые и глухие (сколько ж можно брагу-то отцу глотать?!), бабка в течение первых дней проверяла новорожденного, и, если удостоверялась, что ребенок «не жилец», то накрывала его подушкой и закапывала потом в огороде. Людям говорила, что «ребенчик» опять родился мертвеньким. В последний раз, Люська это уже запомнила, была зима, земля как камень, бабка выдолбила ямку неглубокую и присыпала ребятенка снежком, собаки отрыли и таскали мерзлый трупик по огородам, пока не измочалили и не съели. Тогда к ним даже участковый приходил. Бабку куда-то забирали. Мать сушила сухари, ездила «выстарывать» ее к прокурору. Бабку вскоре отпустили. Времена, сказали с сожалением, уже другие. В прежнее время законопатили бы так, что на всю оставшуюся жизнь хватило бы… Люська после этого по своему детскому разумению поняла, что теперь маленьких детей убивать и закапывать вполне дозволено. И стала бояться бабку до ужаса.

Когда они с матерью шли побираться, то надевали самую старую и грязную одежду. Приходили в соседнее село, находили двор не особо богатый (в богатых дворах обычно плохо подавали), становились у порога, мать затягивала «лазаря»: ох, люди добрыя, как же им жить-то дюже чижало, да что муж — герой, но инвалид поранетый, а до него никому-то у нас дела нетути, хотя он право имеет и ему положено, а она женчина болезная, и ребенчик вот несчастный… Обычно после таких причитаний что-нибудь да подавали. Ковригу хлеба, кусок ржавого сала, полведра картох, наливали, случалось, банку молока. Денег не давали никогда. Потому что тогда тех денег ни у кого, почитай, и не было. Иногда приглашали к столу и кормили.

Однажды попали они к какому-то куркулю. Дальше порога он их не пустил. Сам сидел за столом, ел курятину, рядом сидела его толстая жена и двое белобрысых ребят. Они с матерью стояли за порогом; рядом с ними пускала слюни пегая гончая сука с оттянутыми сосцами.

— А чего вы побираетесь? Вроде ж не погорельцы. Работать, что ля, не хотитя? — спрашивал хозяин, хрустя куриными хрящами.

Мать запричитала про трудности, про свою хворь-болесть, про бабкину немощь, про мужа-героя, инвалида, и что ему положено…

— А нам, думаете, легко живется? И я на фронте три года отползал — вишь, какой иконостас? — показал на висевший возле зеркала солдатский китель, на котором блестели с полдесятка наград.

Мать дернулась было переступить через порог, чтоб подойти поближе, но хозяин зычно остановил:

— Стоять! Стоять за порогом! Неча сюды подходить. Ишшо заразы принесетя. Вишь, даже Кукла наша, собака, и та знает свое место.

Когда они поели, хозяин приказал жене, чтоб дала чего-нибудь «старцам». Та налила в банку борща, в другую молока. У матери не оказалось никакой при себе посуды. Хозяин остановил жену.

— Уважающий себя побиро́к должон иметь при себе кроме сумки котелок и кружку. Из своей посуды я кормить вас не буду, и банки попусту нам расходовать тоже не резон. Дай им хлеба, Марфа, и нехай идуть с Богом, может, голодуха заставит работать… — с тем и выпроводил.

Когда выходили с его «справного» двора, мать, уже почти в воротах, ухватила желтую тыкву и сунула ее в мешок. Дома сварили эту сладкую тыкву, ели ее и смеялись, передразнивали этого недобитого буржуя и недораскулаченного гада.

