К книге
Горе побежденномуAmericanus. Американский эпизод
43%
Americanus. Американский эпизод
3

Повествование о первых днях после падения Барселоны 11 сентября 1714 года, когда город оказался во власти Филиппа Пятого, безумного и подлого французского короля, который покончил с правами каталонцев; в этой главе речь также пойдет о том, как инженеру Марти Сувирии пришлось покинуть сей город и отправиться в изгнание в американскую провинцию Каролина и как, оказавшись в Новом Свете, он был вовлечен в жестокую войну между индейцами и колонистами; именно Сувирия, будучи в нетрезвом состоянии, своими необдуманными словами спровоцировал этот трагический конфликт, в результате которого чуть не погибло все английское население указанной ранее провинции Каролина.

Барселона. 11 сентября 1714 года. Этот день предопределил всю мою дальнейшую жизнь. Генерал Вильяроэль повел нас в последнюю отчаянную атаку, чтобы попытаться отвоевать бастионы, оказавшиеся в руках французов и испанцев. Я участвовал в этой контратаке и должен был погибнуть в тот день. Когда мы шли в наступление, пушечная картечь снесла мне подчистую всю левую половину лица. На ее месте осталась только кровавая дыра. Однако – о чудо Пресвятой Девы Картечи! – мой глаз остался цел. Что же до всего остального, то на месте левой щеки зиял кратер, а все зубы с этой стороны были выбиты. Ухо тоже оторвало. С мясом. Было больно, еще как больно. В памяти сохранились жерло пушки, грохот выстрела и раскаленный металл, рвущий мою плоть. Но что значит минутная боль по сравнению с десятилетиями и десятилетиями отчаяния и скорби? Прошло более семидесяти лет, но за все это долгое время не было ни единого дня, когда бы я не переживал снова и снова то 11 сентября 1714 года. Боль воспоминаний гораздо сильнее, чем боль пережитая.

Меня отнесли в госпиталь Святого Креста вместе со множеством других раненых бойцов. Я помню, как лежал на соломенном матрасе среди сотен несчастных, оказавшихся в этой юдоли страданий, и смотрел на высоченные стрельчатые арки древних сводов. Об израненной половине моего лица могу только сказать, что урон ей был нанесен такой ужасный, что монахини закрыли ее слоем бинтов, а сверху положили кусок мешковины, чтобы не оскорблять посторонних взглядов.

Считается, будто поражение означает потерю оружия и укреплений и необходимость поднять вверх пустые руки и сдаться, но те, кто так говорит, никогда не проигрывали сражений. Нет, это еще не самое страшное. Я объясню вам, что означает потерпеть поражение: побежденный впадает в такое отчаяние, что теряет даже те убеждения, которые раньше вдохновляли его на борьбу. Среди тысяч погибших в те дни была женщина, которую я любил, и усыновленный мною мальчик. Я посмотрел на горящие развалины города и содрогнулся от мысли: «А что, если в конечном счете противостоять врагу с его штыками и пушками было безумной и бессмысленной затеей? А коли так, разве не стал я сам соучастником преступления и виновником их смертей?»

Поражение, подобно пауку, сжимает наше сердце восьмью своими холодными лапами. В этом, именно в этом и заключается его суть: враг добивается того, что мы начинаем сомневаться в нашей правоте.

* * *

Потеря крови и болеутоляющий отвар подействовали: я ослабел и пребывал в полусне. Мне казалось, будто я парю на своем матрасе. Крики боли других пациентов, солдат, которым ампутировали руки и ноги в операционных залах, сливались в постоянный шум, точно рядом был водопад. Но меня все это не касалось, их боль для меня не существовала, словно они находились где-то далеко-далеко. Даже воспоминание об Амелис и Анфане стало каким-то туманным и расплывчатым. Слава белладонне!

Как я уже говорил, меня ранили около полудня 11 сентября. Я лежал, забинтованный и одурманенный, весь остаток этого дня и добрую половину ночи. До рассвета оставалось совсем немного времени, когда чья-то рука стала трясти меня за плечо, пытаясь разбудить.

– Подполковник Сувирия, подполковник…

Виновником моего пробуждения оказался какой-то капитан. Он склонился надо мной и смотрел уважительно, зажав под мышкой свою треуголку.

– Подполковник, – продолжил он, – вы можете двигаться, сможете пойти со мной? Я должен передать вам приказ.

В моем тогдашнем состоянии я с трудом отличал его голос от собственных наваждений и бредовых мыслей.

– Позвольте мне сообщить вам, как обстоят дела, – продолжил капитан. – Мы направили в штаб бурбонской армии делегацию, чтобы обсудить условия капитуляции. Они не хотят уступить нам ни в чем и требуют, чтобы мы сдались «на милость победителя».

Я моментально пришел в себя и, вспомнив о своей ране, потрогал пальцами бинты, скрывавшие лицо, навек обреченное на чудовищное уродство.

– Сеньор, – продолжил капитан, – городской совет принял решение послать вторую делегацию для обсуждения условий капитуляции с маршалом Бервиком. Необходимо добиться того, чтобы условие сдачи города «на милость победителя» было отменено.

– А зачем вы мне все это рассказываете? – рявкнул я, разозлившись на этого капитана, который вырвал меня из утешительного дурмана белладонны.

– Потому что было решено, что вы будете четвертым парламентером делегации.

– Оставьте меня в покое! – отрезал я. – Я ранен, лишился половины лица и потерял больше крови, чем Христос на кресте. Кроме того, я инженер, а не опытный парламентер.

– Подполковник, – настаивал капитан, – мы все сегодня что-то или кого-то потеряли, но сейчас надо думать о судьбе города. Я повторяю: вы способны встать на ноги?

– Я не намерен ничего клянчить у Джимми! – закричал я. – Немедленно убирайтесь отсюда!

Возможно, капитан не понял, что, говоря «Джимми», я имел в виду Бервика, но мой отказ показался ему окончательным и бесповоротным. Офицер грустно покачал головой.

– Как вам будет угодно, – вздохнул он. – Я доложу, что ваше нынешнее состояние не позволяет вам выполнить приказ.

И он пошел к выходу широкими шагами.

– Докладывайте что хотите, – произнес я с трудом. – Мне совершенно безразлично, какого будут обо мне мнения в Женералитате…

Хотя капитан уже отошел от меня на несколько шагов, он услышал мои слова и на ходу сказал:

– Это приказ не Женералитата, а генерала Вильяроэля, который лежит раненый у себя дома. Именно он настаивал на вашем участии в делегации. Я доложу ему, что вы не можете выполнить его распоряжение.

Вильяроэль? Антонио де Вильяроэль? Я завопил так громко, что половина раненых перестали стонать на своих тюфяках и уставились на меня. Капитан остановился и обернулся, потрясенный моим поведением.

– Вы так и собираетесь стоять столбом и ничего не делать? – укорил его я. – Я ранен, – по крайней мере, помогите мне встать на ноги, collons.

* * *

Мы вчетвером в полном молчании вступили на полосу земли, лежавшую между каталонскими и бурбонскими позициями, и, когда я покинул нашу сторону, меня одолело смятение.

Было еще совершенно темно, и казалось, что солнце никогда больше не взойдет, а следующий день, 12 сентября, никогда не наступит. Все вокруг замерло, и на этой ничейной земле единственным живым существом был какой-то хромой, голодный пес, чьи выпирающие ребра напоминали кузнечные меха. Одна передняя лапа у него была сломана и безжизненно висела, поэтому передвигался он, подпрыгивая, и на ходу обнюхивал попадавшиеся на пути трупы. Я не мог отвести глаз от этого пса и невольно повторял про себя вопрос, который пришел бы в голову любому барселонцу в те дни: «Как это он ухитрился прятаться так, что за целый год осады его никто не съел?» От мрака вокруг, потери крови и остатков белладонны в организме я чувствовал себя запутавшимся и отупевшим и словно парил над землей, оставив свое тело где-то внизу. Но в то же время я помню треск и скрежет каких-то обломков под нашими ногами. Несмотря на дождь, который лил несколько дней, от камней еще поднимался пар. Земля была усеяна самыми разными предметами, оставшимися после сражения: здесь были и орудийные передки, и рассыпавшиеся фашины, всякий брошенный хлам, камни и балки, оружие, пришедшее в негодность или ничуть не пострадавшее… а еще мертвецы, множество мертвецов, которых никто не предал земле. Лица одних казались спокойными и, можно сказать, первозданными, словно смерть настигла их внезапно и была безболезненной. Другие тела и лица – о, какая поразительная разница – казались высохшими мумиями, словно пролежали здесь, под открытым небом, много веков. Но эти картины оставили нас равнодушными: осада Барселоны длилась так долго, мы пережили за это время столько ужасов, несчастий и невзгод, что в конце концов привыкли к самому страшному. Нет, не от темноты, не от картин смерти и разрушений сжались сердца четырех подавленных парламентеров – их поразила неожиданная тишина. Казалось невероятным, что после такой яростной битвы теперь царило свинцовое всеобъемлющее безмолвие, что после стольких принесенных в жертву жизней и таких бешеных страстей над тем же самым местом, где люди сражались так отчаянно, теперь навис полог могильного покоя.

