Слушайте. Ра-тарара-тарара-тарара. Потом – ш-ш-ш – вот там. Фа-тафафа-тафафа-тафафа. И снова – фа-тафафа-тафафа-тафафа. И опять. Ратараратараратарара – фатафафатафафатафафа. Легкая ноябрьская зыбь заставляет столики бара металлически дребезжать. Настойчивый призыв от ближайшего столика, пауза, пока неслышный пульс колышет судно, а потом негромкий ответ с другой стороны. Призыв и ответ, призыв и ответ; как пара механических птиц в клетке. Вслушайтесь в ритм: ратараратараратарара фатафафатафафатафафа ратараратараратарара фатафафатафафатафафа. В нем слышится постоянство, стабильность, взаимное доверие; однако перемена ветра или прилив могут положить конец всему.
Иллюминаторы на корме в каплях воды; в один из них можно различить пару толстых шпилей и вялую макаронину промокшей веревки. Чайки давно нас покинули. Они покричали нам в Ньюхейвене, оценили погоду, отметили отсутствие пакетов с бутербродами на задней палубе и повернули обратно. Кто их осудит? Они могли бы следовать за нами до Дьеппа целых четыре часа в надежде на то, что обратный путь окажется удачнее, но это ведь десятичасовой рабочий день. Сейчас они, наверное, клюют червей на каком-нибудь мокром футбольном поле в Роттингдине.
Под окном стоит двуязычный мусорный бак с орфографической ошибкой. Верхняя надпись «PAPIERS»[152] – как же официально звучит это французское слово! Оно как будто требует у вас паспорт и водительские права. Английский перевод внизу: «МУСОРА». Как меняет смысл одна буква. Первый раз, когда Флобер увидел свое имя в печати – как автор «Госпожи Бовари», первый выпуск которой анонсировался в «Ревю де Пари», – оно было написано «Фобер». «Если в один прекрасный день я явлюсь миру, то в полных доспехах», – хвастался он. Но даже в доспехах подмышки и пах никогда не бывают полностью защищены. Как он сам отмечал в письме к Буйе, опечатка в «Ревю» только одной буквой недотянула до того, чтобы превратить его в лавочника: имя Фобе значилось на бакалейной лавке на рю де Ришелье, прямо напротив «Комеди Франсез». «Я еще не появился, а меня уже свежуют заживо».
Мне нравится пересекать Ла-Манш в межсезонье. В молодости предпочитаешь вульгарные месяцы, зенит года. Чем старше становишься, тем больше ценишь межвременье, когда месяц сам не знает, на что решиться. Может быть, это признание в том, что тебе уже не обрести былой ясности. А может, признание в том, что ты предпочитаешь пустые паромы.
В баре человек шесть, не больше. Один растянулся на скамье, и равномерное дребезжанье столиков уже убаюкало его до первого мерного всхрапывания. В это время года не бывает школьных экскурсий; не работают дискотека, салон видеоигр и кинозал; бармен с кем-то болтает.
Я совершаю эту поездку уже третий раз за год. Ноябрь, март, ноябрь. Просто провожу пару ночей в Дьеппе; хотя иногда беру машину и еду в Руан. Совсем недолгий путь, но что-то меняется. Меняется. Свет над Ла-Маншем, например, с французской стороны совсем другой: более ясный и в то же время более изменчивый. Небо – театр перемен. Это не романтическое преувеличение. Пройдитесь по художественным галереям нормандского побережья, и вы увидите, что чаще всего рисуют местные художники: вид на север. Полоска пляжа, море и небо, на котором все время что-то происходит. Английские художники не делают ничего подобного, они и не думают толпиться в Гастингсе, Маргите и Истбурне, глазея на монотонно-хмурый канал.
Но я езжу не только из-за света. Я езжу из-за мелочей, о которых не помнишь, пока не увидишь их снова. Как их мясники разделывает мясо. Как серьезны их аптекари. Как их дети ведут себя в ресторане. А их дорожные знаки? (Франция – единственная известная мне страна, где водителей предупреждают, что на дороге может быть свекла: BETTERAVES, увидел я однажды в красном предупреждающем треугольнике, на котором изображалась машина, потерявшая управление.) Изящные городские ратуши. Дегустация вин в придорожных меловых пещерах. Я мог бы продолжать, но этого достаточно, а то я заведу пластинку о липах, об игре в петанк, о хлебе, вымоченном в терпком красном вине, – они называют это la soupe à perroquet, суп из попугая. У каждого есть свой список, и чужие списки всегда кажутся глупыми и сентиментальными. Вот только на днях я читал перечень, озаглавленный «Что я люблю». В нем значились: «салат, корица, сыр, красный перец, марципаны, запах свежескошенной травы… (хотите читать дальше?) розы, пионы, лаванда, шампанское, нетвердые политические убеждения, Гленн Гульд…» Этот ряд, составленный Роланом Бартом, продолжается бесконечно. С чем-то вы соглашаетесь, что-то вас раздражает. После медока и перемен Барт одобряет «Бувара и Пекюше». Ну хорошо, продолжим чтение. Что еще? «Ходить в сандалиях по тропинкам юго-западной Франции». Так и хочется немедленно рвануть на юго-запад Франции и посыпать тропинки свеклой.
В моем списке упомянуты аптеки. Во Франции они всегда сурово-сосредоточенны. В них не найдешь надувных мячей, цветной фотопленки, масок с трубками и замков с ключами. Продавцы знают свое дело и никогда не пытаются всучить вам в нагрузку леденцов. Я невольно прислушиваюсь к ним как к специалистам.
Однажды мы с женой зашли в аптеку в Монтобане и попросили бинт. Зачем? – спросили нас. Эллен показала пятку – ремни новых сандалий натерли ей волдырь. Аптекарь вышел из-за прилавка, усадил ее, с нежностью фетишиста снял с ее ноги сандалию, изучил пятку, протер ее кусочком марли, встал, повернулся ко мне с озабоченным выражением лица, как будто его выводы необходимо было скрыть от пациентки, и тихо сказал: «Месье, это волдырь». Дух Омэ жив, подумал я, покупая бинт.
Дух Омэ: прогресс, рационализм, наука, мошенничество. «Надо идти в ногу с веком» – чуть ли не первые его слова; и он идет в ногу с веком – до самого ордена Почетного легиона. Когда умирает Эмма Бовари, над ее телом бодрствуют двое: священник и аптекарь Омэ. Один представляет старую ортодоксию, другой – новую. Это похоже на аллегорическую скульптуру XIX века: Религия и Наука над телом Греха. С картины Дж. Ф. Уоттса. Вот только и представитель церкви, и представитель науки умудряются заснуть над телом. Если вначале их объединяет общее философское заблуждение, то позже они оказываются связаны еще более крепкими узами хорового храпа.