Восьми лет Люська пошла в школу, там и осознала, что она изгой. Она была хуже всех одета, над ней смеялись. Девчонки не брали играть, мальчишки сторонились и называли «дурой». Даже сидеть с ней за одной партой никто не захотел, говорили, что от нее воняет. Наконец посадили на заднюю парту с самым хулиганистым второгодником Витя́кой Бобком, из семьи конокрадов. Отец у него в то время сидел за убийство, мать где-то «блукала» по свету, жил он с бабкой Мазуркой, которая кормилась тем, что ходила по людям мазать хаты и сараи, да делала по найму кизяки. Сидели они за одной партой года два. Не разговаривали. Он ее презирал, она его побаивалась. На третий год однажды Люська почувствовала, как его грязная лапа лезет ей под юбку. Она испуганно взглянула на него — лицо у соседа было каменное, лишь побагровело. Она не посмела ни крикнуть, ни ойкнуть, сидела, как истукан, пока он не натешился.

Дома, подумав, она поняла, какой у него был расчет: ошеломить наглостью. Не дать жертве времени на обдумывание какого-либо противодействия. Раза два еще он проделывал с нею те же шутки, и оба раза она сидела, замерев, сгорая от стыда и бессилия. Но на третий раз, лишь только Бобок полез к ней, она тоже залезла к нему в ширинку и ухватила за горячий его стручок. Ему, заметно было, это понравилось, и он был совсем не против такого поворота дел. Но Люська выдернула свою руку и сказала брезгливо: «Фу, какой липкий, кривой и маленький!» Витя́ка резко отдернул руку, покраснел и поспешно отвернулся.

В тот же день он пересел от нее на другую парту. На другой ряд. На самое максимальное расстояние удалился, — и в будущем всячески старался избегать ее. Вот тут-то Люська и осознала свою силу.

Вскоре умер отец. Потом умерла бабка. Кормить Люську стало совсем нечем, и мать пристроила ее в интернат. В интернате Люське понравилось: кормят три раза в день, на постелях чистые простыни, множество всевозможных кружков. Работать никто не заставляет. А тем более — побираться. Все называют по имени и фамилии, а не так, как дома — «Побирушкина девка». В интернате она пристрастилась к чтению. Особенно нравились ей книжки про принцев и принцесс, про чудеса, про счастливые судьбы. У них в интернате был литературный кружок, который вел настоящий писатель. Он писал про детей, про интернаты и детские дома, про всякие детские игры — правда, читать его книжки было скучно, но он был настоящий писатель, с «корочками», и Люська очень этим гордилась. Ее он хвалил, потому что она была прилежной и сразу же сказала, что будет писательницей. После года занятий в кружке она написала заметку про своего героического отца, послала ее с предисловием руководителя в районную газету, и вскоре заметка была напечатана. Правда, ни врезки мэтра, ни одного слова из Люськиного сочинения там не оказалось — присутствовала одна подпись. Но все равно, радости Люськиной не было границ. Ей даже гонорар прислали — три рубля шестьдесят две копейки, ровно на бутылку водки, как пошутил кто-то слишком умный.

Окончив восемь классов в интернате, Люська поступила в ПТУ, учиться на штукатура. Там платили стипендию, выдавали одежду. А когда стали работать на практике, то и деньжонки кое-какие стали перепадать. Материну хибарку колхоз вскоре сломал — расширяли свиноферму, а она мешала, — ей выстроили взамен вполне добротный домик, она выхлопотала себе кое-какую пенсию, побираться стала ходить только по праздникам, да и то в райцентр, и чтоб Люська не знала. Люська время от времени печаталась в районной газете, и вскоре ее перестали называть «Побирушкина девка», а стали окликать — «Поетесса». Это у них звучало примерно как «дурочка», но все-таки поприличней, чем «Побирушкина девка»-то.