Противники договорились образовать коридор между своими позициями, который заканчивался у расположения кастильской армии. Мне это не понравилось: французы не испытывали к нам личной неприязни, а вот среди кастильцев вполне мог найтись какой-нибудь злопамятный солдат или фанатичный офицер, которому никакие правила вежливости не смогли бы помешать встретить нас метким выстрелом. Однако ничего подобного не случилось. Мы подошли к их укреплениям, где из-за парапетов выглядывали сотни ружейных дул, и я сразу почувствовал, что они настроены совсем иначе. Эти солдаты в белых мундирах смотрели на нас, не мигая, как завороженные, словно мы были какими-то невиданными существами, упавшими с небес. Мне стало ясно: они скорее испытывали облегчение, видя, что бои закончились, чем презирали или ненавидели нас.

Нам навстречу вышел бригадный генерал. Оказавшись лицом к лицу с врагом, стоя рядом с ним, я осознал вдруг, на что решился: мне предстояло сейчас очутиться в логовище Джимми, того самого Джимми, которого я обманул и предал. Все мои натренированные органы чувств исследовали кастильского офицера, и я понял, что передо мной честный и благородный человек. Трое моих спутников уже оказались за парапетом бурбонских войск, а я задержался в двух шагах от этой границы.

– Генерал, – резким тоном произнес я, – мы пришли сюда вчетвером. Кто может дать мне честное слово, что вернемся мы тоже вчетвером?

К моему удивлению, в ответ офицер достал шпагу из ножен. Я подумал было, что он собирается сделать что-то ужасное: например, отхватить мне единственную оставшуюся в наличии щеку. Но он поступил иначе: поднял шпагу к лицу так, что ее рукоять оказалась перед его глазами, и торжественно произнес:

– Идите спокойно, сеньор. На этом кресте я клянусь вам, что вам ничего не грозит[1].

Нас отвели в палатку, разбитую только что между второй и третьей параллелями Наступательной Траншеи. Джимми был там. Все офицеры и прочие его подчиненные стояли столбом, пока он, восседая на некоем подобии трона, подписывал депеши. То есть на самом деле он ничего не подписывал, а просто изображал из себя чрезвычайно занятого человека, чтобы мы поняли, что эти бумажки были для него гораздо важнее нас, и поэтому, когда мы вошли, Бервик даже не удостоил нас взглядом. По правде говоря, он и словом нас не удостоил: к нам обратился один из его генералов – высоченный и толстый тип, скорее похожий на матерого преступника, чем на утонченного офицера. Зная Джимми, я не сомневался, что он позвал самого отвратительного громилу войска Двух Корон и опоясал его генеральским кушаком, только чтобы запугать нас.

– Ну что? – начал свою речь этот переодетый головорез. – Вы принесли подписанный документ о сдаче города?

Трое моих спутников попытались ему возражать, но громила их перебил:

– В городе уже сейчас тридцать тысяч наших солдат! Как вы думаете, что случится, если мы будем вынуждены атаковать город снова?

– В этом случае мы превратим Рамблас в окопы, – заявил Феррер, – а если вы попытаетесь перейти эту границу, город достанется мертвецам.

– Бунтовщиков возглавляют варвары! – заорал головорез Бервика.

– Варвары? – переспросил Феррер. – Но коль уж вы такие цивилизованные, то почему настаиваете на сдаче города на милость победителя?

Пока три парламентера и офицеры бурбонской армии укоряли друг друга, случилось кое-что важное: Джимми заметил меня, и наши взгляды встретились.

Вильяроэль поступил очень мудро, отправив меня вместе с делегацией. Суви-молодцу не надо было даже рта открывать: само мое присутствие напоминало Джимми о том, что на свете существовало нечто ему недоступное, не поддающееся его контролю, не подчиняющееся его власти. Мы молча смотрели друг на друга. Моя дерзость лишила его уверенности в себе. Что мне там было нужно? Каково ему было узнать, что я не погиб? Я прекрасно понимал порывы его по-женски капризной натуры: существование любых свободных от его власти островков приводило Бервика в неистовство, а я как раз был таким островком за пределами его империи. Он какое-то время наблюдал за мной, не обращая внимания на разговоры вокруг, но потом мое израненное лицо, мой дерзкий и пристальный взгляд, в котором не было и тени смирения, сделали свое дело. Джимми не выдержал, бросил в воздух свои бумаги и завопил:

– Довольно! Довольно!

Все присутствующие сочли, что это «довольно» относилось к спору между бурбонскими генералами и барселонцами, и сразу смолкли. Воцарившаяся вокруг тишина в первую очередь поразила самого Джимми. Он посмотрел на участников спора и, наконец, снова вошел в роль победоносного маршала и стал поучать каталонцев:

– Я думаю, что вы не отдаете себе отчета в том, какое страшное преступление совершили против своего короля, – заявил он. – Моей армии дано право убить горожан и разграбить город, не принимая во внимание права собственности и не жалея ничьих жизней, будь то мужчины или женщины. – Конец этой фразы Бервик повторил еще раз, облизывая губы: – Будь то мужчины или женщины.

В эту минуту Джимми казался змеей в человечьем обличье. Он отдавал себе отчет в том, какой ужас внушал его взгляд, и, поднявшись, заговорил другим тоном.

– И однако, – продолжал Бервик, – ваш король столь милосерден, что готов принять капитуляцию на следующих условиях: жизни горожан и их собственность будут сохранены, граждане, взявшие в руки оружие, вернутся в свои дома. Что же касается офицеров, их жизни и честь не пострадают, они смогут сохранить свое оружие и не подвергнутся суду. Вы довольны?

Я никак не ожидал столь выгодных условий. Естественно, им руководило не великодушие, а здравый политический расчет: Джимми был потрясен гибелью сотен своих солдат и понимал, что новое наступление привело бы к еще более страшным потерям. Что выиграла бы его репутация от этой новой бойни? К тому же, как хороший политик, он понимал необходимость предложить противнику разумные условия капитуляции.

Один из членов каталонской делегации – не помню точно кто – шагнул вперед и сказал:

– И пусть будут сохранены наши Свободы и Конституции.

Вместо ответа Джимми опустился на свой миниатюрный трон и, снова погрузившись в чтение депеш, произнес:

– И не мечтайте об этом… – А потом повторил: – И не мечтайте[2].

Не отрывая взгляда от бумаг, он царственным жестом указал парламентерам на дверь: аудиенция закончилась. Но в последний момент вдруг спросил, словно эта мысль пришла ему в голову только сейчас и большого значения не имела:

– Минуточку. Нет ли среди вас инженера?

Трое делегатов посмотрели на меня.

– Не уходите, – сказал Джимми. – Мне нужно уточнить некоторые технические подробности.

– От моих ран, sire, у меня начался жар, – извинился я. – От боли у меня темнеет в глазах, и если я не получу в самом ближайшем времени новую дозу белладонны, то скоро начну вопить от судорог. Кроме того, мне трудно говорить: картечь изранила мое лицо, и я не могу как следует открывать рот. Как можно в таком состоянии вести переговоры с маршалом Франции?

– Ваши раны, monseigneur, – произнес уязвленный Джимми, растягивая слова, – отнюдь не помешали вам явиться сюда в составе делегации бунтовщиков. – И заключил: – Вы остаетесь здесь.

Все вышли, мы остались наедине, без свидетелей, и его тон резко изменился: он заговорил как отверженный любовник. Джимми принялся шагать взад и вперед по палатке, словно размышляя вслух:

– Я дал тебе все, все, а ты меня предал. И чем это кончилось? Ты побежден и стал настоящим чудовищем. Посмотри на себя в зеркало!

– Я – твое зеркало, – сказал я и снял с лица бинты.

Это зрелище оскорбило его до глубины души. Он прикусил губу, не в силах оторвать глаз от ошметков моего лица с темными сгустками запекшейся на них крови. Он так глубоко вздохнул, что казалось, вот-вот его грудь разорвется, и повелел:

– Прикройся перед маршалом Франции! В моем присутствии никому не позволено так поступать!

Крик прозвучал до того пронзительно, что один из офицеров его свиты заглянул в палатку, и Джимми пришлось успокоить его движением руки. Я снова забинтовал лицо со словами:

– Вчера, когда мы потерпели поражение, вся моя жизнь обрела смысл. По сути дела, мне следовало бы тебя поблагодарить за возможность нелицеприятно взглянуть на себя.

Бервик немного успокоился. Джимми был очень умен, и, когда он говорил с тобой ласковым голосом, сердечно и по-человечески тепло, ты невольно начинал испытывать к нему нежные чувства.

– Расскажи мне об этом, Марти, – сказал он, положив мне руку на плечо. – Ты сильно изменился: я узнаю тебя и одновременно не узнаю. Что ты увидел в дуле пушки, которая целилась тебе в лицо? Что могло случиться в ту крошечную долю секунды, пока картечь летела к тебе?

Я хотел удовлетворить его любопытство и открыл было рот, ища подходящие слова. Он ждал их и смотрел на меня с благодарностью, подойдя почти вплотную. Но в последний момент я передумал.

– Тебе никогда этого не понять.

Он отпрянул, мои слова разочаровали и задели его.

