К книге
Копенгагенская интерпретацияСтраница 30
97%
Страница 30
30

Сейчас разрыдается.

Этого еще не хватало!

Однако Маревин тверд:

- Тут я тебе ничем помочь не могу.

У него в горле тоже комок - не слезный, но судорожный, плотно перехватывающий дыхание. Голос от этого идет с астматическим раздражением. Но, вероятно, так даже лучше: Дарине незачем знать о его собственных переживаниях. Ведь каждый раз, когда она вот так, надеясь на что-то, звонит - а приходить к нему Маревин ей категорически запретил - он вспоминает, как они ранним утром ехали на велосипеде. Как она всем телом, так что чувствовалась упругая грудь, отчаянно прижималась к нему, как дышала в ухо, какой лихорадочный жар от нее исходил. И как он напрягался от этой доступной близости, и как шуршали шины в проплешинах сухого песка, и как потрескивали под колесами ломкие веточки, и как брызгали прямо в глаза ослепительные солнечные промельки сквозь листву. И как его внутри скрючивало и корежило: ведь Лара, Лара, боже ты мой, только что умерла, пять дней назад, или шесть? - а он, опомниться не успел, уже с ума сходит по какой-то шалой девчонке. Но ведь жалко ее, жалко, невыносимо, тоже до слез. Свои пятнадцать минут известности Дарина, разумеется, получила, и по местному радио выступила, и на телевидении помелькала, и «Красовск сегодня» напечатал ее, кстати, не слишком удачный портрет. Но почему-то эти пятнадцать минут у нее превратились в немощные пятнадцать секунд. Критики, наряду с журналистами, поначалу ее, конечно, упоминали, отмечали особенности игры «талантливой молодой актрисы», но как-то очень уж снисходительно, через губу, и, словно сговорившись, подчеркивали, что тут и играть-то, в сущности, было нечего: поворачивайся, ходи по сцене, как того требует режиссер. Ну а потом, примерно через неделю, ее и вовсе за ненадобностью списали: в фокусе внимания, естественно, пребывал Маревин. Ну еще Смолокур расцвел пышно, как георгин, трепеща всеми яркими лепесточками. Одних интервью, между весьма пространных, дал, наверное, штук сто пятьдесят. Тут, правда, чувствовалась слабина: выдыхается, повторяет одно и тоже, скоро осыплется. Ну и Балагина тоже расхваливали за его «красочный, изумительно точный, эмоционально насыщенный монолог». А вот Дарину, если где-то и вспоминали, то в примечаниях, кратенько, дескать, такая в спектакле тоже была.

Несправедливо?

Несправедливо!

Она звонила ему в полном отчаянии, маялась детской обидой, спрашивала, захлебываясь, что происходит, они как будто слепые, с ума можно сойти! Ведь я тоже, тоже, ты видел, выложилась до дна! Словно тыкала Маревину в сердце тупой иглой. Одно время он даже хотел напечатать где-нибудь соответствующий материал - воздать должное «поразительному таланту сценирования, неожиданной редактуре Дарьи Карелиной (настоящее ее имя, наконец-то узнал), которые фактически и создали гипнотизирующий зрителя, специфически театральный текст», уже и отдельные фразы начал набрасывать, но потом, поразмыслив, остынув, решил, что с этим лучше бы пока подождать: ничто так не стимулирует творческие порывы, как явная несправедливость. И вообще ей надо понять, что творчество - это радость, настоянная на мучениях. Одно от другого, как ни старайся, не отделить. У Юрия Трифонова, помнится, он где-то читал, сказано, что для счастья требуется столько же несчастья, сколько и счастья. Или это еще Достоевский сказал?.. Так что пусть немного помучается, ей на пользу пойдет. За счет негатива расширится диапазон эмоций. А чистое, незамутненное счастье - это смерть для творческого человека. Счастье, как ни странно, эгоистично, оно, подобно наркотику, вытесняет собою все. Счастье - это такое бытийное состояние, когда уже ничего больше не надо - только именно счастья, еще больше счастья, сладкого морока, застилающего глаза. Счастливые люди ни стихов, ни прозы не пишут. И вообще: автор пишет не потому что ему хорошо, а потому что невыносимо и нескончаемо плохо. Есть боль, которую требуется изжить, отделить от себя в виде книги, дав ей самостоятельное существование. Тогда она несколько утихает. Настоящий писатель не живет, чтобы писать. Настоящий писатель пишет для того, чтобы жить. И если Дарина сумеет превозмочь нынешнюю несправедливость, если сможет, вопреки всем и всему, как сквозь преющий дерн, прорасти сквозь нее, то, возможно, она напишет хороший рассказ, или повесть, или даже, если повезет, приличный роман. Ну а если все-таки не сумеет, если зерно засохнет, если помутнеют зрачки, что ж, не его, Маревина, будет в этом вина. Он сделал для нее все, что мог.