Флобер не верил в прогресс, особенно в моральный прогресс, который только и имеет значение. Век, в котором он жил, был глуп, следующий, начавшийся с Франко-прусской войны, будет еще глупее. Конечно, кое-что изменится: дух Омэ будет побеждать. Скоро каждый больной с искривлением стопы получит право на неудачную операцию, приводящую к ампутации ноги, но о чем это нам говорит? «Мечта о демократии, – писал он, – состоит в том, чтобы довести пролетариат до уровня идиотизма, свойственного буржуазии».
Многих раздражает эта сентенция. Но разве в ней нет правды? За последние сто лет пролетариат нахватался буржуазных претензий, в то время как буржуазия, не вполне уверенная в своих силах, стала хитрей и изворотливей. Это прогресс? Если хотите увидеть современный корабль дураков, взгляните на заполненный паром, пересекающий Ла-Манш. Вот они: высчитывают выгоду дьюти-фри, через силу выпивают в баре больше, чем им хочется, не отходят от игровых автоматов, бесцельно бродят по палубе, решают для себя, говорить ли правду на таможне, ожидают очередной команды экипажа, будто от них зависит переход через Чермное море. Это не критика, а просто наблюдение; я не знаю, что бы я сказал, если бы все приникли к ограждению, любуясь игрой света на воде, и принялись обсуждать Будена. Я и сам такой же, между прочим: затовариваюсь в дьюти-фри и жду команды. Я просто хочу сказать, что Флобер был прав.
Толстый водитель грузовика на скамье храпит, как паша. Я взял себе еще виски, надеюсь, вы не возражаете. Собираюсь с духом, чтобы рассказать… о чем? о ком? У меня есть три истории. Одна о Флобере, одна об Эллен, одна обо мне самом. Моя собственная история самая простая из трех – не более чем доказательство моего существования, – и все-таки ее начать труднее всего. История моей жены сложнее и значительней, однако и тут я ощущаю сопротивление. Все лучшее напоследок – так я говорил? Не знаю, скорее наоборот, пожалуй. Но к моменту, когда дело дойдет до ее истории, вы должны быть подготовлены, то есть по горло сыты и книгами, и попугаями, и пропавшими письмами, и медведями, и мнениями доктора Энид Старки, и даже мнениями доктора Джеффри Брэйтуэйта. Книги и жизнь – разные вещи, как бы нам ни хотелось верить в обратное. История Эллен – жизнь, и, наверное, именно поэтому вместо ее истории я рассказываю вам историю Флобера.
Вы ведь и от меня чего-то ждете, правда? Жизнь так устроена в наши дни: людям кажется, что они имеют право на какую-то часть тебя, даже если вы едва знакомы; а уж если кто имел дерзость написать книгу, то его банковский счет, медицинская карта и брак невозвратно становятся всеобщим достоянием. Флобер этого не одобрял. «Художник должен заставить потомков поверить, что он никогда не существовал». С точки зрения религии смерть разрушает тело и высвобождает дух; с точки зрения художника, смерть разрушает личность и высвобождает творчество. В теории, по крайней мере. Конечно, на деле все часто выходит не так. Посмотрите, что случилось с Флобером: век спустя после его смерти Сартр, как какой-нибудь очумевший спасатель, проводит десять лет, делая ему массаж сердца и дыша рот в рот; десять лет старается он привести Флобера в сознание, чтобы затем усадить его на песок и высказать все, что он о нем думает.
А что сейчас о нем думают? Как о нем думают? Как о лысом старике с обвисшими усами; как об отшельнике из Круассе; как о человеке, который сказал: «Госпожа Бовари – это я», как о неисправимом эстете, буржуазном буржуафобе? Многозначительные обрывки мудрости, краткое содержание для тех, кому некогда. Флобер вряд ли удивился бы этой ленивой погоне за знанием. На этом импульсе он построил целую книгу (или, по крайней мере, целое приложение): «Лексикон прописных истин».
На самом простом уровне «Лексикон» представляет собой каталог клише (СОБАКА: Создана для того, чтобы спасать жизнь хозяину. Лучший друг человека) и шутливых определений (ЛАНГУСТА: самка омара). Кроме того, это собрание вредных советов, как светских (СВЕТ: Всегда говорите «Fiat lux!»[153], зажигая свечу), так и эстетических (ВОКЗАЛЫ: Всегда впадайте в экстаз при виде них и восхищайтесь их архитектурой). Порой его интонация бывает лукавой и дразнящей, порой кажется настолько серьезной, что вы наполовину верите сказанному. (МАКАРОНИ: Если блюдо приготовлено на итальянский манер, то его следует есть руками.) «Лексикон» как будто составлен беспутным дядей-пакостником в качестве подарка к первому причастию для серьезного подростка, который мечтает преуспеть в обществе. Изучи его как следует, и никогда не скажешь ничего неправильно, но и правильно ничего не поймешь (АЛЕБАРДА: Когда видишь тучу, непременно скажи: «Сейчас с неба начнут падать алебарды». В Швейцарии все мужчины носят алебарды. АБСЕНТ: Чрезвычайно сильный яд: один стакан – и вы мертвы. Его всегда пьют журналисты, когда строчат свои статьи. Убил больше солдат, чем бедуины).
Лексикон Флобера предлагает курс по изучению иронии: от статьи к статье можно наблюдать, как он кладет ее мазками разной толщины – так художники на берегу Ла-Манша затемняют небо еще одним слоем краски. Неплохо было бы написать «Лексикон прописных истин» о самом Гюставе. Совсем короткий: карманный путеводитель с подвохом, одновременно прямолинейный и лживый. Концентрированные знания в пилюлях, но некоторые из пилюль отравлены. В этом притягательность и опасность иронии: она позволяет писателю как бы отсутствовать в произведении и в то же время присутствовать в виде намека. Можно и иметь пирог, и съесть его, беда лишь в том, что от этого толстеешь.
Что можно сказать о Флобере в таком новом словаре? Мы могли бы припечатать его как «буржуазного индивидуалиста»; да, это звучит достаточно самодовольно и достаточно лживо. Этой характеристике никогда не мешал тот факт, что Флобер ненавидел буржуазию. А как насчет «индивидуалиста» или других похожих эпитетов? «В моем идеале искусства нельзя показывать себя, художник не более должен проявляться в своем произведении, чем Бог в природе. Человек – ничто, произведение – все… Мне было бы весьма приятно говорить то, что думаю я, и путем таких высказываний дать волю чувствам господина Гюстава Флобера – но какое значение имеет упомянутый господин?»
Автор должен отсутствовать совсем. Некоторые писатели для вида соглашаются с этим принципом, а сами проскальзывают через заднюю дверь и оглушают читателя сугубо индивидуальным стилем. Идеальное убийство, если не считать бейсбольной биты с отпечатками пальцев, забытой на месте преступления. Не то Флобер. Он верил в стиль больше, чем кто-либо. Он упорно работал, чтобы достичь красоты, звучности, точности, совершенства, но никогда не ставил личную монограмму мастерства, как делают это писатели вроде Уайльда. Стиль – функция темы. Стиль не влияет на предмет рассказа, а вытекает из него. Стиль – это верность мысли. Верное слово, правдивая фраза, отточенное предложение уже есть «где-то»; задача писателя – найти их, используя все доступные ему средства. Кому-то достаточно сходить в супермаркет и загрузить тележку; другим приходится затеряться в греческой долине, под снегом и дождем, и найти искомое необыкновенным способом – например, залаять по-собачьи.