– Ах так? – язвительно произнес Бервик. – А почему? Может быть, ты умнее меня? Умнее и проницательнее?

– Нет.

– Тогда почему? Почему тебе дано постичь эту величайшую тайну, а мне нет?

– Потому, что я был в городе, а ты – за его пределами, – ответил я.

Моего ответа оказалось достаточно. Что привлекало Джимми во мне? То, что я был ему неподвластен. Великие люди всегда мечтают о недостижимом.

Караульный снова прервал наш разговор.

– Sire, – позвал он Джимми, высунув голову из-за полотняной двери палатки, – сюда явился испанский бригадный генерал. Он утверждает, что проводил к вам четверых парламентеров, а назад возвратились только трое.

Джимми осторожно погладил тремя пальцами бинты на моем лице.

– Сейчас тебя защищают условия переговоров, но завтра я до тебя доберусь, – пригрозил он. – Или послезавтра, или чуть позже. Я отпускаю тебя в город. Как говорим мы, англичане, рыбку в бочке поймать не составит труда. Рано или поздно ты окажешься у меня в руках. И ты сам это знаешь, правда?

Вместо ответа я только пожал плечами.

– Ты никак не хочешь понять, – заключил я. – Не важно, что со мной случится, – я никогда не буду твоим.

Мне всегда казалось, что Вильяроэль отправил меня с делегацией парламентеров, чтобы кто-нибудь сказал Джимми эти слова.

* * *

12 сентября весь город затаил дыхание в ожидании неизбежного. Зная, как ведут себя войска Филиппа, мы думали, что противник просто-напросто не сдержит данное слово и сметет остатки города с лица земли. Однако государственные деятели мыслят более сложными категориями, и Джимми все хорошо продумал.

Я тем временем нашел себе укрытие в мастерской Перета, который раньше служил в доме моего отца. Если вы читали какую-то часть моих мемуаров, то уже знаете, что на этого довольно противного и бессовестного старикашку можно было положиться. Его сгорбленная фигура напоминала серп, а пил он больше, чем потомок викинга и казачки. Вместе со своими собутыльниками, которых он называл компаньонами, Перет обустроил крошечную мастерскую в районе Рибера, где они весело проводили время и, предположительно, даже иногда работали. Это было маленькое одноэтажное здание, полуразрушенное бомбардировками, но разве стоило надеяться на лучшее убежище? Даже снаружи была видна огромная дыра в крыше, и никому из мародеров не пришло бы в голову искать наживы в таком месте. Если бы в доме проживали четыре барселонские красавицы, по всей вероятности, солдаты кружились бы возле него, точно шмели, но здание охраняли дружки Перета – шайка старых пьянчужек, пропахших чесноком. Под потолком был устроен настил, какой делают обычно на сеновалах, и я постелил там мешок вместо кровати. Как бы то ни было, больших надежд на это укрытие я не возлагал: когда Джимми захочет, он меня обязательно найдет. Рано или поздно.

После полудня тринадцатого числа бурбонские войска вошли в город одновременно с трех сторон через открытые ворота. Возле городской верфи и на площади Палау, согласно нашему уговору, выросли горы всяческого оружия. Однако Джимми не появился. Он отложил свой приход до восемнадцатого числа! Почему ему так долго не хотелось пожать лавры победителя? Я бы сказал, что душа у него не лежала к такой победе, потому что «победить» для Джимми означало внушить любовь. А мог ли он рассчитывать на бурю восторга в покоренной Барселоне? Чтобы защитить этот город, даже друг бросил его. Как это ни странно, в глубине души он ревновал к Барселоне.

Наконец, восемнадцатого числа в пять часов вечера Джимми посетил город, но можно сказать, что сделал он это украдкой, почти инкогнито. Его экипаж миновал ворота Сант-Антони, над которыми оккупанты повесили обрамленный синим бархатом портрет ненавистного горожанам Филиппа Пятого. Все окна кареты были занавешены, кроме одного. Прямо в воротах экипаж остановился перед группой закованных в кандалы военачальников, отстаивавших права австрийской династии. Их заставили встать на колени и склонить голову, но Джимми даже не вышел из кареты, а отдал приказ ехать дальше, в городской собор. Там прошел благодарственный молебен, на котором присутствовала только жалкая горстка барселонцев, верных делу Филиппа, и на этом все кончилось. Бервик покинул город и никогда больше не возвращался, хотя и продолжал править Барселоной еще некоторое время, пока его не сменил губернатор, присланный из Мадрида. Джимми устроил себе резиденцию за пределами городских стен и за короткое время своего правления использовал все изощренные, хитроумные и порочные приемы властвования, освоенные им в Версале.

Ибо когда все – и друзья, и недруги – ожидали услышать приказ крушить и убивать, Джимми поступил как раз наоборот: он велел своим солдатам обращаться с барселонцами чрезвычайно уважительно. Это было неслыханно. Офицерам поручили следить за порядком, и, когда одна торговка пожаловалась, что французский солдат украл у нее яблоко, вора вздернули на виселицу. За яблоко! Таков был Джимми.

После этого стало ясно, что кровопролития не будет, и поэтому в следующие дни население оккупированного города испытывало не столько ужас, сколько недоумение и замешательство. Каким бы страшным ни было поражение, любой народ руководствуется прежде всего своим историческим опытом. Говорят, что древние римляне, когда был свергнут их последний император, не могли себе представить, что империи пришел конец. Они столько веков прожили под ее прикрытием, что были не в состоянии понять, что этот громадный политический институт умер. Нечто подобное случилось и с каталонцами в 1714 году. Они считали, что естественное состояние людей – или, по крайней мере, каталонцев – это жизнь во вполне сносных условиях своих Конституций и Свобод, и думали, что в любом случае этот порядок так или иначе не будет нарушен. Они глубоко ошибались.

Одна история, случившаяся практически сразу после взятия Барселоны, кажется мне чрезвычайно показательной. Не откладывая дела в долгий ящик, 14 сентября советники Женералитата облачились в свои пышные пурпурные накидки и отправились на аудиенцию к Джимми. Эти законопослушные особы считали, что долг побежденных заключается в том, чтобы предложить свои услуги победителю. Джимми их просто проигнорировал, и жалкие красные подстилки пришли в полное замешательство. И как они поступили? Вы мне не поверите: вернулись на следующий день! Джимми даже не удосужился вздернуть их на виселицу. Захватчик не мог нанести им большего оскорбления: он показал всем, что дерзость наших прежних правителей уязвляла его куда меньше, чем кража одного яблока[3].

Нельзя отрицать, что в переходные периоды, когда новая власть еще не укрепилась, могут происходить совершенно невероятные события. Я воображал, что бурбонское командование немедленно прикажет повесить наших микелетов, en masse, всех этих бойцов, которые, с точки зрения сторонников Филиппа Пятого, были сущими мерзавцами, сухопутными пиратами, бандитами, осквернявшими церкви и соборы, наемными убийцами без стыда и совести. Бурбонские командиры собрали четыре сотни микелетов, построили их плотными рядами и вывели из города. Наблюдая эту картину из своего укрытия, я узнал некоторых пленных, и среди них были самые достойные люди из всех, кого мне довелось узнать за мою долгую жизнь. В колонне оказались даже двое или трое соратников Эстеве Бальестера, выживших после боев! Я был уверен, что в первом же лесу, который встретится им на пути, всех микелетов повесят.

Так вот, случилось невероятное: колонна остановилась не в лесу, а на первом попавшемся им лугу. И там их не стали убивать: вместо этого какой-то офицер, не сходя со своего коня, стал читать им нотации. Хотите верьте, хотите нет. Он укорил микелетов за дурное поведение и нежелание признать власть Филиппа Пятого, а потом предложил им завербоваться во французскую армию. Некоторые согласились, опасаясь, что в противном случае их повесят, но большинство просто смылось оттуда[4].

Это нелепое поведение бурбонских властей очень легко объяснить. Как бы ни старались сторонники Филиппа оклеветать каталонских микелетов, Джимми знал, что это была самая лучшая в мире легкая пехота, ведь его войска убедились в этом на собственном опыте. А поскольку Бервик был человеком бессовестным, он завербовал желающих и просто распустил остальных. Его ничуть не волновало, куда они отправятся дальше: в горы, в Вену или на Луну. Война закончилась, и ему не терпелось вернуться во Францию, а до того, что случится в Испании после его отъезда, Джимми никакого дела не было.

С Костой, нашим артиллеристом, случилось нечто подобное[5]. Пока длилась осада, его пушки наносили страшные удары по бурбонским позициям, словно он был не простым артиллеристом, а настоящим волшебником. Джимми, будучи человеком расчетливым, вызвал его и предложил баснословно выгодные условия: четыре дублона в день, если тот пойдет к нему на службу. Четыре дублона! И ему даже не надо было участвовать в сражениях – Бервик предложил ему только обучать артиллеристов. Коста пожевал веточку петрушки, которую он, по своему обыкновению, держал в кармане, подумал немного и согласился, заявив, что не может отказаться от такой чести. Той же ночью он скрылся из города и вместе с большой компанией артиллеристов отплыл на Майорку. Большинство его товарищей, да и он сам, были майоркинцами, и им не составило большого труда договориться с капитаном недавно пришедшего в барселонский порт судна. Как и они, уроженец острова, капитан согласился взять их на борт. Признаемся начистоту: тем кораблем управлял сторонник Бурбонов, в противном случае судно конфисковали бы. Но таковы островитяне: они могли поддерживать Бурбонов или австрийскую династию, но прежде всего они были майоркинцами, и точка. Капитан высадил их в одном из портов острова, где они весело отпраздновали свое возвращение, напившись допьяна той отвратительной настойкой, которую делают на островах и название которой я никогда не мог запомнить.

