К книге
Пробуждение 8. НемыслимоеГлава 3 Распутица
9%
Глава 3 Распутица
3

Нойман стоял у входа в блиндаж и смотрел на то, что три месяца назад было дорогой. Дорога вела от переправы через Днепр к тыловому складу, четыре километра, и в июле грузовик проходил их за двадцать минут. В сентябре — за час. Сейчас грузовик не проходил вовсе. Дорога стала рекой. Бурой, густой, с воронками, из которых торчали обломки настила, положенного сапёрами неделю назад и засосанного за три дня. На обочине, по капот в грязи, стоял «Опель-Блиц», брошенный позавчера. Экипаж вытащил из кузова ящики с консервами и дотащил на себе, по колено в жиже, два километра до позиций. Грузовик остался. Он стоял, как памятник, накренившись на левый борт, и грязь медленно поднималась по дверце, и через неделю, если дождь не кончится, от него останется только крыша кабины, торчащая из болота, как поплавок.

Нойман закурил. Сигарета была последней из пачки, присланной из Берлина женой в посылке, которая шла шесть недель. В посылке ещё были шерстяные носки, плитка шоколада и письмо на четырёх страницах, в котором Эльза писала про яблоки в саду и про то, что Кристоф получил пятёрку по математике. Нойман прочитал письмо дважды и убрал в нагрудный карман, под клапан, где не промокнет. Яблоки. Математика. Слова из другого мира, в котором дождь — это зонт и прогулка, а не конец дороги и смерть мотора.

Кригер появился из-за угла, в плащ-палатке, с которой текло так, будто он только что вылез из реки. Лицо у Кригера было то же, что и в июле, — длинное, костистое, с глазами человека, который считает и которому не нравится результат. Только теперь под глазами лежали тени, и скулы выступали острее, и Кригер двигался медленнее, потому что грязь сжирала каждый шаг, и экономить силы стало привычкой.

— Утренняя сводка, герр генерал.

— Докладывайте.

Кригер не стал доставать бумаги — бумага мокла — и доложил по памяти.

— Плацдарм без изменений. Площадь пятьсот на четыреста метров. Потери за неделю: восемь убитых, девятнадцать раненых, в основном от миномётного огня и снайперов. Сапёры работают вполсилы — каждый выход на открытое место под огнём.

Нойман затянулся, выдохнул дым в сырой воздух. Дым не рассеивался, а стоял, как марля.

— Танки?

— На ходу тридцать один. Из них на плацдарме девять. Остальные на восточном берегу, в капонирах. Шесть на ремонте, но запасных частей нет вторую неделю. Конвой со снабжением стоит на дороге в двенадцати километрах отсюда. Грузовики сели.

— Топливо?

— На двое суток движения. Но движения нет, так что формально хватит на неделю. Если ничего не двигать.

Если ничего не двигать. Нойман повернулся и посмотрел на восток, через Днепр, на позиции, которые занимала его дивизия. 18-я танковая, та самая, которая в июне пересекла границу и за три недели дошла до Минска: сто сорок девять танков, шесть тысяч сто человек мотопехоты, тридцать шесть орудий, пятьсот двадцать грузовиков. Это было в июне. Сейчас октябрь.

Тридцать один танк. Три тысячи четыреста человек, остальные убиты, ранены, больны. Орудий двадцать два. Грузовиков он перестал считать, потому что грузовик, стоящий по оси в грязи, не грузовик, а мебель.

Дивизия стояла на Днепре третий месяц. Плацдарм, захваченный в июле ценой двухсот убитых и раненых, держался, как нарыв — болел, гноился и не вскрывался. Расширить его не удавалось: русские доты с метровыми стенами, миномёты, которые каждую ночь кладут по десять-пятнадцать мин на площадку размером с футбольное поле. Отдать — нельзя, приказа нет. Стоять — бессмысленно, потому что плацдарм без продвижения — это расход людей и снарядов без результата.

Нойман не был стратегом. Он был тактиком, командиром дивизии, и его горизонт — десять, двадцать, тридцать километров перед собой. Но даже в этом горизонте он видел вещи, которые не вмещались в доклады.