В наш прагматичный, всезнающий век такие устремления кажутся несколько провинциальными (между прочим, Тургенев говорил, что Флобер наивен). Мы больше не верим в то, что язык и реальность так идеально конгруэнтны; если на то пошло, мы скорее верим, что вещь рождается из слова в той же мере, в какой слово рождается из вещи. Но если даже Флобер кажется нам наивным или – что более вероятно – его усилия кажутся нам напрасными, мы не должны смотреть свысока на его серьезность и храброе одиночество. В конце концов, это был век Бальзака и Гюго, с орхидейным романтизмом на одном краю и загадочным символизмом на другом. Задуманную Флобером невидимость – в этот век кричащих индивидуальностей и вопиющих стилей – можно охарактеризовать двумя способами: как классику или как модерн. Оглядываясь на XVII век или глядя вперед на конец XX. Современные критики, которые напыщенно переименовывают все романы, пьесы и стихи в тексты – автора на гильотину! – не должны отмахиваться от Флобера. За столетие до них он создавал тексты и отрицал значимость собственной личности.
«Автор в своей книге должен быть как Бог в своей вселенной – вездесущим и невидимым». Разумеется, наш век поспешил прочитать это по-своему. Посмотрите на Сартра и Камю. Бог мертв, говорят они нам, как и богоподобный автор. Никто не может быть вездесущим, знание человека неполно, а значит, и сам роман неполон. Это звучит внушительно и даже логично. Но так ли это? Ведь роман появился не тогда, когда стали верить в Бога, не наблюдается и корреляции между теми писателями, которые верили в вездесущего повествователя, и теми, кто верил в вездесущего творца. Я ссылаюсь тут не только на Флобера, но и на Джордж Элиот.
Кроме того, богоподобный статус романиста в XIX веке был всего лишь техническим приемом и неполнота знания современного писателя тоже не более чем уловка. Когда современный повествователь сомневается, демонстрирует неуверенность и непонимание, играет в игры и совершает ошибки, кажется ли при этом читателю, что реальность передана более правдоподобно? Когда писатель снабжает роман двумя концовками (почему двумя? почему не сотней?), верит ли читатель, что ему предоставлен выбор и произведение отражает неоднозначность возможного исхода, «как в жизни»? Такой выбор всегда только кажущийся, поскольку читателю придется прочитать обе концовки. В жизни мы принимаем решения – или решения принимают нас, – движемся тем, а не иным путем; если бы мы приняли другое решение (как я однажды сказал своей жене, хотя она вряд ли тогда была в состоянии оценить мою мудрость), мы бы оказались совсем в другом месте. Роман с двумя окончаниями не воспроизводит эту реальность: он просто проводит нас по двум расходящимся дорогам. Это такая форма кубизма, что ли. И это по-своему прекрасно, только не надо обманываться насчет естественности и правдоподобия.
В конце концов, если бы писатель действительно был озабочен тем, чтобы изобразить множественность жизненных исходов, ему следовало бы сделать вот что. В конце книги нужно было бы прикрепить набор разноцветных конвертов. На каждом должна быть четкая надпись: традиционный счастливый конец, традиционный несчастливый конец, традиционный половинчатый конец, deus ex machina[154]; модернистский произвольный конец; загадочный конец; сюрреалистический конец; заканчивается концом света; заканчивается на самом интересном месте. Читателю позволяется открыть только один конверт, а остальные он должен уничтожить. Вот это я называю «предоставить выбор»; но, может быть, вам покажется, что я мыслю слишком буквально.
Что до сомневающегося повествователя – боюсь, что именно с таким вы имеете дело прямо сейчас. Может быть, беда в том, что я англичанин. Вы об этом-то догадались хотя бы – что я англичанин? Я… Я… Посмотрите, какая чайка вон там. Я уже давно ее заметил. Кружит, ждет крошек от бутербродов. Послушайте, я надеюсь, вы не обидитесь, но мне нужно выйти на палубу – здесь в баре очень душно. Давайте встретимся на обратном пути? Двухчасовой паром, в четверг? Я наверняка буду больше расположен к разговору. Хорошо? Что? Нет, не надо идти со мной на палубу. Ради бога! Кроме того, я сначала иду в туалет. Не хватало еще, чтобы вы тащились со мной туда и выглядывали из соседней кабинки.
Простите, не хотел вас обидеть. В два часа, в баре, как только отплывет паром? А, и вот что еще. Сырная лавка на Гранд-рю – не пропустите. Кажется, называется «Леру». Возьмите «брийа-саварен». В Англии такого не достать, если только вы сами его не привезете. В Англии его или перемораживают, или добавляют какие-то химикаты, чтобы зрел не так быстро. Так что если вы любите сыр…
Как удержать прошлое? Как удержать чужое прошлое? Мы читаем, учимся, задаем вопросы, запоминаем, проявляем смирение, а потом одна случайная деталь переворачивает все. Все говорят, что Флобер был великаном. Он возвышался над всеми, как могучий галльский вождь. Между тем росту в нем было шесть футов: это известно от него самого. Высокий, но далеко не великан, ниже меня. Кстати, я во Франции никогда не возвышаюсь над людьми, как галльский вождь.
То есть Гюстав был шестифутовым великаном – от этого знания мир несколько съеживается. Великаны тогда были не такими уж огромными (были ли и карлики меньше нынешних?). Толстяки: может, и они были не такими толстыми, поскольку при более низком росте казались бы толстыми, даже не обладая таким уж огромным животом? Или они казались еще толще, потому что живот был такой же, а все тело меньше? Откуда нам узнать такие мелкие, не важные детали? Мы можем десятилетиями изучать архивы, но время от времени хочется поднять руки вверх и признать, что история – всего лишь еще один литературный жанр: прошлое не более чем художественная автобиография, которая притворяется парламентским отчетом.
У меня на стене висит небольшая акварель, изображающая Руан, работы Артура Фредерика Пейна (родился в Ньюарке, Лестер, в 1831 году, работал в 1849–1884 годах). Это вид на город из церковного двора Бонсекур: мосты, шпили, река, сворачивающая к Круассе. Акварель была написана 4 мая 1856 года. Флобер закончил «Госпожу Бовари» 30 апреля 1856 года, в Круассе: вон там, я могу показать пальцем на место между двумя случайными мазками акварели. Так близко и в то же время так далеко. Считать ли историей уверенно набросанную любительскую акварель?
Я не знаю, чему верить, когда дело касается прошлого. Мне просто хотелось бы знать, были ли толстяки толще. А безумцы – безумнее? В сумасшедшем доме Руана был псих по имени Мирабо, снискавший популярность среди врачей и студентов-медиков Отель-Дьё, поскольку обладал одной любопытной особенностью. За чашку кофе он совокуплялся с женским трупом на прозекторском столе. (Считать его более или менее безумным оттого, что он делал это за чашку кофе?) Правда, однажды Мирабо струсил: Флобер сообщает, что он не смог выполнить свою задачу, когда ему попался труп гильотинированной женщины. Наверняка ему догадались предложить две чашки кофе, с сахаром и коньяком? (И эта потребность в лице, пусть и мертвом, – делает она его более или менее безумным?)