Случилось и еще несколько незначительных на первый взгляд событий, – например, история нашего священного знамени Святой Евлалии. Много лет спустя сам Джимми рассказал, что его вывезли из города ночью, чтобы отправить в Мадрид[6]. Вы не ослышались, ночью! Они так боялись «сброда», этого canaille, что не решились показать народу плененную святую Евлалию, хотя в те дни их войска уже полностью владели городом. Как вы помните, это было не обычное знамя, а большое прямоугольное полотнище, на котором святую изобразили в натуральную величину. Я никогда не забуду эту девушку с грустными глазами в сиреневом платье. Я не раз сравнивал свое впечатление с воспоминаниями других бывших солдат, и все признавали в один голос: когда ты смотрел на знамя, тебе казалось, что святая смотрит на тебя и укоряет за то, что ты подвергаешь ее опасности и отдаешь на растерзание врагам. Невозможно было не броситься на ее защиту с оружием в руках! Безусловно, знамя обладало сверхъестественной властью над барселонцами. И предусмотрительный Джимми прекрасно это знал.

Однако ночная транспортировка знамени стала последним эпизодом завуалированного насилия; как выражались бурбонские власти, «надо действовать так, чтобы хитрость была незаметна». Когда население Барселоны прекратило сопротивление и осталось без оружия, Джимми смог приняться за настоящую чистку города. Почему же он так долго скрывал свои истинные намерения? Ответом на этот вопрос было одно слово – Кардона.

Так называлась крепость, которая до сих пор была в наших руках. Город находился в самом центре Каталонии, и его крепостные стены были неприступны. Возглавлял правительство Кардоны Мануэль Десвальс, непоколебимый патриот. Джимми знал, что Десвальса невозможно подкупить и что для покорения города ему понадобятся долгие месяцы осады, которыми он не располагал. Город не сдался бы врагу, если бы не получил соответствующего приказа из Барселоны, а такой приказ никогда не был бы дан, если бы Бервик посадил всех барселонских военачальников в тюрьму в первые же дни своего правления[7].

Все началось утром 20 сентября. Перет принес в мое убогое жилище вино и немного еды.

– Марти, Марти! – закричал он взволнованно и радостно. – Бурбонские власти издали список тринадцати старших офицеров, которые должны явиться в комендатуру Драссанес. Там им наконец оформят пропуска, и они смогут отправиться из Барселоны, куда им будет угодно. Почему бы и тебе не пойти? Может быть, и тебе выдадут пропуск.

Перет заметил выражение моего лица или, вернее, половины моего лица, и его радость испарилась.

– Ты не собираешься пойти? – спросил он.

– Конечно нет! – заорал я на бедного старика. – Ты что, спятил?

– Ты думаешь, это ловушка? Но, Марти, ведь пока ничего плохого не случилось.

– Потому что Джимми еще не захватил Кардону! А сейчас они уже, должно быть, взяли крепость.

Я подумал о Вильяроэле. Только ему было под силу предотвратить катастрофу: дон Антонио был нашим главнокомандующим, и, если бы он отдал приказ, никто не явился бы за пропуском. Ячейки сети, опутавшей нас к тому времени, все еще были достаточно широкими, и, если бы наши офицеры попытались вырваться из нее поодиночке, многим это могло бы удаться. Бурбонские ищейки, естественно, поймали бы некоторых беглецов, но все же добровольно идти в лапы Джимми было гораздо хуже.

Моя дорогая и ужасная Вальтрауд не может понять моего отчаяния: почему я так переживал из-за тринадцати человек, если только недавно пережил осаду и смерть тысяч и тысяч людей, многие из которых погибли в один трагический день 11 сентября? Дело в том, что хороший офицер подобен дубу: чтобы его вырастить, нужны десятилетия. У большинства из этих тринадцати человек были за плечами более двух осад и трех военных кампаний. Если когда-нибудь каталонцы продолжили бы свою борьбу, такой опыт был бы необходим, чтобы сформировать, воспитать и обучить солдат.

Мне было необходимо поговорить с Вильяроэлем, но как это сделать? Дон Антонио не вставал с постели из-за разбитого колена. Он не мог ходить, поэтому его не оказалось в списке офицеров. Я не сомневался, что за его домом следят, а мое присутствие не могло пройти незамеченным! Наверняка сам Джимми описал соглядатаям мою внешность: высокий парень с забинтованной левой частью лица. И несмотря на все это, я решил рискнуть: иного выхода у меня не было.

– Перет, – попросил я. – Принеси мне красную тряпку.

* * *

Как и следовало предположить, дом дона Антонио со всех сторон сторожили бурбонские ищейки. Я заметил четверых – по двое с каждой стороны. Они были одеты в гражданское платье и вели себя крайне осмотрительно, но органы чувств, воспитанные в Базоше, им обмануть не удалось. Когда я входил в дом, мне послышался шепот за моей спиной. Дело скверное: даже не разбирая слов, можно было догадаться, что они говорили: «Обратите внимание на этого типа с красными бинтами на лице. Он в нашем списке».

Оказавшись в доме, я поднялся на второй этаж, где дон Антонио лежал на кровати в своей спальне. Его правая нога была забинтована. Вокруг его ложа собрались немногочисленные друзья, с которыми он обсуждал последние события удивительно ровным голосом, словно рана вовсе его не беспокоила. Я видел своими глазами, как вражеский огонь ранил коня Вильяроэля и как, упав, животное своей тяжестью раздавило все кости его ноги, скрытой теперь бинтами. Дон Антонио делал вид, что ему не больно, но он просто притворялся. Его мужество и положение заставляли генерала прикидываться здоровым и полным сил. Но я добавлю еще одну причину: мне кажется, конец осады принес ему некоторое облегчение, потому что предыдущие дни поставили под вопрос его честь, которой он дорожил гораздо больше, чем жизнью. Я, по-моему, уже рассказывал, как перед наступлением врага он сложил с себя обязанности главнокомандующего и правительство приняло его отставку. Но, несмотря ни на что, в тот день, 11 сентября, дон Антонио не взошел на корабль и не отправился в Вену. В последний момент он решил остаться, сражаться вместе со своими солдатами, которых он не мог бросить, и погибнуть вместе с ними, если так было предначертано судьбой. И вот его тело и его честь смогли пережить страшные месяцы осады, и сломанная нога казалась весьма умеренной за это платой. Да, в его взгляде сквозило облегчение, и это меня так порадовало, что я до сих пор волнуюсь, вспоминая эту минуту. Благородство дона Антонио указывало всем путь. При виде этого раненого, но гордого генерала любой мог понять, что поражение зависит не от силы врага, а от нашей позиции: дело не погибает, пока его сторонники не сочтут его погибшим. Как мне повезло, что я смог служить под его началом! Увидев меня в дверях комнаты, он даже улыбнулся:

– А, вот и мой fiyé.

При других обстоятельствах сочетание его улыбки, на которую генерал был крайне скуп, с этим обращением fiyé – Вильяроэль произносил так каталонское слово fillet, то есть «сынок», – наполнило бы мое сердце бесконечным счастьем, но сейчас мне надо было срочно поговорить с ним. Я подошел к его кровати. Он увидел красные бинты, которыми снабдил меня Перет, прятавшие изуродованную половину моего лица, и заботливо спросил:

– Что скрывает этот грубый занавес?

– То, чего больше нет, дон Антонио.

Но я хотел говорить с ним о другом. Я оперся кулаками о край его кровати и сказал без обиняков:

– Дон Антонио, я вижу, что вы полны сил и не пали духом. Я настаиваю, чтобы вы как можно скорее бежали из города и сделали это немедленно, прямо сейчас.

Дон Антонио посмотрел на меня своим обычным суровым взглядом, в котором, однако, сквозило отеческое сострадание, и ответил:

– С каких это пор подполковники командуют генералами?

– Бурбонские власти велели тринадцати лучшим из наших офицеров явиться в свои казармы, – сказал я. – Можете не сомневаться, это ловушка – их арестуют, а вскоре после этого придут за вами и за всеми остальными защитниками бастионов.

Вильяроэль отмахнулся от меня, точно от надоедливой мухи.

– Бросьте, – произнес он уверенно. – Маршал Бервик дал мне слово, что офицеры, сражавшиеся во время осады города, не пострадают, и до сегодняшнего дня выполнял свое обещание. К тому же разве джентльмен может нарушить данное слово?