Дожди. Октябрь в Смоленской области — не берлинский октябрь с его модной моросью и каштанами на Унтер-ден-Линден. Здесь дождь падал стеной, день за днём, и земля, которая летом была твёрдой и проходимой, превращалась в субстанцию, для которой не существовало немецкого слова. Русские называли это «распутица», и в штабе корпуса переводчик объяснил: «время, когда нет путей». Нойман подумал тогда, что в немецком языке такого понятия нет, потому что в Германии дороги не исчезают. Здесь — исчезали. Буквально. Была дорога, прошёл дождь — нет дороги. Есть полоса грязи, по которой человек идёт час, лошадь идёт два, а машина не идёт вообще.

Снабжение остановилось. Не замедлилось, не осложнилось — остановилось. Бензин, снаряды, продовольствие, медикаменты — всё стояло на дорогах, в колоннах грузовиков, которые увязли между Оршей и Смоленском. Сто двадцать километров — дневной переход конвоя в хорошую погоду. В распутицу — неделя, если повезёт. Если не повезёт — две, и к тому моменту половина груза сгниёт, потому что брезент протекает, и мука в мешках набухает, и консервные банки ржавеют, и бинты покрываются плесенью.

Партизаны не помогали. Нойман усмехнулся про себя: «не помогали» — так думать о людях, которые взрывали мосты и жгли склады. За последние две недели партизаны подорвали мост через речку Вопь, и теперь конвой делал объезд в тридцать километров по просёлку, который даже летом был похож на тропинку. В распутицу просёлок стал ловушкой: первый грузовик прошёл, второй прошёл, третий сел, четвёртый упёрся в третий, и вся колонна встала. Сапёры расчищали два дня. За эти два дня дивизия съела последний сухарь из неприкосновенного запаса, и Нойман приказал забить лошадь из обоза, и люди ели конину, варёную, жёсткую, без соли, потому что соль кончилась тоже.

— Что ещё? — спросил он Кригера.

Кригер посмотрел на него и сказал то, что Нойман уже знал, но не произносил вслух:

— Больные. Сорок семь человек за неделю. Дизентерия, простуды, траншейная стопа. Один случай сыпного тифа, изолирован. Фельдшер говорит: если не высушить людей и не дать горячую пищу, через месяц больных будет больше, чем здоровых.

Траншейная стопа. Нойман знал это по книгам — Верден, Сомма, Фландрия, окопы Первой мировой. Ноги в мокрых сапогах, днями, неделями, кожа набухает, трескается, начинает гнить. Человек не может ходить. Не ранен, не контужен — просто не может ходить, потому что ступни превратились в куски гниющего мяса. В сорок первом году, в армии, которая за два года прошла Польшу и Францию, не потеряв ни одного солдата от траншейной стопы, — сорок семь случаев за неделю.

— Зимнее обмундирование?

— Не поступало. Запрос отправлен три недели назад. Ответ из штаба группы армий: «Зимнее обмундирование будет отправлено по мере наличия.» По мере наличия, герр генерал. В переводе — его нет.

Нойман бросил окурок в лужу у входа. Окурок зашипел, поплыл, стал похож на крошечный кораблик.

— Пройдёмте на позиции, — сказал он.

Шли сорок минут. Полтора километра, которые в июле проезжали на мотоцикле за пять. Грязь доходила до голенища, иногда до колена. Нойман шагал, вытаскивая ноги с усилием, от которого ныли бёдра, и думал о том, что противник, который убивает его дивизию быстрее всех русских пушек, не носит погон и не имеет звания. Противник был под ногами — жидкий, бурый, бесконечный.

На позициях батальона Хартмана — того самого Хартмана, командира 52-го полка, которого Нойман помнил подтянутым, сухощавым, с вычищенными сапогами и свежим воротничком — Нойман увидел людей, которых не узнал бы три месяца назад. Серые лица, красные глаза, мокрые шинели, превратившиеся в тряпки. Сапоги обмотаны верёвками — подмётки отклеились от сырости. Оружие в грязи, и солдаты чистили его каждые два часа, но через полчаса стволы снова покрывались ржавой плёнкой, потому что воздух был насыщен влагой, как губка.

Хартман доложил коротко. Голос у него стал другим — ниже, грубее, как у человека, который привык говорить шёпотом в траншее и отвык от нормальной громкости.

— Участок без изменений. Русские не атакуют, мы не атакуем. Обстрелы каждый день, от четырёх до семи снарядов на участок, не прицельно, по площади. Потери — один-два в день.

— Настроение людей?

Хартман посмотрел на него. В глазах мелькнуло что-то, чего Нойман не видел у этого офицера никогда: не злость, не усталость, а недоумение. Как у человека, которого спросили, какого цвета воздух.