После окончания ПТУ стала Люська работать на стройке штукатуром. Цепко оглядывалась по сторонам, высматривала, ждала своего принца. Но принц не появлялся. Все кругом было какое-то заурядное, невыдающееся, серое. Одно слово — работяги… Однако не убереглась — влюбилась. Звали его Гиви. Был он красавец грузин, с обалденными черными усами. Но на нее, маленькую, курносую, с плоскими желтыми, как пакля, волосами, заляпанную раствором, он даже внимания не обращал. Был он электрик, а это на стройке — белая кость, элита. Она понимала, что и Гиви по большому счету далеко не «принц», но сердцу-то не прикажешь. Стоило лишь посмотреть на него — как Люська прямо-таки обмирала. Она знала, что он ее все-равно не возьмет замуж, уж слишком он о себе большого мнения, да если и возьмет, то это конечно же далеко не та партия, о которой она мечтала. Бабка, как было уже сказано, к тому времени умерла (умирала она трудно, лежала, парализованная, пока кто-то знающий не предложил приподнять с помощью осиновой слеги угол дома, где она лежала — «чтоб душа выход нашла» — старый испытанный способ в случаях, когда умирают старые ведьмы), подсказать, подсобить Люське было некому, но она хорошо помнила бабкины уловки-присухи, она стала мазать менструальной кровью конфеты и угощать ими любимого Гиви. И сработало! Вскоре Гиви стал бегать за ней — в самом деле, как кобель…

Не успела оглянуться, как и забеременела. Сказала о том Гиви. Он помрачнел, предложил сводить к знакомому врачу. Она отказалась. Тогда предложил денег. Она устроила истерику. Тогда он исчез. Люська кинулась искать его, срок уже подпирал, нужно было принимать какое-то решение. Найти его оказалось невозможным. Однако она узнала адрес его родителей. Поехала на Кавказ. Неделю добиралась до того горного селения, где жили родители Гиви. Добралась. Нашла его дом. Это оказалась какая-то грязная, кособокая сакля, прилепленная к сырой, поросшей мохом скале, обитая снаружи драным рубероидом и покрытая ржавой, некрашенной жестью.

Люська чуть не заплакала от разочарования. Она-то думала, что все грузины богатые, а оказалось, богатые те, что живут вдоль черноморского побережья, а те, которые в горах, — такая нищебродия, еще похлеще, чем в России. Во дворе у родителей Гиви рос старый дуб, к нему привязана была свинья, которая собирала желуди. Свинья походила на борзую, до того была худющая. Люська первым же делом спросила: что ж вы, дескать, свинью-то мучаете, сюда бы собаку надо привязать. На что хозяева ответили, что была, мол, и собака, только свинья ее сожрала, так что близко не подходи, недавно она соседа, Шалву, до крови покусала.

Вот так она и познакомилась с родителями Гиви. Никак они ей не помогли, проводили ни с чем. На прощанье даже отругали: сама, дескать, виновата, девичью честь, мол, тверже блюсти надо… Пока добиралась назад, все сроки были упущены, и вскоре Люська родила девочку. Гиви же так и пропал. С концами.

Люська жила в общаге. Домой не поехала, рассудив, что если вернешься в колхоз, то так там и останешься. Тут же она мать-одиночка. Ей много чего положено! И прав у нее — выше крыши… А чтоб не забывали «слуги народа» о своих обязанностях, каждый день писала по письму: одинокая мать, комсомолка, активистка, ударница, растит дочь, отец которой погиб, защищая остров Даманский… Писала в Верховный Совет, в Политбюро ЦК КПСС, в Министерство обороны. Даже лично самому Леониду Ильичу. Не писала разве что в «Спортлото». И письма ее не остались без ответа. Ей вскоре все дали. Создали все условия. Как потом она упоминала в каком-то своем произведении — «сделали комфорт». Она даже картошку не покупала — носили. И пеленки стирали в прачечной. «Только никуда не пиши!»

Когда закончился декретный отпуск, Люся жила в отдельной комнате, училась заочно в пединституте и посещала вечерами литобъединение. Там она познакомилась с одним «молодым» критиком. Было ему «хорошо за сорок», но он все еще ходил в «молодых» и «начинающих». Работал он завлитом в театре, имел однокомнатную квартиру, и вскоре Люся в нее прописалась. А через год он и девочку удочерил — тем более, она на него похожа оказалась, такая же чернявая.