Окружавшие его друзья и офицеры поддержали его одобрительным гулом. Я понял, что Вильяроэль вел себя как птичка, сидящая на ветке дерева, по которому ползет вверх змея. Когда она уже оказывается прямо перед птичкой, та замирает, оцепенев под взглядом своего убийцы, и думает только об одном: «Я знаю, что это змея, но если она до сих пор не причинила мне вреда, то зачем ей делать это теперь?» Я стал умолять дона Антонио поговорить со мной наедине, и, к моему удивлению, он согласился. Вильяроэль снова махнул рукой, но на сей раз его жест предназначался остальным присутствующим, которым он велел уйти. Когда они удалились, я сказал ему:

– Дон Антонио, знайте, что в связи с обстоятельствами, рассказывать о которых сейчас у меня нет времени, в моей прошлой жизни я был близко знаком с маршалом Бервиком. Наши отношения были чрезвычайно близкими, и поэтому я прекрасно знаю его как человека и как генерала, как интригана и как придворного, как государственного деятеля и как мецената.

Слушая мои слова, дон Антонио смотрел на меня с таким удивлением, словно видел впервые. Я продолжил:

– Джимми – удивительное существо: он способен на тонкие чувства и одновременно совершенно лишен совести, он может быть бесконечно щедр, если это не ущемляет его интересов, и превратиться в низкого предателя, если только соперник способен нанести ему самый ничтожный ущерб. В человеческой комедии ни одна женщина не способна воплотить ревность и тщеславие убедительнее его, Джеймса Бервика. Он считает себя самым великим из людей и поэтому готов убить любого, кто окажется лучше его или осмелится оспаривать его место в истории. – Тут я почти встал навытяжку. – Сеньор, вы нанесли ему поражение 13 августа во время битвы на бастионе Санта-Клара, а Бервик слишком долго служил при дворе Бурбонов и не мог не заразиться от них самым отвратительным свойством этой династии: не учиться на своих ошибках и не забывать. Бервик вас ненавидит, потому что вы его превзошли: он считает это оскорблением и уничтожит вас.

Я немного отошел от его кровати и поглядел в окно. Теперь бурбонских соглядатаев стало в три раза больше: не четверо, а целая дюжина.

Я вернулся к дону Антонио и взял его руку в свои, позволив себе этот дружеский жест, совершенно неуместный в любых других обстоятельствах, чтобы он понял всю неотложность моих слов.

– Дон Антонио, – сказал я прерывающимся голосом, – поверьте мне, я вас умоляю, ради всего, что вам дорого! Наши люди слушаются вас беспрекословно. Скажите им, чтобы они не ходили туда, и они не пойдут.

Мне показалось, что прошла целая вечность, прежде чем я услышал ответ.

– Скажите мне, fiyé, как вы думаете, ради чего мы сражались? Чтобы защитить какую-то стену, какой-то бастион? Нет. Это всего лишь камни. Если я сейчас, точно крыса, скроюсь в клоаках, я запятнаю то дело, ради которого мы отстаивали этот город долгие месяцы.

Все было бесполезно. Мне следовало бы знать, что дона Антонио сдерживали не кандалы, а его честь. Это был человек старой закалки, веривший в благородство и в достижения цивилизации. С другой стороны, я понимал его точку зрения: если миропорядок основывается на договоренностях между великими людьми, то как он мог не доверять словам Джеймса Фитцджеймса Бервика, сына короля, маршала, обласканного властями двух империй?

– Мое бегство означало бы признание победы неприятеля, – продолжил он. – Однако вы, избежав плена, значительно омрачите нашим врагам их триумф. Спасайтесь, покиньте город.

Я понял, что дальнейший разговор не имеет смысла, и тяжело вздохнул. Чтобы угодить ему, я мог сделать только одно и поэтому прошептал:

– Слушаюсь, дон Антонио.

И покорно направился к двери. Жизнь – странная штука. Я вошел в эту комнату, собираясь во что бы то ни стало добиться, чтобы дон Антонио бежал из Барселоны, а уходил из нее, получив приказ скрыться из города.

– Fiyé, – остановил меня дон Антонио, чтобы дать последнее напутствие. – Помните всегда этот долгий год осады, не забывайте нашу атаку 11 сентября. И прежде чем завербоваться в другую армию, прежде чем снова вступать в борьбу, спросите себя: «Готовы ли эти люди пойти в такую атаку, способны ли выдержать такую осаду?» Так, по крайней мере, вам станет ясно, правое их дело или нет.

Я спустился по лестнице и спросил, есть ли в доме черный ход. Его не оказалось, и это сильно осложняло дело. Снаружи меня поджидала целая свора бурбонских ищеек, а уйти через черный ход не представлялось возможным. К счастью, обычаи осадного положения люди еще не забыли: я собрал друзей и слуг дона Антонио, и все согласились мне помочь.

Через некоторое время сторожившие меня на улице соглядатаи увидели, как из дома в сопровождении друзей и слуг дона Антонио вышел высокий мужчина, половину лица которого скрывали красные бинты. Как я уже говорил, на начальном этапе бурбонского владычества Джимми не спешил карать защитников города и действовал осторожно и хитро. Вопрос заключался в следующем: решатся ли его люди на шумную заваруху на улице, чтобы арестовать одного подозрительного человека, какой бы завидной ни казалась им добыча? Отвечаю: конечно да. Они попытались схватить свою жертву, расталкивая друзей, служивших беглецу живым щитом. Те стали кричать и отбиваться. Но во время драки – о какое разочарование! – красная повязка упала на землю, и под ней не оказалось никакой раны. Как это могло случиться? Очень просто: это был не я.

В доме дона Антонио я выбрал самого высокого из присутствующих с похожей на мою фигурой, снял с себя красную повязку, которую принес мне Перет, и, забинтовав ему левую половину лица, надел на него свой камзол и шляпу. Потом он вышел на улицу и поспешил прочь. Бурбонские ищейки, естественно, приняли его за меня.

А тем временем Суви-молодец, воспользовавшись шумом и потасовкой, спокойно оттуда смылся.

* * *

Бывают случаи, когда доказательство твоей правоты тебя вовсе не радует. В тот день, когда наши офицеры явились по вызову новых властей, все произошло точно так, как предвидел Суви-молодец.

Тринадцать наших военных явились на встречу вовремя и один за другим вошли в комендатуру Драссанес[8]. Когда офицеры оказывались внутри, два привратника просили их сдать шпаги и пистолеты. Все, естественно, возмущались: сам маршал Бервик разрешил офицерам продолжить носить личное оружие. Однако Джимми поручил исполнение этого плана самому подобострастному и изворотливому из своих приспешников. Этот подлец встречал наших ребят широкой улыбкой и оправдывался:

– Конечно, monseigneur, конечно. Вам вернут оружие сразу после того, как вы покинете зал.

Если кто-нибудь продолжал возмущаться, приспешник Джимми, с лица которого ни на минуту не сходила улыбка, рассеивал сомнения офицера при помощи лести:

– Войдите в наше положение, господа… Поймите эти предосторожности: апостолов у Христа было двенадцать, и они не были вооружены, а какую заваруху устроили. А вас на одного больше, и если мы к тому же разрешим вам войти с оружием, страшно даже подумать, чем это может кончиться!

Улыбки всегда работают лучше, чем угрозы. Все в конце концов подчинились и вошли в зал, где им велели сесть вокруг длинного стола. Когда все офицеры заняли свои места, бурбонские военные сделали нечто непредвиденное: раздали им бумагу, перья и чернильницы. Совершенно естественно, тринадцать офицеров поинтересовались, почему с ними обращаются как со школярами. Льстивый пособник Джимми ответил с жестокой ухмылкой:

– Это чтобы вы могли написать письма вашим родным.

Кто-то поинтересовался, зачем им писать письма людям, живущим в двух шагах отсюда. Не переставая улыбаться, приспешник Джимми с издевкой прошептал:

– Затем, что вы арестованы. Пишите своим родным и попросите их принести все, что может понадобиться вам в тюрьме.

В ту же минуту в зал ворвался целый отряд солдат. Наши офицеры не успели ничего возразить: холодные штыки уже упирались им в спины. 25 сентября их погрузили на корабль и отправили в Аликанте. Это был конец.

После того как Джимми расправился с вождями каталонского сопротивления, он перестал церемониться, и репрессии коснулись всех, кто во время войны командовал каким-либо подразделением. Через несколько дней арестовали самого Вильяроэля и четверых старших офицеров. Несмотря на тяжелые раны, которые не позволяли никому из них подняться с постели с того самого дня, когда пал город, их ударами прикладов заставили покинуть дома и отправили на кораблях вслед за первой партией изгнанников. Узники сгинули в чреве Кастилии, и всем было ясно, что даже проглоти их кит, шансов увидеться снова было бы гораздо больше. А расправившись с военными, взялись и за остальных, преследуя любого, кто стоял на стороне Австрийского дома, который представлял наши Конституции и наши Свободы, то есть интересы Каталонии. А кто из жителей Барселоны их не отстаивал?

Я узнавал о происходящем в городе благодаря Перету и его приятелям, которые снабжали меня провизией, пока я скрывался в их мастерской с разрушенной крышей, и осведомляли меня обо всем. Мне казалось, что я живу не просто в развалинах дома, а на дне глубокого и темного колодца. Я тосковал с отчаянием зверя, попавшего в капкан, – зверя, чьи муки может прекратить только охотник, когда найдет свою жертву. Что мне было делать? К счастью, иногда судьба распоряжается нами по своему усмотрению: в один из этих дней меня навестил старый знакомый, и, слава Всевышнему, его посещение пролило бальзам утешения на мою душу.