В наши дни нам не позволяют употреблять слово «псих». Какое безумие. Те немногие психиатры, которых я уважаю, всегда называют людей психами. Нужно использовать короткие, простые, правдивые слова. Мертвый, говорю я, умирающий, измена. Я не говорю «отходит», «испустил дух», «летальный исход» (куда он улетает? И откуда – из Хитроу, Лутона, Гатвика?), не говорю «расстройство личности» или «ходит налево», «погуливает», «она часто ездит к сестре». Я говорю «псих», «изменяет», вот что я говорю. Слово «псих» звучит убедительно. Это обычное слово, слово, которое напоминает нам, что безумие может прийти к любому – с доставкой на дом. Все ужасное обыденно. Знаете, что Набоков говорит об измене в своей лекции, посвященной «Госпоже Бовари»? Что это – «банальнейший способ над банальностью возвыситься».
Каждый, кто взялся бы составлять историю измены, несомненно должен был бы вспомнить соблазнение Эммы Бовари в фиакре: это, наверное, самая знаменитая сцена супружеской неверности в литературе XIX века. Читателю легко вообразить себе этот точно написанный эпизод – и в самом деле, что тут не понять, право слово. И все же легко вообразить его немного неточно. Я цитирую Дж. M. Масгрейва, рисовальщика, путешественника, мемуариста и викария Бордена, графство Кент: он написал книгу «Пастор, перо и карандаш, или Воспоминания и рисунки, живописующие поездку в Париж, Тур и Руан летом 1847 года; с новыми записками о французском фермерстве» (издано Ричардом Бентли в Лондоне в 1848 году); и еще он написал «Прогулки по Нормандии, или Сцены, характеры и случаи, зарисованные на пути через Кальвадос» (Дэвид Бог, Лондон, 1855). На странице 522 этого последнего труда преподобный Масгрейв посещает Руан – «французский Манчестер», как он его называет, – в то время как Флобер все еще корпит над своей «Бовари». Его отчет о посещении города включает следующее отступление:
Я только что упомянул стоянку экипажей. Фиакры, которые здесь стоят, насколько я понимаю, – самые низкие представители своего вида во всей Европе. Стоя на дороге рядом с одним из них, я без труда мог положить руку на крышу. Все это ладные, хорошо сработанные и чистые колесницы, каждая – с двумя яркими лампами; они разъезжают по улицам, словно кареты Мальчика-с-пальчика.
Так картина перед нашим мысленным взором несколько меняется: знаменитое соблазнение оказывается еще более судорожным, еще менее романтичным, чем нам казалось раньше. Насколько мне известно, это свидетельство до сих не отражено ни в одном из обширных комментариев, которыми оброс роман; я смиренно передаю его в пользование профессиональным исследователям.
Высокий, толстый, безумный. А ведь еще есть цвета. Когда Флобер готовился писать «Госпожу Бовари», он как-то провел целый вечер, разглядывая сельскую местность через кусочки цветного стекла. Увидел ли он то же, что мы бы увидели сейчас? Вероятно. Но как насчет этого: в 1853 году в Трувиле он наблюдал, как солнце садится в море, и объявил, что оно напоминает большой диск конфитюра из красной смородины. Очень яркое описание. Но был ли конфитюр из красной смородины в Нормандии 1853 года того же цвета, что сейчас? (Сохранились ли с тех пор банки с конфитюром, чтобы можно было это проверить? И где гарантия, что цвет не изменился за прошедшие годы?) Вот такие вещи и не дают покоя. Я решил написать в Общество бакалейщиков. В отличие от некоторых других моих корреспондентов, бакалейщики откликнулись быстро. И ответ их был обнадеживающим: конфитюр из красной смородины, писали они, один из самых чистых конфитюров, и хотя в 1853-м в Руане конфитюр мог быть не таким прозрачным, как сейчас, поскольку тогда использовали неочищенный сахар, цвет его был в точности таким же. Ну хотя бы здесь все в порядке – можно спокойно представлять себе этот закат. Но вы понимаете, что я имею в виду? (Что до моего второго вопроса, банка такого конфитюра вполне могла дожить до наших дней, но он почти наверняка приобрел бы бурый оттенок, если не был абсолютно герметично запечатан и не хранился в сухой, хорошо проветриваемой и совершенно темной комнате.)
Преподобный Джордж М. Масгрейв часто отвлекался, но в наблюдательности ему не откажешь. Он был склонен к помпезности («Я не могу говорить о литературной репутации Руана иначе, нежели в тоне высокого панегирика»), но его пристрастие к деталям делает его ценным источником информации. Он отмечает любовь французов к луку-порею и их отвращение к дождю. Он допрашивает каждого встречного: руанского купца, который поражает его тем, что никогда не слыхал о мятном соусе; каноника в Эвре, который сообщает ему, что во Франции мужчины читают слишком много, а женщины почти не читают вовсе (о, исключительная Эмма Бовари!). В Руане он посещает Cimetière Monumental через год после того, как там были похоронены отец и сестра Флобера, и высказывает одобрение новаторскому обычаю позволять семьям выкупать участки в собственность. Кроме того, он осматривает фабрику по производству удобрений, гобелены в Байе и сумасшедший дом в Кане, где умер в 1840 году Красавчик Браммел (был ли Браммел сумасшедшим? Служители хорошо его помнили: un bon enfant[155], говорили они, пил только ячменный отвар с самой капелькой вина).
Масгрейв также отправился на ярмарку в Гибрэ, и там среди выставленных напоказ уродцев был самый толстый мальчик во Франции: Любезный Жовен, родившийся в Эрбле в 1840 году, в то время ему сравнялось четырнадцать, вход за фартинг. Насколько толстым был мальчик? Увы, наш бродячий художник не пошел смотреть на него сам и не запечатлел своим карандашом сей юный феномен; но он дождался, пока французский кавалерист, заплативший свой фартинг, вышел из фургона, бормоча «самые отборные нормандские ругательства». И хотя Масгрейв не решился спросить солдата, что именно тот увидел, у него сложилось впечатление, что «этот Любезный Жовен не был откормлен настолько, чтобы оправдать огромные ожидания посетителя».
В Кане Масгрейв пошел на регату, где семь тысяч зрителей толпились у пристани. В основном это были мужчины, а большинство из них – крестьяне, надевшие свои лучшие синие блузы. Суммарный эффект был ярко-аквамариновым. Этот четкий, специфический цвет Масгрейв видел до этого лишь однажды, в особом отделении Банка Англии, где сжигают выведенные из обращения купюры. Бумажные банкноты обрабатывают цветным веществом из кобальта, двуокиси кремния, соли и углекислого калия; если пачку денег поджечь, пепел приобретает тот необычный цвет, который поразил Масгрейва в тот день в канском доке. Цвет Франции.