Это была эпоха короткого семейного счастья. Люся потом писала об этом времени: «В сумерках, когда усыхало небо, как шагреневая кожа, она, стройная девушка, занималась творчеством. Если вдохновенье посещало днем, тогда она, стройная и веселая, занавешивала окна тканью, из которой художники готовят холсты для картин, где куски были сшиты так, что состояли как бы из шести рам, вдыхала в себя легкий бриз заката и обретала невесомость».

Странно, некоторым злопыхателям такое «сочное» письмо не нравилось, они называли эти шикарные строки — графоманией. Люся считала, что они ей просто-напросто завидуют, а зависть, как известно, от невежества, — да, завидуют ее необычному таланту. Свифт говорил, что появление гения легко можно узнать по обилию врагов, которые сразу же объединяются против него. Вот и тут — все вдруг словно сговорились против нее… Хоть она, почитай, всю жизнь жила по принципу: презирай презирающих тебя, пренебрегай пренебрегающими тобой, но все равно обидно, когда среди гонителей оказывается твой муж, тоже ученый умник, из тех, что хуже неученых дураков. Она идет своим путем, она никому не подражает, ибо подражание — самоубийство. И коль ее творчество раздражает, значит, в этом есть какая-то неприятная для толпы правда. Ведь что убого, то не гонимо. Конечно, возражения лишь оттачивают мысль, но все равно обидно, когда близкий человек говорит о выстраданных тобой строчках, что это хуже, чем просто глупость, потому что это — смешно. Что фраза «Все лечебное, все магнитное» — нонсенс. Что нельзя писать: «Сегодня на нем была вещь более фирменная, чем вчера». Что главное в любом творчестве — это подвергание своих мыслей осмеянию, иначе их осмеют другие. Она понимала, что он, как всякий обыватель, ненавидит ее за огонь в глазах, независимость суждений, за кураж — ненавидит и боится. Она же не боялась выглядеть смешной, это удел всех великих, она знала, что гений всегда выражает свои мысли, которые поначалу воспринимаются толпой как непристойности, и что победителя мир оправдает.

На этой почве у них вскоре начались серьезные нелады в семье. Во всем был виноват, конечно же, он, жалкий критикан. Он не то что не носил, как она рассчитывала, никуда пристраивать ее гениальные вещи — сомнений в этом уже не было! — он смел критиковать! Он высмеивал ее очень удачные неологизмы, вроде «судихи» (судья), «обучек» (обувь) — жалкий неудачник! Со временем литературные споры стали перерастать в заурядные семейные скандалы. И однажды, когда он заметил, что ее фраза «иконы староверов, северных старообрядцев» — это по меньшей мере глупость, все равно, как «черные африканские негры из Нигерии», и «масло масляное из Вологды», а «сахар из Харькова липкий и сладкий», как будто харьковский сахар более липок и сладок, чем сахар пензенский, а старообрядцы бывают «западные» и «южные», — она вспылила не на шутку и сказала, что тебе, мол, русскоязычному, не понять всей прелести русского языка в этой изысканной, «вкусной» фразе. Он в ответ обозвал ее дурой. Она его — козлом. Он ее — графоманкой. Она его — пархатым. Он ее — жлобовкой. Она его — жидом. Он ее — хабалкой… После чего он вскоре оказался на улице. В прямом смысле этого слова. То есть ночевать ему пришлось в театральной гримерке. Там он прожил около недели. Пока не дали какую-то комнатушку в общежитии. А вскоре в бухгалтерию театра пришел на него и исполнительный лист.