Как-то рано утром, когда я еще спал, меня разбудил скрежет дверных петель.

– Марти? Марти?

Я даже не успел испугаться: это был Кастельви, Франсеск де Кастельви. Мне кажется, я уже раньше говорил о нем, но, если это не так, расскажу сейчас. Кастельви был родом из городка под названием Монтбланк, но война застигла его в Барселоне, где его назначили капитаном Коронелы. Кастельви обожал читать – его особенно интересовали книги по истории. И, несмотря на это, во время обороны города этот книгочей оказался талантливым стратегом и сражался так мужественно и самоотверженно, что ему могли бы позавидовать бойцы личной гвардии самого царя Леонида. Мне вспоминается, что во время обороны города Бурбончик спросил у Джимми, почему тот еще не взял Барселону, и Бервик оправдывался, говоря, что осажденные, простые горожане, «защищаются умело и отчаянно, словно обученные войска». Так вот, когда Джимми писал эти слова, он имел в виду именно таких людей, как Кастельви. Мы обнялись. Я очень ему обрадовался: хотя Перет стал для меня своего рода ангелом-хранителем, такой умный человек, как Кастельви, мог помочь мне понять суть происходящего.

– Для того чтобы описать правление Бурбонов, – рассказывал он, – нам следовало бы изобрести точный антоним слова «непогрешимый». В их понимании власти есть нечто глубоко порочное и разрушительное.

– Что ты имеешь в виду?

– При них в городе появилось множество доносчиков, как во времена императора Тиберия. За дурацкую шутку против Бурбончика в таверне можно отправиться на галеры на десять лет. Я не преувеличиваю.

Наверное, я сказал ему в ответ какую-то глупость, потому что Кастельви прервал меня:

– Марти, ты сидишь здесь и страдаешь в неволе, но в то же время ты избавлен от каждодневных ужасов жизни города. Мне кажется, ты просто не до конца понимаешь, что сейчас происходит.

Мне вспоминается, что после этих слов Кастельви вздохнул и заговорил шепотом, проявляя совершенно нелепую предосторожность, потому что в мастерской никто не мог услышать наш разговор. Он стал жертвой того самого страха, который изобличал.

– Марти, люди не просто боятся говорить, они даже думать боятся.

«Бояться думать». Мне кажется, никто и никогда не давал лучшего определения мирозданию Бурбонов. Мы оба замолчали и на несколько минут погрузились в свои горькие мысли. Потом я сказал ему:

– Франсеск, ты должен бежать.

– Я? Но я же был всего-навсего капитаном Коронелы.

– Сначала они охотились на крупную дичь, но сейчас дойдут и до мелюзги. Беги из города.

Он не хотел меня слушать, как раньше дон Антонио. Но, в отличие от генерала, Кастельви я мог склонить к бегству, воззвав к его любви к истории и литературе.

– Франсеск, – сказал я ему, – кто-то должен рассказать о борьбе каталонцев. Для чего мы долгих тринадцать месяцев противостояли тирану, если никто в будущем не вспомнит об этом?

Я рад доложить, что Кастельви меня послушался и вовремя скрылся из города. Сначала он прятался в своем родном Монтбланке, где многочисленные друзья и соратники приготовили для него несколько тайников. Но очень скоро стало ясно, что и там его жизнь находилась в опасности. В это трудно поверить, но бурбонские солдаты, пытаясь разыскать Кастельви, дошли до такой низости, что задержали его бабушку – эту святую женщину! – и стали ее пытать, чтобы она выдала им его убежище. Потом Франсеску удалось перебраться в Вену, где он посвятил свою жизнь написанию фундаментального труда «Исторические повествования о событиях, произошедших в период с 1700 по 1725 год», в котором он рассказывает о нашей войне и описывает, среди прочего, осаду и падение Барселоны. Несмотря на принадлежность к стану побежденных, ему удалось сохранить удивительную беспристрастность и забыть об обидах, неприязни или жажде мщения; он с восхищением говорит о подвигах солдат обеих сторон и порицает в равной мере ненужную жестокость и тех и других. Иногда в своих описаниях он даже чересчур снисходителен. Например, Кастельви весьма благосклонно отзывается о Джимми, потому что так и не смог разглядеть гнилую сторону его версальской души, которая раскрылась мне в полной мере. Однако избыток порядочности Франсеска ничуть не умаляет его главной заслуги: он провел остаток своей жизни в Вене, диктуя писарям более шести тысяч страниц «Исторических повествований». Правда, как это часто случается с каталонцами, которые совершают что-либо достойное внимания, в жизни Кастельви должна была прозвучать трагическая нота. Ибо как вы думаете, какая судьба постигла сей великий, удивительный, объективный, скрупулезный, взвешенный, основанный на документах, подробнейший, обширный и великолепный исторический труд? Так вот, автор его умер, не увидев ни одной страницы, вышедшей из типографии. Ни одной страницы. Ни одного абзаца. Ни одной строки[9].

Однако вернемся к нашей истории. Можно сказать, что, когда Кастельви описывал террор, царивший в Барселоне, он скорее преуменьшил ужас происходящего. Те самые стены, которые раньше защищали барселонцев, по воле неприятеля стали для них тюрьмой. Солдаты устраивали облавы в любое время дня и ночи, и кто угодно – мужчина или женщина, священник или простой горожанин – мог подвергнуться обыску или аресту. Каждый день исчезали люди. На улицах появилось больше патрулей и сторожевых постов, чем черточек и точек на инженерном плане, а в тюрьмах яблоку было негде упасть. Да, в городе воцарился террор. Единственное достоинство террора состоит в его способности внести ясность и поставить все на свои места: если сразу после окончания войны я еще мог сомневаться в целесообразности нашей борьбы, все мои сомнения быстро рассеялись.

Перед тем как уехать из города, Кастельви навестил меня еще несколько раз. Я раньше не упоминал, что его род принадлежал к сельской аристократии; хотя Франсеск и не был очень богат, кое-какие деньги у него оставались, и он щедро предложил мне часть этой суммы. Накануне своего бегства из Барселоны Кастельви нанес мне последний визит и передал сто дублонов.

– Возьми, – сказал он, – они тебе понадобятся, чтобы покинуть город.

– Это бесполезно, – ответил я, отказываясь от денег. – Ты можешь скрыться, потому что твое имя еще не появилось в списках. И поспеши, пока его там нет! А за мной охотится сам Бервик, и на всех городских воротах у постовых, стражников и шпионов имеется описание моей персоны. Посмотри на меня. – Тут я позволил себе пошутить. – Даже кривой стражник меня узнает: и одного глаза хватит, чтобы увидеть, что у меня половины лица нет.

В эту минуту вошел Перет и парочка его дружков. Они услышали, как я жалуюсь на судьбу.

– Мы уже все придумали. Кто тебе сказал, что надо выходить через городские ворота? Позволь тебе напомнить, что в Барселоне есть порт.

– Послушай их, – сказал Кастельви. – Они уже рассказали мне свой план, и он кажется вполне разумным.

– Мы проводим тебя в порт, – заговорил Перет. – Ты поедешь в закрытом паланкине с задернутыми занавесками, и никто тебя не увидит. А потом из паланкина выйдет не знатный господин, а простой бедный моряк. Переоденься. – Он протянул мне скромную одежду. – В порту меньше стражи, чем на городских воротах, по той простой причине, что после сдачи города сюда заходят только бурбонские суда, французские и испанские. Но мы договорились с капитаном французского галеона «Пальмарин», и он согласился взять тебя на борт.

– Этот корабль доставит тебя в Неаполь, – добавил Кастельви. – А оттуда тебе будет нетрудно добраться до Вены. Говорят, император испытывает угрызения совести, потому что бросил каталонцев на произвол судьбы, и дает работу или назначает пенсию всем, кому удается добраться до его владений.

Я вовсе не горел желанием оказаться на борту французского корабля, но иначе меня могли схватить бурбонские ищейки. Я подумал немного, а потом спросил:

– И что просит этот тип в обмен на свое молчание и мою поездку?

Кастельви снова протянул мне кошель и сказал:

– Сто дублонов. – Потом подмигнул мне и добавил: – Встретимся в Вене. А кто окажется там первым, выиграет чашку кофе на центральной площади города.

Так вот, если вы продолжите чтение этой книги, то увидите, что это пари оказалось весьма неудачным. В Неаполь на борту галеона! Если бы в ту минуту я знал, что́ меня ждет, даже семьдесят гренадеров не вытащили бы меня из полуразрушенной мастерской. Ха! Солнечная Италия! А потом имперская Вена! И пенсия в кармане счастливчика Марти Сувирии, который сможет на эти деньги бездельничать и задирать юбки грудастым германским девицам! Ха, и еще раз ха! И три ха-ха!