Он ехал дальше, и цвет все проявлялся, в самых приземленных ситуациях. Синими были мужские блузы и рейтузы, а также три четверти женских платьев. Синими были лошадиные попоны и сбруи, а также повозки, таблички на дверях деревенских домов, сельскохозяйственные орудия, тачки и кадки. Во многих городах дома имели лазурный оттенок и внутри, и снаружи. Масгрейв вынужден был заметить одному французу: «В этой стране больше синего, чем в любой другой части мира, которую мне довелось видеть».
Мы смотрим на солнце сквозь закопченное стекло; на прошлое нужно смотреть сквозь цветное.
Спасибо. Santé[156]. Я надеюсь, вы купили сыр? Не возражаете, если я дам вам совет? Съешьте его. Не кладите его в холодильник, засунув предварительно в целлофановый пакет, не оставляйте для гостей. Вы опомниться не успеете, как он раздуется втрое и начнет вонять, как химзавод. Тогда вы откроете пакет и сунете нос в несчастливый брак.
«Делиться с публикой подробностями личной жизни – буржуазный соблазн, которому я всегда сопротивлялся» (1879). Тем не менее. Вы, конечно, знаете мое имя: Джеффри Брэйтуэйт. Не пропускайте «л», а то, чего доброго, превратите меня в парижского лавочника. Шучу. Послушайте. Знаете эти объявления в журналах типа «Нью стейтсмен»? Обо мне можно было бы написать так:
Врач за шестьдесят, вдовец, дети выросли, активный, веселый, хоть и склонный к меланхолии, добродушный, некурящий, флоберовед-любитель, увлекается чтением, едой, путешествиями по знакомым местам, старыми фильмами; общается с друзьями, но ищет…
Тут начинается проблема. Но ищет… Ищу ли я? Что именно? Нежную деву или вдовицу лет сорока для дружеского брака? Нет. Зрелую даму для совместных прогулок на природе и редких совместных обедов? Нет. Бисексуальную пару для секса втроем? Вот уж точно нет. Я всегда читаю эти призывные абзацы в конце журнала, хотя мне никогда не хочется на них отозваться; и я только что понял почему. Потому что я им не верю. Они не врут – напротив, стремятся к максимальной искренности, – но не говорят правды. Колонка заставляет авторов объявлений искажать собственные черты. Никто не стал бы думать о себе как об активном некурящем холостяке, склонном к меланхолии, если бы этого не предполагал и даже не требовал формат. Два вывода: во-первых, невозможно описать себя напрямую, просто стоя перед зеркалом; во-вторых, Флобер был прав, как всегда. Стиль – функция темы. Как бы ни старались авторы объявлений, их побеждает форма, она вытесняет их – даже когда им необходим прямолинейно-личный тон – в невольную безличность.
Вы, по крайней мере, видите цвет моих глаз. Не такой сложный, как у Эммы Бовари, верно? Но помогает ли это вам? Цвет бывает обманчив. Я не кокетничаю, я пытаюсь помочь. Вы знаете, какого цвета были глаза у Флобера? Нет, не знаете, по той простой причине, что я скрыл это от вас несколькими страницами ранее. Не хотел толкать вас к дешевым умозаключениям. Видите, как я за вами присматриваю. Вам это не нравится? Да, я знаю. Ну что ж. Согласно Дюкану, Гюстав – галльский вождь был шестифутовым великаном с трубным гласом и «огромными глазами, серыми как море».
Я на днях читал Мориака – Mémoires intérieurs, написанные в самом конце жизни. Это время, когда последние капли тщеславия собираются в пузырь, когда внутреннее «я» заводит свой жалкий речитатив «не забудьте меня, не забудьте меня»; это время автобиографий и последнего бахвальства, время, когда записывают то, чего никто больше не помнит, с ложным чувством необычайной ценности этих воспоминаний.
Но как раз этого-то и не делает Мориак. Он пишет Mémoires, но это не мемуары. Читатель избавлен от детских игр и уроков, от той первой служанки на душном чердаке, от мудрого дяди с железными зубами и нескончаемыми историями – и всего подобного. Вместо этого Мориак рассказывает нам, какие книги читал, какие художники ему нравились, какие пьесы видел. Он находит себя, вглядываясь в труды других. Собственную веру он определяет через страстный гнев на безбожника Андре Жида. Читать эти «мемуары» – все равно что встретить в поезде человека, который скажет тебе: «Не смотри на меня, это обманчиво. Если хочешь узнать, кто я, дождись туннеля и смотри на мое отражение в окне». Ты ждешь, и вглядываешься, и ловишь ускользающие черты на фоне мелькающих прокопченных стен, проводов, кирпичной кладки. Прозрачное отражение колеблется, подскакивает, всегда убегает на несколько футов вперед. К нему привыкаешь, начинаешь двигаться ему в такт, и хотя ты знаешь, что это отражение временно, оно начинает казаться постоянным. Но вот впереди раздается гудок – рев, вспышка света, и лицо исчезло навсегда.
У меня, как видите, глаза карие – можете сделать из этого любые выводы. Шесть футов один дюйм, седые волосы, отменное здоровье. Но какая разница? Важно не это, а то, что я знаю, и во что верю, и что могу рассказать вам. Мой характер не имеет никакого значения. Нет, неправда. Я честен – лучше скажу вам сразу. Я стремлюсь не лгать, хотя ошибки наверняка неизбежны. Но если я совершаю ошибки, то, по крайней мере, в этом я не одинок. «Таймс» за 10 мая 1880 года утверждает в некрологе, что Флобер написал книгу под названием «Бувар и Пелюше» и что «в юности он приобрел профессию отца – стал хирургом». Моя «Британская энциклопедия», одиннадцатое издание (лучшее, как говорят), высказывает предположение, что Шарль Бовари списан с отца писателя. Автор этой статьи, некий Э. Г., как выясняется – Эдмунд Госс. Я фыркнул, когда прочитал это. После знакомства с Эдом Уинтертоном я питаю несколько меньший пиетет к мистеру Госсу.
Я человек честный, надежный. За годы работы я не убил ни одного пациента, и это более серьезный повод для хвастовства, чем вы можете вообразить. Люди доверяли мне, во всяком случае, они ко мне возвращались. И я умел разговаривать с умирающими. Я никогда не пил – в смысле, не напивался в стельку; никогда не выписывал рецептов несуществующим больным, никогда не флиртовал с пациентками. Знаю, это звучит так, будто мне полагается нимб. Но нет, я не святой.
Нет, я не убивал свою жену. Я так и знал, что вы это подумали. Сначала вы поняли, что она умерла; а чуть погодя я сказал, что не убил ни одного пациента. Ага, а кого тогда ты убил? Логичный вопрос, ничего не скажешь. Как легко подтолкнуть к далеко идущим выводам. Был такой человек по фамилии Леду, который пустил злонамеренный слух, будто Флобер совершил самоубийство; он сбил с толку многих. Я расскажу вам о нем позже. Но все это лишний раз возвращает нас к вопросу: какое знание полезно, какое – правдиво? Или я вывалю на вас столько информации о себе, что вы вынуждены будете признать: я так же не мог убить свою жену, как Флобер не мог совершить самоубийство, – или же просто скажу: все, довольно. J’y suis, j’y reste[157].