Впрочем, сам виноват. Она же кричала ему вослед: «Куда пошел? А ну вернись! Я все прощу…» Не вернулся. Лишь пробормотал под нос что-то вроде того, что общение с глупцом развращает даже незаурядный ум, — ах, до чего он с нею деградировал! Ну и черт с ним. Было б о чем горевать… Люся вскоре забыла о нем. Она пошла своим путем, а он остался киснуть в захолустном театришке. Она верила, что путь ее правильный и судьба ее ждет блестящая, впереди — слава, успех, деньги, поклонники, фурор. А пока, скуки ради, завела нескольких любовников — точнее, они сами как-то завелись: один на работе помогал и по хозяйству, другой выправлял ее романы и повести, которые она насобачилась печь, как блины, третий — для сердца. «Для удовольствия» время от времени «снимала» какого-нибудь негра или араба-сирийца. Она стояла выше расовых предрассудков — «лишь бы человек был хороший». Когда нечего было читать — читала себя; занимательное, знаете ли, было чтение. Однако ее по-прежнему упорно не печатали.

И она вскоре поняла, что без Москвы, без публикаций в московских изданиях, не пробиться. Стала посылать свои вещи в разные журналы — отовсюду регулярно приходили отказы. Конечно же, все эти московские снобы печатали там всякую туфту, своих жен и любовниц, снох и своячениц, они даже термин придумали — «женская проза», вроде как второсортная. Или занимались «перекрестным опылением». Она даже поменяла свое довольно простонародное имя на более интеллигентное — «Неля» — фамилия мужа была и без того подходящая — чуть ли не Шлагбаум. (Сначала-то она «запала» на «Люси», но потом одумалась, — это было бы уж чересчур.) Все равно не печатали. А тут подвернулось всесоюзное совещание «молодых» писателей. Конечно же Люси… тьфу ты! — Неля туда не попала, поехали от области двое студентов Литинститута, Неля не сомневалась — поехали по блату. Она узнала, где будет проходить то «совещание», купила плацкартный билет и поехала «самотеком». Таких, как она, приехало туда едва ли не больше, чем было участников официальных. Ее это не смутило. Она выбрала себе семинар, раза два резко выступила на тему зажима молодой талантливой поросли на местах, и ей дали возможность обсудиться. Обсуждение прошло так себе, хотя и не хуже других. Но никуда ее не порекомендовали, как некоторых других (блатных), и после окончания совещания ей передали, чтоб ехала за рукописями в секретариат Союза писателей СССР, там, сказали, в коридоре лежат папки тех, кто явился «самотеком». Когда она зашла в тот коридорчик, то прямо похолодела: стопа исписанной бумаги давно была развалена и высилась теперь огромной взъерошенной кучей. На этой куче наклонясь стояли несколько человек, по виду неудачников, со злыми серыми лицами, они стояли согнувшись и рылись в куче рукописей, как крысы. Небрежно отбрасывали чужие папки, ворошили чужие «гениальные» страницы — этих страниц была целая гора! — что-то бормотали про себя, шипели друг на друга, и видно было, как раздражают каждого окружающие, ведь каждый из них представлял себя целым миром, уникальной вселенной, чудесной галактикой, неразгаданной, но ждущей исследователя, страной, каждый был уверен, что он-то как раз и есть единственный бессмертный гений, и потому рыться ему в этой куче чужого дерьма было ох как противно. Но нужда заставляла. Не пропадать же в этом зловонном навозе его бесценным жемчужинам, которые еще будут оценены потомками, и потомки еще скажут спасибо и везде отметят, что не побрезговал, сам вложил чистые свои персты в чужие смрадные гноища. И с таким выражением на лице все они, шипя друг на друга, рылись в этой куче, разгребая, ища свои «бессмертные» страницы, — рылись как бомжи на свалке. Полезла туда и Неля. А что прикажете делать? Не пропадать же… А тут, как на грех, появляется ее земляк, тот, который приехал на это совещание официально (по блату, конечно же). Она сперва смутилась, а потом позлорадствовала: вот и он сейчас полезет сюда, к ним, и она насладится тем, как этот бездарный, но заносчивый сноб тоже оскоромится. Но он, презрительно скользнув по ним отстраненным взглядом, открыл торцевую дверь и вскоре прошел назад со своими целыми папками. Неле стало горько и обидно. За его рукописи «контора» отвечала, а за них, за «дикарей», ответственности никто не нес, потому их рукописи и выбросили в темный коридор. Обидно было чуть ли не до слез, но делать было нечего, нужно было искать свои папки. Они оказались почти под самой кучей, внизу, а потому не сильно раскурочены, всего нескольких страниц не хватало, да на одном листе отпечатался грязный протектор чьего-то башмака, — а так почти все целое.