Моя дорогая и ужасная Вальтрауд замечает в моем хохоте нотки сарказма, но все равно спрашивает, почему я так веселюсь, если собираюсь рассказать о чем-то весьма мрачном. Ответом на ее вопрос будут мои седины: я смеюсь, потому что прошло уже семьдесят лет, а время превращает страдания в сахар: самые ужасные воспоминания постепенно растворяются, и их легче проглотить. Но какого же я дал маху, когда решил подняться на борт этого сраного французского галеона… как же я облажался… И самым забавным, если можно так выразиться, в этой истории оказалось пари, которое мы заключили с Кастельви. Он смог добраться до Вены только в 1725 году! И выиграл пари: я оказался там гораздо позже.

* * *

Мой жизненный опыт позволил мне вывести правило, которое нигде не записано, но тем не менее выполняется совершенно неукоснительно: великая трагедия всегда сменяется жалким фарсом. Мое путешествие на «Пальмарине» превратилось, можно сказать, в мрачную, эксцентричную комедию, на протяжении которой на бедного Суви-Длиннонога беды сыпались, как удары хлыста на спину каторжника.

Прежде всего надо сказать, что я совершенно не переношу водную стихию. Да, согласен, трудно поверить, что искатель приключений, побывавший на всех континентах, может страдать гидрофобией. Наверное, меня кто-то сглазил. У меня не просто кружится голова – стоит мне только вступить на палубу корабля, как я заболеваю: все мое тело обмякает, словно тряпочное, а ноги становятся ватными. И так продолжается до конца путешествия. Я всегда ненавидел все, связанное с кораблями, этот мир снастей и мачт, которые трещат и скрипят без отдыха, не останавливаясь ни на миг. Но больше всего мне ненавистно море – эти дурацкие потоки соленой воды, от которой нет ровным счетом никакой пользы: ее нельзя пить, в ней нельзя стирать белье, а если ты решишь по ней пройтись, то утонешь и захлебнешься. Вот тебе загадка: что в этом мире всегда находится в движении, но не делает ничего? Ответ: моря и океаны. А вот и вторая: что – единственное на этом свете – превосходит своими размерами семь морей? Ответ: задница моей дорогой и ужасной Вальтрауд. Ха-ха-ха! А ты почему не смеешься? Тебе это не кажется забавным? А, ты говоришь, что уже слышала эту шутку? Жаль.

Матросы относились ко мне равнодушно и видели во мне просто беспомощного доходягу, обессиленного морской болезнью, с лицом зеленее лягушачьей кожи. Рвало меня очень часто, и, когда подступала тошнота, я вставал на колени у самого борта корабля и свешивал голову вниз. В этой позе я напоминал им кающегося грешника у исповедальни, и они стали называть меня «богомольцем Нептуна». По правде говоря, я не мог обижаться на их шутки; матросы никакого зла мне не причиняли. Пока я находился на борту «Пальмарина», если не считать морской болезни, у меня было два врага, и только два.

Первым, и самым жестоким, были воспоминания о недавних событиях, терзавшие мою душу: осада города, его падение, гибель любимых мною людей, ради которых в конечном счете мы и сражались. Когда очертания города исчезли за горизонтом, я понял, что, как бы далеко я ни уехал, мое горе всегда будет со мной. Страдания всегда путешествуют с нами. Мне казалось, что на месте сердца в моей груди поселилась крыса, которая царапалась, кусалась и вертела там своим хвостом. К тому же меня все время мучили мысли о доне Антонио. В какую тюрьму его отправили? Даже страшно было представить, каким пыткам его могли подвергнуть. Много лет спустя я узнал, что его заключили в темницу, стены которой лизали волны холодного Атлантического океана. Во время прилива вода понималась ему до пояса. Подумайте, сколько времени вы бы выдержали подобное заточение? Несколько недель? Или несколько месяцев? Дон Антонио терпел эти мучения долгие годы. Я, кажется, уже говорил это где-то раньше, но на всякий случай повторю еще: Бурбоны ничего не прощают и не забывают.

Моим вторым врагом был не кто иной, как капитан корабля. Даже если бы этого козла повесили дважды за все его подлости, этого было бы недостаточно. Все звали его «Капитан Бонбон», потому что, когда кто-нибудь просил его о помощи, напоминал о старом долге или чего-то требовал, он отшивал просителя уклончивыми и циничными словами:

– Bon, bon… Ça ira, ça ira. Хорошо, хорошо. Не беспокойтесь.

Первый же «bon bon» он мне выдал, как только мы отплыли от порта. Я никогда ничего не смыслил в килях и парусах, но сразу заметил, что «Пальмарин» направился на юг, следуя вдоль побережья. Но согласно всем картам мира Неаполь находится на востоке от Барселоны, а вовсе не на юге. Когда я выразил ему свои весьма законные сомнения, он пробормотал только одно:

– Bon, bon, – и пошел на другую палубу галеона.

Как вы можете себе представить, я не мог удовлетвориться простым «bon, bon» и снова пошел в наступление. На этот раз капитана окружали трое его подчиненных. Когда я опять стал жаловаться, все четверо расхохотались хором, и этот негодяй заявил:

– Да вы шутник! Мне очень жаль, но в Неаполь мы заходить не будем.

– Но ведь у нас был такой уговор!

– Это был вовсе не уговор, а просто обман.

И они захохотали еще громче.

Оказалось, что «Пальмарин» был из тех парусников, которые французы называют bateaux opportunistes. Чтобы распродать свои товары с наибольшей выгодой, они пользовались приемом столь же простым, сколь бесчеловечным: стремились первыми оказаться в порту страны, где только что кончилась война. Это и привело судно в Барселону. Оставшиеся в живых после осады были так измождены и голодны, что готовы были заплатить любую цену за крошку хлеба. А теперь, как я слишком поздно узнал, корабль направлялся в Америку.

В Америку! Когда мне об этом сообщили, у меня чуть сердце не остановилось. Само собой разумеется, я стал возмущаться, несмотря на свое изумление и тошноту. Я заплатил сотню дублонов, все свое состояние, а этот бездушный Бонбон собирался везти меня в Америку. Меня, человека, ненавидящего воду настолько, что даже на полную ванну с трудом мог смотреть без отвращения! Я заявил, что ни при каких условиях не могу на это согласиться. В ответ этот негодяй царственным жестом указал рукой в сторону моря, подобно Моисею, указывающему на Землю обетованную, и сказал:

– Вы можете покинуть судно, когда вам будет угодно.

* * *

Я думаю, что моя нелюбовь к морю зиждется на моем ремесле и моем призвании. Для военного инженера океан – это Пустота. На его водах нельзя строить фортификации или осаждать крепости, защищать города или атаковать их, строя обширную Наступательную Траншею. Таким образом, на океанских просторах мой мозг не имеет возможности думать о том, для чего он был создан, и, как следствие, его сводит некое подобие мыслительной судороги. Иногда отсутствие смысла приводит к безумию.

Однако подобные размышления о высоких материях вовсе не интересовали Бонбона. Ему мало было подло обмануть меня, он еще и вознамерился заставить меня работать на корабле, невзирая на мою гидрофобию.

– Сделайте так, чтобы эта проклятая посудина перестала раскачиваться, – возразил ему я, – и тогда, возможно, я смогу не блевать без передышки, а делать что-нибудь полезное.

– Bon, bon, – сказал он в ответ. – Принимайтесь за работу.

Капитан решил сделать меня своим личным стюардом. Но скажите на милость, как он себе представлял, что я смогу носить тарелки с супом вверх и вниз по трапам, если ноги у меня заплетались куда сильнее, чем у пьяной утки? На самом деле не стоит даже искать ответа на сей вопрос, потому что на третий день кок застукал меня, когда я мочился в миску Бонбона. Повар заорал как резаный, на его крики сбежалась толпа моряков, которые пинками и толчками доставили меня к капитану. Бонбон стоял на юте и изучал горизонт в подзорную трубу. Он никак не обнаружил своего негодования и сказал только:

– Вот, значит, как? Ну хорошо, приготовьте три ведра.

– Три ведра! – повторил один старый моряк и сокрушенно присвистнул.

Я не имел ни малейшего понятия, о чем шла речь, но мне решительно не понравились их сочувствующие физиономии. Мои сомнения разрешились, когда через несколько минут юнга поставил у моих ног обычное ведро с морской водой.

– Все готово? – спросил Бонбон.

– Да, capitaine, – ответил юнга.

Бонбон посмотрел на меня озлобленно:

– Можете начинать.

Я почесал в затылке и спросил:

– Извините, а что я должен начинать?

Бонбон и его приспешники захохотали.

– Совершенно ясно, что вы разбираетесь в морском деле не лучше какого-нибудь бедуина, – сказал он. – Так вот, имейте в виду, что я не отменю этого наказания, пока мы не прибудем в Америку[10].

Очень скоро я понял, в чем суть этого страшного приговора. Устроено наказание было исключительно просто: на самом носу корабля ставили ведро. Пустое ведро. А у кормового поручня – другое. Тоже пустое. Приговоренному, а в данном случае несчастному Суви-Длинноногу, выдавали третье ведро, полное морской воды. Теперь вы, наверное, хотите узнать, в чем же заключалось это жестокое наказание. Так вот, дальше все было еще проще: осужденный должен был дойти до ведра, которое ждало его на корме, и перелить в него всю принесенную воду, взять полное ведро за ручку и нести его до носа корабля, где ему следовало повторить операцию. А потом все начиналось снова. Вот и вся история.