Я мог бы, вероятно, сыграть в игру Мориака. Сказать вам, что я вырос на Уэллсе, Хаксли и Шоу; что предпочитаю Джордж Элиот и даже Теккерея Диккенсу; как мне нравятся Оруэлл, Гарди и Хаусман и как не нравится выводок Оден-Спендер-Ишервуд (воспевающие социализм как побочный эффект реформы законов о гомосексуализме); а Вирджинию Вулф я откладываю на после смерти. Более молодые писатели? Сегодняшние? Что ж, каждый из них достаточно хорошо делает что-то одно, но они, кажется, не понимают, что литература требует делать хорошо несколько вещей сразу. На эту тему я могу рассуждать бесконечно; мне было бы весьма приятно говорить то, что думаю я, и путем таких высказываний дать волю чувствам господина Джеффри Брэйтуэйта – но какое значение имеет упомянутый господин?
Давайте попробуем сыграть в другую игру. Некий итальянец написал однажды, что каждый критик втайне мечтает убить писателя. Правда ли это? Отчасти. Мы все ненавидим золотые яйца. Опять эти чертовы золотые яйца, бормочет критик, когда хороший писатель издает очередной хороший роман, в этом году мы по горло сыты омлетами.
Или, в качестве альтернативы, многие критики хотели бы быть диктаторами в литературе, регулировать прошлое и с невозмутимой властностью указывать искусству будущее направление. В этом месяце все должны писать о том-то, в следующем никому не позволяется писать о том-то. Такого-то и такого-то не переиздавать до нашего особого распоряжения. Все экземпляры этого соблазнительно-плохого романа следует немедленно уничтожить. (Думаете, я шучу? В марте 1983 года газета «Либерасьон» призывала французского министра по правам женщин внести в список запрещенных книг «за публичное разжигание сексистской ненависти» следующие произведения: «Гаргантюа и Пантагрюэля», «Джуда Незаметного», стихи Бодлера, всего Кафку, «Снега Килиманджаро» – и «Госпожу Бовари».) И все же давайте сыграем. Я первый.
1. Больше не должно быть романов, в которых группа людей, оказавшихся в изоляции силой обстоятельств, возвращается к «естественному состоянию» и превращается в бедных нагих двуногих животных. Все это можно изложить в одном рассказе, последнем в этом жанре, чтобы заткнуть им этот фонтан. Я вам сейчас напишу этот рассказ. Группа путешественников терпит кораблекрушение или крушение самолета, где-то далеко, разумеется, на острове. У одного из них – здоровенного, сильного, неприятного типа – есть пистолет. Он заставляет остальных жить в яме, которую они сами же и выкопали. Время от времени он выводит из ямы одного из пленников, пристреливает его или ее и съедает труп. Пища ему нравится, он толстеет. Когда он убивает и съедает последнего пленника, он начинает беспокоиться о дальнейшем пропитании, но, к счастью, тут прилетает гидросамолет и спасает его. Он говорит всем, что один уцелел в крушении и выжил, питаясь ягодами, листьями и кореньями. Весь мир дивится его прекрасной физической форме, плакаты с его изображением украшают витрины вегетарианских магазинов. Его так никогда и не разоблачают.
Вы видите, как легко, как приятно это писать? Вот почему я бы запретил этот жанр.
2. Больше не должно быть романов про инцест. Даже очень безвкусных.
3. Не должно быть романов, действие которых происходит на скотобойне. Я признаю, что их не так уж и много, но я недавно заметил, что скотобойни все чаще появляются в рассказах. Это нужно душить в зародыше.
4. Необходимо ввести двадцатилетний запрет на романы, действие которых происходит в Оксфорде и Кембридже, и десятилетний запрет на остальные университетские романы. Политехнические институты – пожалуйста (но никаких поощрительных субсидий). Можно, чтобы действие происходило в начальной школе, но на среднюю нужно наложить десятилетний запрет. Частичный запрет на романы воспитания – один на писателя. Частичный запрет на романы, написанные в praesens historicum[158] (опять-таки один на писателя). Полный запрет на романы, главный герой которых – журналист или телеведущий.
5. Нужно ввести квоту на произведения, действие которых происходит в Южной Америке. Чтобы ограничить распространение туристического барокко и тяжелой иронии. Ах, это сочетание дешевой жизни и дорогих принципов, религии и бандитизма, поразительного благородства и беспорядочной жестокости. Ах, птичка-дайкири, несущая яйца на лету, ах, дерево-фредонна, чьи корни растут на кончиках ветвей и чьи волокна позволяют горбуну телепатически обрюхатить надменную жену хозяина гасиенды; ах, оперный театр, ныне заросший джунглями. Позвольте мне побарабанить пальцами по столу и сказать «пас». Романы с местом действия в Арктике и Антарктике будут получать специальный поощрительный грант.
6a. Никаких сцен совокупления людей с животными. Например, женщины и дельфина, чьи нежные ласки символизируют восстановление тонких нитей паутины, которая прежде связывала весь мир в единстве и гармонии. Нет, только не это.
6б. Никаких сцен совокупления мужчины и женщины в дýше (можно сказать, на манер дельфинов). Я говорю это главным образом из эстетических соображений, но и из медицинских тоже.
7. Никаких романов о маленьких, доселе забытых войнах в отдаленных уголках Британской империи, на чьем мучительном примере мы убеждаемся, во-первых, что британцы по большей части безнравственны и, во-вторых, что война – очень неприятная вещь.
8. Запретить романы, в которых главный герой или любой другой персонаж названы лишь инициалом. А то они все время так делают!
9. Не должно быть больше романов, в которых бы рассказывалось о других романах. Никаких «современных версий», переработок, сиквелов и приквелов. Никаких изобретательных продолжений книг, которые остались неоконченными из-за смерти автора. Вместо этого каждому писателю нужно выдать вязаный цветной коврик и обязать повесить его над камином. На коврике должно быть написано: «Свяжи сам».
10. Нужно ввести двадцатилетний запрет на Бога, вернее, на аллегории, метафоры, аллюзии, а также всякого рода закулисные, неточные и двусмысленные упоминания, в которых используется Бог. Бородатый главный садовник, который вечно околачивается у яблони; старый мудрый морской волк, который никого не спешит осуждать; персонаж, которого вам не представили, но который к четвертой главе определенно кажется жутковатым… всех на склад. Бог дозволяется только как конкретное божество, которое ярится на человека за его грехи.