После этого Неля поняла, что нужно поступать в Литинститут. На ее глазах двух совершенно бездарных писак стали бурно печатать, стоило им поступить в этот вуз, и даже книжки у них повыходили. Она стала посылать свои вещи на творческий конкурс. Раз послала — неудачно. Не «прошла». Хотя она-то уже догадывалась, что там за «конкурс» — сплошной блат. На второй год послала — то же самое. Третий год — та же песня. Но кто хочет — тот и может. Она разузнала, кто будет набирать семинары на текущий год. Среди «мастеров» был один критик весьма средней руки, который специализировался на славянофильстве и «русской идее». Неля написала пару рассказов, где описала своего мужа-еврея, как он ее терроризировал, как не давал заниматься духовным творчеством, а склонял ко всяким мерзостям, как навязывал чужебесие, даже имя-фамилию заставил поменять, и сам всегда читал какую-нибудь западную бездуховную гадость: Кафку, Кортасара, Борхеса — тьфу ты! — с нами крестная сила. Положила те рассказы в конверт, написала сопроводительное письмо, весьма патетическое, намекнув, между прочим, что еще молода, хороша собой, живет одна-одинешенька, и послала свой пакет мэтру тому прямо на дом, подписавшись фамилией девичьей.

И вскоре получила вызов на сдачу экзаменов.

Ехала сдавать экзамены, ликуя: она поняла правила игры. Они были просты, как мир. Все ей теперь стало ясно. Все кругом притворяются, прикрывая свои истинные цели красивыми фразами. А на самом деле все друг друга используют. В этой жизни можно все, нужно только очень сильно захотеть и отбросить ложный стыд, ибо так называемая скромность — это прямой путь к забвению. Идти к цели нужно по наикратчайшему пути. Если надо — ломиться. Даже по головам. Даже через постель престарелого «мэтра»… Ха! «Нам нет преград ни в море, ни на суше…»

В общем, поступила благополучно. Два года проучилась на заочном. Все равно не печатали, даже с рекомендациями того «мэтра». Она поняла, что нужно бывать в Москве, постоянно мозолить глаза, надоедать в редакциях, участвовать в «акциях», крутиться на тусовках, короче, активно «делать имя». Она перевелась на ВЛК. Получила комнату. Свою квартиру на два года сдала какому-то хачику, взяв деньги вперед. С ней стала жить в комнате подросшая дочь, которая усиленно искала богатого москвича. Неля уж, грешным делом, размечталась: вот найдет дочка какого-нибудь богача, мильонщика, со связями, и она при них, при молодых, уж как-нибудь пристроится. Но все не сбывались ее мечты, хоть и ходила дочка в дареных соболях, и на пальцы ей надевали дорогие кольца с брюллами чистой воды, и на иномарках подвозили к самому подъезду, — но всякий раз дело кончалось очередным абортом. Неля завидовала дочери: эх, если б она была в ее возрасте, да такая же смазливая, уж она бы… А то ведь наградил Господь внешностью, как с картин Босха: лоб в два пальца, волосы — солома ржаная, нос утиный, картошкой, ноги короткие, да еще и косолапит. (Конечно же, читатель понимает, это не самооценка Нели — это авторский, беспристрастный взгляд, — она-то считала и считает себя ничем не хуже Мерилин Монро.) Впрочем, Неля тоже времени даром не теряла. Пока дочь приценивалась да перебирала, Неля подцепила какого-то болгарина. Хоть и старый, и замухрышка, но зато иностранец, какой-никакой. Три месяца они «встречались», она даже перевела на русский язык пару его совершенно бездарных рассказов, потом предложила ему «узаконить» их отношения. Он сделал вид, что не понимает: по-русски плехо у него. Она подробно разъяснила. Он опять вильнул: надо подюмать. Она пригрозила: посадит! Это не в ваших европах, у нас с этим строго. И тут он послал ее по матушке, причем совершенно чисто. Ах, так! Накатала на козла неблагодарного заявление — трудно что ли?!