— Люди делают то, что приказано, герр генерал. Стоят, стреляют, копают. Но они не понимают, зачем.

— Зачем?

— Зачем мы здесь. На плацдарме, который никуда не ведёт. Три месяца, герр генерал. Три месяца на пятачке, из которого не можем выйти и с которого не уходим. Они это чувствуют. Не говорят вслух — дисциплина держит. Но чувствуют.

Нойман не ответил. Не потому что не было слов, а потому что Хартман сказал правду, а правду он и сам знал и не хотел подтверждать вслух. Плацдарм не имел смысла. Он имел смысл в июле, когда планировалось форсировать Днепр и взять Смоленск. Смоленск стоял в двадцати километрах, и до него было три месяца грязи, снайперских пуль и бетонных дотов. Двадцать километров, которые не пройти.

Вернулся в блиндаж к полудню. Грязный, мокрый, с натёртыми ногами — голенища сапог при каждом шаге тёрли икры, и кожа под ними была розовой, воспалённой. Нойман подумал, что если не высушить сапоги, через неделю у него будет то же самое, что у сорока семи солдат, которых фельдшер записал в больные.

Ланге, его водитель, принёс кофе — настоящий, последнюю банку, которую Нойман берёг с августа. Пил молча, обхватив жестяную кружку обеими руками, и тепло от кружки было единственным теплом, которое он чувствовал за весь день. Печка в блиндаже не топилась — дрова мокрые, дымили так, что слезились глаза, а тяга в трубе была нулевой, потому что труба забилась сажей, а чистить некому, сапёр, который этим занимался, лежал на плацдарме с дыркой в голове.

В час пришла шифровка из штаба корпуса.

Кригер расшифровал, прочитал дважды и принёс Нойману. Лицо у него было таким, каким бывает, когда человек не знает, радоваться или нет.

— Пополнение, герр генерал. Две пехотные дивизии из Франции. 167-я и 227-я. Полнокровные, двенадцать тысяч каждая. Прибывают в район Орши в течение недели. Одна остаётся на смоленском направлении, вторая — под Ленинград.

Нойман взял листок, прочитал сам. Перечитал. Положил на стол.

— Из Франции.

— Из Франции. Оккупационные гарнизоны. Стояли в Бретани и Нормандии.

Нойман встал, подошёл к карте, висевшей на стене блиндажа. Карта была той же, что в июле, только линии на ней не двигались уже два месяца. Красные — русские, синие — свои. Между ними — Днепр, тонкая синяя полоска, которая на карте выглядела ручьём, а в жизни была рекой шириной в семьдесят метров, с течением, которое сносило понтоны, и с берегами, на которых стояли доты.

— Двенадцать тысяч, — сказал он. — Свежие, отдохнувшие, откормленные на французском масле и вине. Они приедут сюда и увидят это, — он повёл рукой в сторону входа, за которым была грязь, дождь и дорога, по которой нельзя проехать, — и через неделю станут такими же, как мы.

Кригер не возразил. Не потому что был согласен — он всегда был согласен, — а потому что это была арифметика, а Кригер уважал арифметику. Двенадцать тысяч человек в пехотной дивизии — это четыре пехотных полка, артиллерийский полк, сапёрный батальон, тыловые подразделения. Хорошо обученные, хорошо вооружённые, с полным боекомплектом и четырёхнедельным запасом продовольствия. Но без танков, без бронетранспортёров, без опыта боёв на Восточном фронте. Пехота. Чистая пехота, которая умеет маршировать, стрелять и окапываться, но не знает, что такое русский дот с метровыми стенами, русский гранатомёт, который сжигает «четвёрку» с семидесяти метров, и русская грязь, в которой тонет всё, что имеет колёса.

— Чего они точно не знают, — сказал Кригер, будто прочитав мысли, — это грязи. Во Франции грязи нет. Там дороги.

Нойман посмотрел на него и впервые за неделю усмехнулся. Не весело — тем горьким оскалом, который появляется у людей, когда они слышат шутку, которая не шутка.

— Кригер. Подготовьте рапорт для штаба корпуса. Состояние дивизии, текущие возможности. Без приукрашиваний.

— Содержание?

— Правда. Тридцать один танк на ходу. Три тысячи четыреста человек. Снабжение стоит. Больные. Дороги непроходимы для колёсной техники. Наступательные действия невозможны до установления устойчивых морозов. Плацдарм удерживается, но расширение без пополнения и боеприпасов исключено.