Так как же мы удерживаем прошлое? Яснее ли видится оно нам по мере того, как отходит все дальше? Некоторые думают, что да. Мы узнаем все больше, обнаруживаем новые документы, используем инфракрасные лучи, чтобы прочитать стертые и зачеркнутые слова в переписке, мы свободны от предрассудков того времени и поэтому лучше все понимаем. Так ли? Не знаю, не знаю. Возьмем сексуальную жизнь Флобера. Годами считалось, что медведь из Круассе отступал от своей медвежьей повадки только в отношениях с Луизой Коле – «единственный сентиментальный эпизод в жизни Флобера, который имел какое-то значение», как заявляет Эмиль Фаге. Но потом обнаруживается Элиза Шлезингер – замурованная королевская спальня в сердце Флобера, тлеющий огонь, неудовлетворенная подростковая страсть. Затем находятся еще письма и египетские дневники. Начинает попахивать актрисами, объявляется, что Флобер спал с Буйе; Флобер сам признается, что неравнодушен к каирским мальчикам-банщикам. Наконец-то мы видим настоящие масштабы его похоти, он амбисексуален, он многоопытен.
Не стоит торопиться. Сартр утверждает, что Флобер вовсе не был гомосексуалистом, он просто пассивен и женствен по своей природе. Эпизод с Буйе был просто шуткой, крайним проявлением нежной мужской дружбы: Гюстав за всю свою жизнь не совершил ни одного гомосексуального акта. Он говорит, что совершал, но это всего лишь хвастливая выдумка: Буйе просил каирских непристойностей, и Флобер не мог отказать. (Звучит ли это убедительно, на наш слух? Сартр обвиняет Флобера в том, что тот выдавал желаемое за действительное. Но возможно, в этом следует обвинить самого Сартра? Может быть, ему просто приятнее представлять Флобера – дрожащего буржуа, играючи описывающего грехи, которые он не смеет совершить, чем Флобера – дерзкого дьявола, потакающего своим прихотям?) И с госпожой Шлезингер все тоже оказывается не так просто. В настоящее время флобероведы считают, что страсть была все-таки утолена: либо в 1848 году, либо, что более вероятно, в первые месяцы 1843 года.
Прошлое – словно дальний, уходящий берег, и мы все в одной лодке. Вдоль кормы установлен ряд подзорных труб, каждая фокусируется на определенном расстоянии. Если лодка стоит на месте, то используется лишь одна из труб, и кажется, что она показывает полную, неизменную правду. Но это иллюзия: стоит лодке вновь двинуться, и нам придется снова перескакивать от трубы к трубе, наблюдая, как в одной изображение теряет четкость, ожидая, пока в другой рассеется муть. И когда муть наконец рассеется, мы решим, что это наша заслуга.
Вам не кажется, что море сегодня спокойнее, чем вчера? И на севере – свет, который видел Буден. Какова эта поездка для тех, кто не родился в Британии, что чувствуют они, плывя к земле неловкости и завтрака? Нервно шутят про туман и овсянку? Флобер находил Лондон жутковатым; нездоровый город, говорил он, в нем невозможно найти pot-au-feu[159]. С другой стороны, Британия – родина Шекспира, ясной мысли и политических свобод, земля, приютившая Вольтера, страна, куда позже убежит Золя.
И какова же она сейчас? Трущоба первая Европы, как назвал ее недавно один из наших поэтов. Скорее уж первый гипермаркет Европы, если на то пошло. Вольтер прославлял наше отношение к коммерции и то отсутствие снобизма, которое позволяло младшим сыновьям знатных семей становиться бизнесменами. Нынче туристы приезжают на денек из Голландии и Бельгии, Германии и Франции, их бодрит слабый фунт, они рвутся в «Маркс и Спенсер». Коммерция, утверждал Вольтер, – тот фундамент, на котором строилось величие нашей нации. На сегодняшний день это единственное, что отделяет нас от банкротства.
Когда я съезжаю с парома, мне всегда хочется проехать через красный коридор. У меня никогда не бывает больше разрешенного количества беспошлинных товаров; я никогда не ввозил растения, собак, наркотики, сырое мясо или огнестрельное оружие, и все-таки меня каждый раз так и подмывает свернуть в красный коридор. Приехать с континента и не привезти ничего такого – все равно что расписаться в собственной несостоятельности. Вы прочитали, что здесь написано, сэр? Да. Вам все понятно? Да. Хотите ли вы что-то задекларировать? Да, легкий французский грипп, опасное увлечение Флобером, детское удовольствие от французских дорожных знаков, любовь к свету, который виден, когда смотришь на север. Нужно ли платить за это пошлину? Следовало бы.
А, и еще я везу сыр. «Брийа-саварен». И вот этот человек, за мной, тоже. Я сказал ему, что сыр непременно нужно декларировать на таможне. Скажите «чи-и-из».
Кстати, я надеюсь, вам не кажется, что я напускаю на себя загадочность. Если я и веду себя раздражающе, то только от смущения; я говорил вам, что не люблю портретов анфас. На самом деле я пытаюсь облегчить вам жизнь. Мистификация – это просто, но нет ничего труднее, чем достичь ясности. Легче не сочинять мелодию, чем сочинять. Не рифмовать легче, чем рифмовать. Я не имею в виду, что все должно обладать той ясностью, какую встречаешь в инструкции на пакетике с семенами; я лишь хочу сказать, что мистификатору больше доверяешь, если видишь, что он намеренно избегает прозрачности. Пикассо веришь потому, что он мог бы рисовать, как Энгр.
Но что поможет нам? Что нам нужно знать? Не все. Все сбивает с толку. Прямота тоже сбивает с толку. Портрет анфас смотрит прямо в глаза, гипнотизирует. Флобер на портретах и фотографиях обычно смотрит в сторону. Он смотрит в сторону, чтобы вы не могли встретиться с ним глазами; и еще потому, что за вашим плечом он видит кое-что поинтереснее вашего плеча.
Прямота сбивает с толку. Я назвал вам свое имя: Джеффри Брэйтуэйт. Помогло это вам? Немного; во всяком случае, это лучше, чем Д., или Б., или «этот человек», или «любитель сыра». А если бы вы меня не видели, что бы вы извлекли из моего имени? Средний класс, интеллигент – возможно, юрист; обитатель вересково-соснового края, твидовый костюм «соль с перцем», усы намекают – возможно, обманчиво – на военное прошлое; благоразумная жена; катание на лодке по выходным; скорее любитель джина, чем виски; и так далее?
Я – врач, вернее, был врачом, интеллигент в первом поколении; как видите, без усов, но с военным прошлым – человеку моего поколения трудно было этого избежать; живу в Эссексе, самом безличном и оттого самом приемлемом из лондонских графств; предпочитаю виски джину, не ношу твида, не катаюсь на лодке. Вы почти угадали – и все же не совсем, как видите. А моя жена вовсе не была благоразумной. Трудно найти для нее более неподходящее определение. Как я уже говорил, в мягкие сыры вводят специальный состав, чтобы они не созревали слишком быстро. Но они всегда созревают, такова их природа. Мягкие сыры оседают, твердые черствеют. И те и другие покрываются плесенью.