И вот — суд. Самый справедливейший и самый народный среди всех народов. Кстати, народу в этот раз в зале было — битком, пол-общаги притащилось. Пришли, гады, защищать иностранца. А свою, русскую, значит, топить. Он — бедный страдалец, а она, выходит, Люська-хабалка? Ну что за народ?!

Да, все как один утверждали, что не было никакого насилия, что жили они, дескать, открыто, гражданским, можно сказать, браком, болгарин ей даже не изменял, в отличие от нее… А один даже отпустил двусмысленную фразочку, что есть, мол, характеры настолько лживые, что даже истина в их устах воспринимается как ложь. И напрасно некоторые думают, что кто-то может позариться на сорокалетнюю неумную подловатую дурнушку, ведь что у юного красота, то у старого — срамота…

В общем, иск отклонили и болгарина отпустили. Чистая климовщина, все кругом дегенераты и извращенцы, и судьи тоже, потому и покрывают «своих». Оно и понятно — рука руку моет. С тех пор Неля совершенно перестала верить людям. Все кругом — жлобы. Настоящие интеллигенты перевелись, за редким-редким исключением. Особенно заметно это среди так называемых предпринимателей. Где Морозовы, Мамонтовы и Третьяковы? Уж они бы, конечно же, не стали держать писательницу на пороге и при ней обсуждать, сколько дать денег, чтоб отвязалась, на книжку тиражом в тысячу экземпляров («Нет, это много, хватит и двухсот экземпляров!»), после чего бросают, как нищей, какие-то мелкие мятые купюры, засаленные и кое-где порванные. И приходится брать — что ж поделаешь?! — и обходить два десятка всевозможных «Торговых домов», чтоб наскрести деньжат на книжонку. В журнале, который обязан печатать местных авторов, советуют устраиваться на работу. А печатают самих себя. Но лишь стоило захватить как-то с собой секач и продемонстрировать его наедине тому редактору-русофобу, который был из детей войны, оставленный немецкой оккупацией, как сразу же местечко и нашлось для парочки Нелиных рассказов. Ха, боится! Конопатый ганс… В другом месте сетуют, что замучили, дескать, графоманы, шли бы к ним на стройку работать, нет же, все норовят строчить всякую хренотень про белых болонок, а кирпич таскать некому, — и вместо денег дарят целую стопку чужих брошюрок, которые все, как одна, тоненькие, на серой бумаге, без иллюстраций, а главное, без таланта, и везде один и тот же навязчивый бред: я гений бессмертный, а все кругом — биомасса, и потому все мне должны…