Кригер записывал. Потом поднял голову.

— В штабе это не понравится.

— В штабе дороги асфальтовые. Пусть приедут и посмотрят на наши.

Он не сказал того, что думал дальше, потому что говорить это начальнику штаба — значит говорить вслух то, что офицер вермахта не должен произносить. А думал он вот что: план «Барбаросса» предполагал победу к сентябрю. Три месяца, быстрый разгром, парад в Москве. Сентябрь прошёл. Октябрь подходил к середине. Москва стояла, Ленинград стоял, Смоленск — тот самый, который его дивизия должна была взять в июле, — стоял. И не просто стоял: русские укрепляли его каждый день, и каждый день, проведённый в грязи на плацдарме, делал Смоленск чуть крепче, а его дивизию — чуть слабее.

Арифметика, которую Кригер уважал и которой Нойман боялся.

После обеда — если варёная конина с подмокшими галетами заслуживала слова «обед» — Нойман вышел к переправе встречать передовую группу 167-й дивизии.

Они прибыли на грузовиках — тех немногих, которые ещё пробивались по дороге из Орши. Четыре машины, в каждой по двадцать человек. Рекогносцировочная группа: командиры батальонов, начальник штаба, разведчики. Остальная дивизия шла пешком, в двух переходах, и придёт завтра или послезавтра.

Они выгрузились, и Нойман увидел их, и что-то внутри у него сжалось.

Загорелые. Это было первое, что бросилось в глаза. Загорелые лица в октябре, под серым небом Смоленской области, среди людей с серыми лицами цвета глины. Загар из Бретани, где эти люди стояли на берегу Атлантики, караулили пустые пляжи и рыбачьи деревни, пили сидр и ели устриц. Форма чистая, подогнанная, сапоги блестят. Блестят! Нойман посмотрел на свои, обмотанные верёвкой, и отвёл глаза.

Командир передовой группы, майор, представился. Молодой, лет тридцати двух, с железным крестом второго класса на кителе — получил, судя по ленточке, за французскую кампанию. Рукопожатие крепкое, взгляд прямой, уверенный. Человек, который не был на Восточном фронте и не знал, что его ждёт. Не знал, что железный крест за Францию здесь стоит меньше, чем пара сухих портянок.

— Герр генерал, майор Фёрстер. 167-я пехотная дивизия, передовая группа рекогносцировки.

— Добро пожаловать, майор. Как дорога?

Фёрстер замялся. Видимо, дорога удивила его.

— Сложная, герр генерал. Мы потеряли два грузовика в пятнадцати километрах отсюда. Застряли. Пришлось бросить.

— Привыкайте, — сказал Нойман. — Это не худший участок.

Повёл их к блиндажу. По дороге наблюдал, как они идут. Неуверенно, поскальзываясь, хватаясь друг за друга. Один, лейтенант с нашивками связиста, поскользнулся и упал в лужу — поднялся, вымазанный по пояс, с выражением оскорблённого достоинства. Солдаты Хартмана, сидевшие у блиндажа и чистившие оружие, посмотрели на него и ничего не сказали. Не засмеялись, не отвернулись. Посмотрели с тем выражением, с которым старик смотрит на ребёнка, пришедшего в первый класс: подожди. Узнаешь.

В блиндаже Нойман развернул карту и вводил Фёрстера в обстановку. Говорил сухо, по пунктам: линия фронта, русские позиции, партизаны в тылу, дороги, снабжение. И дождь.

Фёрстер слушал и записывал, и по его лицу Нойман видел, как картина мира этого майора меняется. Ещё не рушится, для этого нужен бой. Но уже трещит. Потому что в Бретани ничего этого не было. В Бретани были французские фермеры, которые приносили яйца и сыр, и местные девушки, которые улыбались за плитку шоколада, и дороги, по которым мотоцикл ехал со скоростью восемьдесят километров в час.

— Одну вещь я не вижу на карте, герр генерал, — сказал Фёрстер, когда Нойман закончил. — Направление нашего наступления. Куда мы атакуем?

Нойман помолчал. Посмотрел на Кригера. Кригер смотрел в стол.

— Вы не атакуете, майор. Вы занимаете позиции на рубеже и держите. Это всё.

— Держите? — Фёрстер не скрыл удивления. — 167-я дивизия, полнокровная, двенадцать тысяч, и мы должны… стоять?