Я собирался поместить в книге свою фотографию. Не из тщеславия, а чтобы помочь читателю. Но боюсь, это довольно старый снимок, сделанный лет десять назад. Более свежего у меня нет. Вы сами убедитесь: после определенного возраста вас перестают фотографировать. Вернее, вас фотографируют, но только по торжественным случаям: на днях рождения, на свадьбах, на Рождество. Раскрасневшийся, веселый персонаж поднимает бокал среди друзей и домочадцев – насколько надежно, реально это свидетельство? Что можно увидеть на фотографии двадцать пятой годовщины свадьбы? Уж конечно, не правду; так что, наверное, хорошо, что эти снимки не были сделаны.
По словам Каролины, племянницы Флобера, под конец жизни писатель сожалел, что у него нет жены и детей. Однако ее отчет довольно скуп. Они гуляли вдвоем по берегу Сены, после того как побывали в гостях у каких-то знакомых. «„Они все сделали правильно“, – сказал он мне, имея в виду дом, полный прелестных, прямодушных детей. „Да, – повторил он серьезно, – они все сделали правильно“. Я не стала прерывать его размышления и промолчала. Это была одна из наших последних прогулок».
Я бы предпочел, чтобы она прервала его размышления. Действительно ли он так думал? Стоит ли придавать этой реплике серьезное значение или же это просто привычное упрямство, с которым Флобер мечтал о Египте в Нормандии и о Нормандии в Египте? А может быть, он просто похвалил образ жизни той семьи, которую они только что навестили? В конце концов, если бы он хотел похвалить институт брака как таковой, он мог бы повернуться к племяннице и выразить сожаление по поводу собственной одинокой жизни, сказав: «Ты все сделала правильно». Но конечно, он этого не сказал, потому что она сделала все неправильно. Она вышла замуж за бесхарактерного слабака, и он обанкротился; пытаясь спасти мужа, она разорила дядю. Случай Каролины весьма поучителен – плачевным для Флобера образом.
Ее отец был таким же бесхарактерным слабаком, каким стал впоследствии ее муж; Гюстав занял его место. Каролина вспоминает, как, когда она была маленькой, дядя вернулся из Египта: он приехал неожиданно вечером, разбудил ее, вынул из кроватки, разразился хохотом, потому что ее ночная рубашка была гораздо длиннее ее самой, и расцеловал в обе щеки. Он только что вошел с улицы: его усы покрыты холодной росой. Она испугана – и радуется, когда он кладет ее обратно. Что это, как не хрестоматийное описание возвращения в семью долго отсутствовавшего отца? Пугающего возвращения – с войны, с гулянки, из заморских стран, откуда-то, где он был занят делами или подвергался опасности?
Он обожал ее. В Лондоне он носил ее по Всемирной выставке; на этот раз ей нравилось сидеть у него на руках, в безопасности от страшных толп. Он учил ее истории: рассказывал про Пелопида и Эпаминонда; он учил ее географии: выносил в сад лопату и ведро с водой и строил наглядные полуострова, острова, проливы и мысы. Ей нравилось проводить с ним детство, и воспоминания об этом времени пережили все несчастья ее взрослой жизни. В 1930 году, в возрасте восьмидесяти четырех лет, Каролина встретилась в Экс-ле-Бене с Уиллой Кэсер и вспоминала день восьмидесятилетней давности, проведенный на коврике в кабинете Гюстава: он работал, она читала в неукоснительно соблюдаемой обоими тишине. «Каролина сказала со смешком, что ей нравилось думать, лежа в своем уголке, будто она заперта в клетке с большим диким зверем, тигром, львом или медведем, который сожрал сторожа и разорвет любого, кто откроет клетку, но сама она была с ним в покое и безопасности».
Но потом наступили перипетии взрослой жизни. Он дал ей плохой совет, и она вышла замуж за слабака. В ней появился снобизм, она думала только о светском обществе и наконец чуть не выдворила дядю из того самого дома, где в ее голову были вложены самые полезные знания в ее жизни.
Эпаминонд был фиванским генералом и, как говорят, живым воплощением всех добродетелей; не знал иного занятия, кроме резни, основал город Мегалополь. Когда он умирал, кто-то из присутствующих посетовал, что Эпаминонд не оставляет потомков. Полководец ответил: «Я оставляю двух детей – Левктры и Мантинею» – места его самых знаменитых побед. Флобер мог сказать о себе нечто подобное: «Я оставляю двух детей – Бувара и Пекюше», – поскольку его единственное дитя, племянница, ставшая ему дочерью, отбыла в осуждающую взрослость. Для нее и ее мужа Флобер стал «потребителем».
Гюстав учил Каролину литературе. Я цитирую: «Он считал, что никакая книга не опасна, если она хорошо написана». Давайте перенесемся лет на семьдесят вперед, в другой дом в другой части Франции. На этот раз мы видим умненького мальчика, его мать и подругу матери – мадам Пикар. Мальчик напишет позже в мемуарах, я снова цитирую: «Мадам Пикар считала, что ребенку можно позволять читать все. Книга не может быть опасной, если она хорошо написана». Мальчик, зная о часто декларируемых взглядах мадам Пикар, намеренно использует ее присутствие и просит у матери позволения прочитать роман, который пользуется особенно дурной репутацией. «Но если мой малыш станет читать такие книги сейчас, – отвечает мать, – то что он будет делать, когда вырастет?» – «Воплощать их в жизнь!» – выпаливает он. Это была самая остроумная реплика его детства, она вошла в семейную историю и, по всей видимости, позволила ему прочитать запретный роман. Этот мальчик – Жан-Поль Сартр. Роман – «Госпожа Бовари».
Существует ли прогресс? Или мир просто снует туда-сюда, как паром? В часе от английского побережья исчезает ясное небо. Тучи и дождь приветствуют вас на пороге дома. По мере того как погода меняется, паром начинает качать, и столы в баре возобновляют свою металлическую беседу. Ра-тарара-тарара-тарара, фа-тафафа-тафафа-тафафа. Призыв и ответ, призыв и ответ. Сейчас этот диалог звучит, как последняя стадия брака: два отдельных субъекта, каждый прикручен к своему участку пола, оба издают привычное дребезжание под шум начинающегося дождя. Моя жена… Нет, не сейчас.
Пекюше во время своих геологических изысканий размышляет, что бы произошло, если бы под Ла-Маншем случилось землетрясение. Вода, решает он, устремилась бы в Атлантику, берега Англии и Франции затряслись бы, сдвинулись и сомкнулись. Канал перестал бы существовать. Услышав предсказание друга, Бувар в ужасе убегает. Я-то думаю, что не стоит впадать в такой пессимизм.
Вы не забудете про сыр, правда? Не нужно устраивать у себя в холодильнике химзавод. Я не спросил, женаты ли вы. Мои поздравления или нет, в зависимости от обстоятельств.
Думаю, на этот раз я направлюсь в красный коридор. Я чувствую потребность в общении. По мнению преподобного Масгрейва, французские douaniers[160] ведут себя как джентльмены, в то время как английские таможенники – сущие головорезы. Но мне кажется, они все очень милые, если вести себя с ними как полагается.