Однажды совершенно неожиданно, через одну женскую организацию, вывалилась бесплатная поездка в Париж и Испанию. Неля была потрясена увиденным, хоть ночевать приходилось на лавках вместе с парижскими клошарами, а питаться захваченной из России килькой в томате — устроители поездки оплачивали только дорогу… Она плакала от горя и обиды, что родилась в России, а не в Европе. Всю неделю вела дневник и потом написала целую книгу — своих впечатлений от Европы и Парижа. Но вот только денег на издание этих заметок никто не дает. Все даже возмущаются: мы тут, дескать, горбатим на благо родины, а некоторые тунеядцы по европам раскатывают. Одна воровка, бывшая в прошлом завмагом сельпо, а теперь возглавлявшая Центр межгосударственной торговли и отличавшаяся тем, что любила по случаю фотографироваться с известными людьми, а потом убеждавшая, что со всеми с ними на дружеской ноге, — та вместо денег подарила какое-то старое кожаное пальто, с побитым молью воротником, вроде как облагодетельствовала. Другой, пузатый банкир, стал при ней читать книжку и критиковать, придираться к словам и фразам. «Что это такое? Как это понять — „Она молчала умно, она может, — внучка профессора…“ Что это еще за бред?» Неля вырвала у него из пухлых ручек только что подписанную книжку, изодрала ее в клочья и швырнула те клочки в его толстую морду. И он не посмел ничего сделать, лишь пробормотал побито вослед: «Теперь я понимаю, что подвигло Чехова написать рассказ „Чернильница“». Ха, слабак! Понимает он… Третьему, белобрысому куркулю, который оплатил ее счета за квартиру и телефон, но живых денег не дал, потому что сам, дескать, недавно вернулся из Австрии и поиздержался, рубанула правду-матку, что, мол, с жиру бесишься, ездишь за границу, в горы, на лыжах кататься, а она… а она — сердце каждый день из себя достает! И что все вы тут воры и гады. Родину продаете!

Да, в последнее время она потеряла веру в русский народ. Никуда не годный этнос. Не способный оценить свою духовную элиту. Встречи с ней не устраивает, книги не покупает. А ведь они такой кровью даются… Даже дома, в родном «спецхозе», совершенно равнодушны. Ни одной встречи не устроили. Не говоря уж о том, чтоб музей открыть. Какой там музей — даже для библиотеки ничего не купили. Пришлось дарить. Взяли бесплатно и даже прочитать не удосужились. Приехала в следующий раз, а книги как лежали, так и лежат, непрочитанные, со склеенными кое-где (типографский брак) страницами. Как бросили в угол, так и лежат, паутиной заросли. Библиотекарь глаза отводит: не берут. Не интересно. Ага, Маринина им интересна? А духовная литература, значит… Дег-ра-да-ция!

И вот идет Неля по знакомой, все такой же грязной, как и сорок лет назад, улице. Все так же тут льют помои на дорогу, а сараи обмазаны коровьим навозом, — и будто нет на свете Москвы и Парижа. У остановки стоят двое вроде как знакомых мужика, ждут автобус. Но Неля не замечает своих одноклассников, их и в самом деле узнать трудно — седые, испитые, сутулые, в драных фуфайках. Пятьдесят лет в кирзачах — это вам, господа-товарищи, не фунт изюму. Вот подходит автобус. Народ рассаживается. Неля обращается к водителю:

— Вы не подскажете, господин шофер, какова цена билета? А то я сюда на иномарке добиралась…

Народ ухмыляется. Один мужик спрашивает другого:

— Кто это выламывается? Вроде как знакомая личность…

— Ды Люська Побирушкина, аль не признал? Теперь она — Неля!

— Неля — ишь ты! Это та, что в плетенке, возле свинарника, жила? Их еще «старцами» называли? Ух ты, не узнать. Поетесса! Брешуть, у Париже была…

— У Париже, говоришь? Хм! Лишь бы не работать… Один грузиняка со мной по сто семнадцатой тянул срок, так трепался…

Она все слышит, но молчит. Молчит умно. Она — писательница, она может. Не то что этот Витя́ка Бобок, три раза отсидевший. Она особняком стоит, окружающих не замечает. А этих двоих, похожих на бомжей, не видит в упор. Она писательница русская, она родину спасает от бездуховности, она ее возвеличивает, а эти — пропивают и оскотинивают. Дискредитируют самим фактом скотского своего существования. Это ее Голгофа, ее путь. Ее не остановить. Не сбить с пути, не переубедить. Даже с помощью лучшего метода убеждения — огнестрельного оружия. И потому она право имеет. Ей так положено!

Но что это он там про грузина плел? Неужто Гиви, ах, любимый!

Предыдущая главаГлава 12 из 26Следующая глава