— Стоять. До морозов. До приказа. Атаковать некуда и нечем. Перед нами Днепр, за Днепром бетонные доты, за дотами артиллерия, которая бьёт из тыла и которую мы не можем обнаружить. Дороги непроходимы, снабжение стоит, боеприпасов нет.

Фёрстер медленно положил карандаш на карту.

— Герр генерал… В Берлине нам сказали, что Восточный фронт стабилизирован и русские выдыхаются.

Нойман посмотрел на него долго. Не враждебно, не свысока. С той тяжёлой снисходительностью, которая появляется у людей, побывавших в месте, о котором другие только читали.

— Русские не выдыхаются, майор. Русские строят. Когда мы стоим в грязи и ждём снабжения, они роют новые траншеи, ставят новые мины и подвозят свежие дивизии. Каждую неделю на нашем участке появляется что-то, чего не было неделю назад: миномётная батарея, пулемётный дзот, второй ряд проволоки. У них есть оружие, которого нет в наших справочниках. Они не выдыхаются. Они учатся.

Фёрстер молчал. Кригер молчал. Ланге за стенкой молчал, но Нойман слышал, как его водитель перестал копаться в моторе «кюбельвагена» и прислушался.

— Но, — добавил Нойман тише, — это не ваша забота и не моя. Наша забота — стоять, сохранить людей и дождаться зимы. Когда подморозит, дороги встанут, снабжение пойдёт, танки поедут. Тогда посмотрим.

Это было не утешение. Это была правда. Зимой дороги схватятся, грязь станет камнем, грузовики пойдут. И тогда — может быть — можно будет наступать. Если будет чем. Если Смоленск к тому времени не превратится в крепость, которую не возьмёшь без осадной артиллерии.

Нойман не сказал Фёрстеру ещё одной вещи, которую узнал из шифровки, пришедшей утром, до пополнения. Вещи, которую Кригер прочитал, записал и убрал в сейф, потому что она была помечена грифом, запрещавшим обсуждение ниже уровня командира дивизии.

«Тайфун». Операция, начало — первая декада октября. Не на смоленском направлении. Севернее. Ржев — Калинин — Москва. 3-я танковая группа Гота, пехотные корпуса. Удар на Москву через северо-запад, в обход укреплений.

Нойман прочитал и подумал две вещи. Первая: значит, Смоленск — не главное. Главное — Москва, и Москву будут брать без него, другими руками, другими танками. Его дивизия — сковывающая группа: стоять, держать русских, не давать им снять войска и перебросить к Москве. Держать грязью, плацдармом и тридцатью одним танком.

Вторая мысль была длиннее и тяжелее. Удар на Москву через Калинин означал, что прямой путь — через Смоленск — признан невозможным. Три месяца его дивизия и две соседних стояли перед Днепром и не смогли форсировать. Бетонные доты, которых не должно было быть. Артиллерия, которая бьёт с закрытых позиций и не обнаруживается. Партизаны, которые жгут тылы. И грязь, которая делает невозможным всё остальное.

Командование признало это. Не вслух, не в приказе. Самим фактом «Тайфуна»: раз обходят, значит, пробить не смогли.

Нойман сел за стол. Кригер ушёл размещать рекогносцировочную группу Фёрстера. В блиндаже стало тихо, только дождь стучал по бревенчатому перекрытию — ровно, монотонно, без конца.

Допил холодный кофе. Гуща на дне, горькая, зернистая. Последняя чашка из последней банки. Поставил кружку на стол, рядом с шифровкой о «Тайфуне». Москва через Калинин. Кто-то другой будет наступать. Кто-то другой будет мёрзнуть на дорогах к столице, пока он мёрзнет здесь, на Днепре, перед бетонными стенами, которых не должно было быть. За стеной блиндажа кто-то из солдат Фёрстера ругался — поскользнулся, судя по звуку, и упал. Хартмановцы молчали.

Нойман вытянул ноги, прислонился к стене. Бревно было мокрым, холодным, и холод шёл через китель в спину. Нужно починить трубу в печке, высушить сапоги, дождаться, пока грузовик с солью доберётся. Мелкие, тыловые, постыдные задачи для командира танковой дивизии, которая брала Минск. Но Минск был в другой жизни, в той, где дороги держали вес, а небо было синим. Дождь стучал по перекрытию. Нойман закрыл глаза.

Предыдущая главаГлава 3 из 32Следующая глава