Наконец, превозмогая себя, он выбирается из квартиры. Сколько можно лежать на тахте, без движения, тупо уставясь в расплывчатую белизну потолка. Его неудержимо тянет в кафе «У Лары», в мимолетное прошлое, которое удивительным образом никуда не исчезло. Ему кажется, что стоит туда войти, и он снова увидит ее саму, как ни в чем не бывало хлопочущую за стойкой бара. В фирменной передничке с беджем, в коротком тесноватом платье, облегающем тело. Он отчетливо понимает, что это иллюзия, так не будет, время не повернуть назад, но в Красовске за полтора месяца, которые он здесь пропыхтел, было уже столько разных чудес, что почему бы не случиться еще одному.

Он довольно уныло шагает по Вязовой улице, мимо кремовых, как взбитые сливки, особнячков, пустых и молчаливых по-прежнему: хозяева их не спешат сюда возвращаться, механически поворачивает на проспект, не очень понимая, а стоит ли? - распахивает глаза, и его, словно новорожденного, вдруг окатывает волной внезапно пробудившейся жизни. Оказывается, здесь все движется, все закипает, все пенится и бурлит, все полно красок и перекликающихся голосов, все мельтешит, все непрерывно меняется, словно во встряхиваемой тубе калейдоскопа. Бригада рабочих в комбинезонах, в марлевых повязках на лицах, осторожно, двуручной пилой вжикает по стволу пересохшего борщевика: двое пилят, двое в перчатках поддерживают, чтобы ствол не сыграл, а потом толкают его с криком: «Поберегись!..» - и борщевик, похрустывая, сминая соцветия, заваливается вдоль тротуара. Тут же его, подрубив, ломают на части, а образовавшиеся поленья и сучья забрасывают в самосвал.

- За город отвезут и сожгут, -  переговариваются женщины, остановившиеся возле Маревина.

Другая бригада сгребает и заметает мусор - опилки, обломки, веточки - ссыпают их в пластиковые мешки. А еще одна, эти в синих халатах, вооружившись швабрами, моет витрины универсама, окатывает их водой, протирает тряпками насухо, жесткими щетками вычищает пыль из щелей. И дальше по проспекту не бригады уже, видимо, просто жители ближайших домов, яростно вонзая лопаты в землю, перекапывают газоны - те пятна, где превратилась в слизь умершая трава. А сверху из динамиков, прикрепленных к фонарным столбам, задавая ритм и рабочий настрой, грибным, веселым, посверкивающим на солнце дождем льется на них песенное вдохновение: «Мы с чудесным конем / Все поля обойдем, / Соберем, и посеем, и вспашем. / Наша поступь тверда, / И врагу никогда / Не гулять по республикам нашим!»

Поразительная картина.

А еще он замечает группу людей, отдельно от всех сомкнувшуюся на середине проспекта. Они странно перетаптываются на месте, будто не зная куда идти, карикатурно движутся: каждый жест состоит как бы из отдельных фрагментов, как куклы, поворачивают туда-сюда головы, и, даже не видя лиц, Маревин догадывается, что глаза у них из вываренного желтка. Но вот один из них делает шаг вперед, путаной походкой приближается к тем, кто перекапывает газон, ему сразу же, не спрашивая ни о чем, суют в руки лопату, и он, постояв немного, постепенно что-то припоминая, начинает тыкать ей в землю - сначала неловко, а потом все увереннее и увереннее.

Так ведь это субботник, соображает Маревин. Мэр вчера объявил общегородское мероприятие по очистке улиц. «Все вместе возродим наш прежний Красовск!» - так он сказал. В вечерних новостях это было, и повторяли утром - Маревин как-то не обратил внимания. Дойдя до кафе, он видит, что тротуар перед ним тоже уже подметен, стекла протерты до зеркального темноватого блеска, внутри несколько посетителей, все как прежде, только Лары нет за длинной продолговатой стойкой.

Впрочем, почему нет?

Вот же она!

Лара и в самом деле как ни в чем не бывало склонилась у кассы, нажимая на клавиши, вглядываясь в экран и черкая что-то карандашом на бумажном листочке.

Маревин потрясен.

Он не верит своим глазам.

Он буквально замирает в дверях, не решаясь шагнуть внутрь помещения.

Это что-то невероятное.

Чудеса в жизни, конечно, случаются, но ведь не до такой же степени, чтобы как обухом по башке.

Однако, уже в следующую секунду, когда девушка за стойкой поднимает лицо, он осознает, что это никакая не Лара. Сходство несомненное, но - намного моложе. И стройнее, и чуть выше ростом, и прическа другая. Нет, это не Лара. Это ее дочь... как там... кажется, Юлия... Та, что из колледжа, прорвалась сюда, чудом, дня три назад...

Потрясение тем не менее сильное. Маревин даже не помнит, как он берет кофе и усаживается за столик. Все это вываливается у него из сознания. Лишь минут через десять он начинает немного соображать и лишь тогда замечает, что посетители - с десяток, не больше - его старательно игнорируют. Так старательно, что он оказывается как бы в горячем фокусе, как бы под толстой лупой, которая сконцентрировала на нем солнечные лучи, - прожигает насквозь, того и гляди задымится. Ощущение не слишком приятное. Особенно когда он случайно пересекается с Юлией взглядом и вдруг вместо нее вновь видит Лару - именно в том же передничке, в блузке, с беджем, где отчетливым шрифтом начертано ее имя, невозможно живую, невозможно веселую, с тем же откровенным, нетерпеливым взглядом, напоминающим, что она будет ждать его в своем кабинете.

Правда, картинка эта тут же подергивается туманом, становится мутноватой, пересекают ее какие-то белесые полосы. Нет, не полосы, рыхлая паутина, она опутывает кафе от пола до потолка - лежит на столиках, свисает лохмами со светильников, колышется от сквозняка из дверей ажурными полотнищами. А справа, перед провалом служебного коридора, беспомощным мотыльком распята на стене Лара-Юлия: прижата оранжевой сетью, дергается, открывает рот в беззвучном и бесполезном крике.

Это опять потрясение. Маревин снова на какое-то время вываливается из реальности. Смутно, кадрами призрачной киносъемки, перетекает мимо него все тот же оживленный, полный солнца проспект... тот же ползущий по его осевой линии самосвал, груженный мешками, раздутыми трухой и обломками... те же люди, перекапывающие газоны... рядом с ними - пустоватый, лазурный, с открытыми дверями троллейбус... та же Вязовая улица с особнячками, с боярышником, осыпанным кровавыми ягодами...

Что-то соображать он начинает уже только в квартире: окна распахнуты, через гостиную, промывая сознание, струится упругий воздух из сада, колышется штора, вспархивает с письменного стола исполосованная каракулями четвертинка бумаги.

Что это было - прошлое или будущее?

Сон наяву, исковерканный смятенным сознанием?

Или какой-то вариант параллельного мира, который, быть может, пытается осуществиться?

Он машинально опирается о подоконник. День в разгаре, все заполняет голубизна раннего осеннего неба. Звезд не видно, но он знает, что они смотрят сейчас на него из невообразимых для человека черных космических далей.

Они - сияют.

Они призывают его.

Маревин вроде бы даже слышит их голоса - магические, умытые холодом, мелодичные, из горного хрусталя, как неземное, ангельское пение терменвокса.

Так звучит голос Логоса.

Вселенная вовсе не умирает, она живет, и жизнь ее не будет исчерпана, пока этот голос летит, преодолевая пространство и время. Пока исполняется космическая симфония сотворения. Слабенькие обертоны Маревина - то, что он видит, то, что он чувствует, - естественно встраиваются в ее музыкальный лад. Он ощущает несомненную причастность к нему. В нем тоже начинает что-то понемногу звучать. Нет больше отдельности Вселенной и человека. Мы - нечто единое, мы созданы из праха сгоревших звезд. Собственно, мы все причастны к сотворению мира. Каждый наш шаг, каждое слово, каждая написанная нами строка. И пока мы его творим, он существует. Более того, пока есть мы, он будет существовать. В этом подлинный смысл копенгагенской интерпретации: мир станет таким, каким мы его сотворим.

Он до боли сжимает жесткие ребра окна. Тихо приоткрывается дверь, за которой брезжит что-то неведомое. Неясные какие-то, заманчивые очертания. Маревин слегка дрожит, ему эта дрожь хорошо знакома: так начинался у него предыдущий роман.

И, вероятно, так уже начинается нынешний.

«Идет ветер к югу, и переходит к северу, и возвращается ветер на круги свои. Восходит солнце и солнце заходит и спешит к месту своему, где оно снова взойдет»

Да, все именно так.

Он умер, но теперь он воскрес.

Солнце восходит.

Из рассыпчатого сухого песка наконец проступает драгоценная влага.

Он пока не видит никаких конкретных реалий. Он еще не знает, каким будет этот новый, едва брезжащий, смутно зарождающийся сюжет и какие персонажи наполнят его хором своих страстей. Он не знает, будет ли это полифония или простое линейное повествование. Он не знает ни композиции, ни интонации, ни бытийной фактуры.

Ни одного имени.

Вообще ничего.

Ничего, ничего этого он не знает.

Однако он уже знает, скорее предчувствует, о чем будет писать.

Это будет роман о том, что все в мире связано: жизнь отдельного человека и жизнь Вселенной, тонкий свет звезд и смысл нашего существования, рождение и умирание, холод Космоса и эстафета творения, которую мы должны нести сквозь него.

У него от нетерпения начинают подрагивать пальцы.

И он уже знает, неизвестно откуда, какой здесь будет первая фраза.

Энергичная, движущая весь текст строка.

Можно не записывать.

Она всплывает и сразу же оседает в сознании.

Маревин уже видит ее на экране, напечатанную иероглифами отчетливых букв.

Предыдущая главаГлава 30 из 31Следующая глава