Моя дорогая и ужасная Вальтрауд не может понять, почему это наказание считалось таким страшным. И скажу в ее оправдание, что в этом единственном случае я оказался столь же недогадлив и тоже сначала недоумевал: неужели месть капитана Бонбона ограничивалась этой малостью? От меня требовалось только носить ведро с водой из одного конца корабля в другой? Именно так, ничего больше не требовалось.

Такое наказание кажется очень легким, не правда ли? Но поставьте себя на место наказуемого. Как я уже говорил, сначала я был скорее изумлен, чем удручен. Я передвигался по палубе «Пальмарина» среди моряков, занятых своими привычными делами, которые не обращали на меня ни малейшего внимания. Но уже во время второго или, самое позднее, третьего перехода в голове приговоренного возникает вопрос: «Что я делаю?» А потом рождается и страшный ответ: «Это хуже, чем бездействие; ты выполняешь самую абсурдную в мире задачу». И именно понимание всей бессмысленности и нелепости действий, которые вынужден выполнять наказуемый, доводит его до отчаяния. Любое наказание должно приносить пользу или преследовать какую-то цель. Даже удары хлыста не зря обрушиваются на спину моряка: каждый из них приближает несчастного к концу наказания. Безнравственность «трех ведер» заключалась в том, что придумавшие их нарочно лишили эти действия всякого смысла. Представьте себе: меня окружала безбрежная масса воды, а я таскал взад и вперед по палубе ведро, полное этой соленой жидкости. К тому же бессмысленность моей роли подчеркивало присутствие десятков моряков, занятых работой, необходимой для содержания корабля в порядке и его следования намеченному курсу. Полезный и необходимый труд оправдывал само их существование и определял их роль в этом мире. Моя же работа, лишенная всякого смысла, напротив, была столь абсурдной и нелепой, что своей несообразностью доводила меня до грани безумия.

Я сказал, что вслед за трагедией обычно наступает очередь комедии и что мое путешествие в Америку можно было назвать смешной клоунадой. Вероятно, это не совсем так. Мне, Марти Сувирии, довелось пережить ключевые моменты истории Каталонии; люди, которых я любил, погибли на моих глазах; несмотря на все мои мольбы, весь мой опыт, всю мою рассудительность, мне не удалось предотвратить заточение самого благородного человека нашего времени. Но теперь, пережив доставшиеся мне на долю легендарные события, по воле судьбы я оказался брошен в бездну полной нелепости и бессмыслия.

Очень часто, когда я проходил мимо капитана, тот останавливал меня, спускал штаны и мочился в мое ведро. «Bon, bon, – говорил этот подлец, сделав свое дело, – продолжайте работать». По пути в Америку я провел все время, страдая от морской болезни, испытывая постоянную тошноту и раскачиваясь на ходу. При этом я жестоко мучился от бессмысленности своего занятия, пока носил взад и вперед ведро с морской водой с рассвета до самой ночи, когда наконец мне разрешали вернуться в мой грязный гамак.

Ох уж этот капитан Бонбон! Даже ад был бы слишком хорошим местом для такого человека.

* * *

Однажды на рассвете, через два с половиной месяца после того, как я поднялся на палубу этого чертова «Пальмарина», меня разбудил непривычный голос.

– Эй, богомолец Нептуна, – прошептал пришелец мне на ухо, – вставай.

Я проснулся, как обычно жутко страдая от тошноты. Оказалось, что мой сон нарушил один из самых пожилых моряков. Он уже давно смотрел на меня сочувственно, – вероятно, моя молодость и мои несчастья смягчили его сердце. Я полагаю, что кара «трех ведер» окончательно склонила его на мою сторону.

– Будет лучше, если ты смоешься с корабля, – сказал он. – Капитан Бонбон задумал что-то скверное, и тебе несдобровать. Я видел, как он чистит и заряжает свои пистолеты, и поверь мне, этот негодяй приводит их в порядок, только когда собирается пустить оружие в ход. Сейчас, когда мы причалили, он не допустит того, чтобы ты рассказывал тут и там свою историю о том, как этот мошенник тебя надул.

– Ха! – язвительно сказал я. – И куда же, по-твоему, мне идти? Броситься за борт к акулам?

– Мы только что причалили, – заявил старый моряк.

Причалили? Я так долго подвергался пытке «трех ведер», что и думать забыл о цели плавания «Пальмарина». Но куда же мы, однако, приплыли?

– В Америку, идиот! – ответил старик. – Я отвлеку капитана, а ты спускайся по трапу, беги со всех ног и ни за что не останавливайся. Больше я тебе ничем помочь не могу, но не сомневайся: это огромная услуга.

Легко сказать: беги! Я чувствовал себя так, словно жил внутри огромного волчка, который крутился уже тысячу лет. Все навыки, полученные мною в Базоше, перепутались, знания стерлись, а сознание притупилось. На самом деле я даже не заметил, как корабль бросил якорь. Но если Суви-Длинноног еще дышит в свои девяносто восемь лет, то это потому, что ухо у него всегда было востро на полезные советы: коли старый и добрый моряк говорит тебе «беги», надо брать руки в ноги. Так я и поступил. Я спустился по трапу, шатаясь, словно это был опасный подвесной мостик, упал ничком на песчаный берег, с трудом поднялся и бросился бежать, хотя ноги мои заплетались от перенесенной морской болезни и наказания «тремя ведрами». Мне вспоминается, что на краю пляжа сидела дюжина старух, которые чинили рыбацкие сети: они грустно качали головами, наблюдая за моими нетвердыми шагами. Вероятно, эти женщины сочли меня горьким пьяницей: еще не рассвело, а я уже не держался на ногах.

На этом месте моя дорогая и ужасная Вальтрауд прерывает мой рассказ и задает мне вопрос: если капитан Бонбон был таким бездушным негодяем, почему он просто не сбросил меня за борт, получив сто дублонов? Ответ, по-моему, заключается в том, что бо́льшая часть человечества не принадлежит ни к разряду святых, ни к разряду преступников. Бонбон, естественно, оказался отъявленным подлецом, алчущим наживы не меньше, чем гусеница древоточца – свежего ствола. Но моряки «Пальмарина» отличались от своего капитана и не были пиратами. Морской мир со всей его суровостью имел свои понятия о справедливости, и были низости, которых даже Бонбон не мог себе позволить на глазах у команды. На самом деле по прошествии времени я понял со всей очевидностью, что Бонбон, назначив мне жестокое наказание «тремя ведрами», спас мне жизнь. Морякам стало жаль меня, и поэтому они предупредили меня об опасности, благодаря чему мне удалось смыться с «Пальмарина» целым и невредимым. Могу вас заверить, что, ступив на землю, я бросился наутек и ни разу не обернулся.

* * *

Как я выяснил немного позже, Порт-Ройал был вторым по значению городом Южной Каролины, но мне он показался просто большим и пестрым рыбацким поселком. Повсюду воняло тухлой рыбой, а над крышами летали чайки, сотни отвратительных чаек, которые возмущенно кричали. Стоило путнику покинуть песчаный берег моря, как он оказывался на уродливых улочках, где ему приходилось месить грязь, потому что о мостовых тут, видимо, и не слыхивали. Но мне ничего другого не оставалось, как двигаться вперед.

Согласно моим первым впечатлениям, все в Америке было новым и временным. История еще не добралась до этого континента, и доказательством тому служило отсутствие каменных строений. Стены и крыши всех без исключения зданий – домов, складов и контор – были построены из грубо отесанных тонких досок. Но, пока я бродил по улицам Порт-Ройала, больше всего меня поразили люди, которые встречались мне на пути. Половина прохожих были белыми, но попадалось и немало негров, к тому же я заметил еще весьма странных личностей: их кожу нельзя было назвать ни белой, ни черной, она казалась смуглой, как у цыган. Одежду им заменяли грубые, потертые одеяла, которые они носили на манер плащей, а их парикмахеры, вне всякого сомнения, не отличались большим умом: все волосы этих людей они собирали на макушке в большой округлый пучок, какой в Европе не стала бы носить ни одна старуха. Это были, само собой разумеется, индейцы, но Суви-молодец, впервые ступивший на американскую землю, этого знать не мог.

«Что за странное место», – сказал я себе и еще несколько часов просто бесцельно бродил по городку, пытаясь совладать с усталостью и забыть все несчастья моего путешествия через океан. Все было внове для моих глаз, носа и ушей. Сама суть всех предметов казалась мне иной, а запахи моря и свежеструганных досок смешивались в моих ноздрях.

Но уже после полудня я не знал, чем мне заняться. Даже новые впечатления в конце концов нас утомляют. Вы должны войти в мое положение: я – человек без гроша за душой, лишившийся недавно половины лица, – только что ступил на землю нового континента после того, как пережил страшную драму: мой город захватил враг, моя страна отдана неприятелю, а моя жена и мой сын мертвы. Я заметил какую-то таверну, зашел туда и напился вдрабадан, а потом, когда с меня потребовали плату, стал с ними яростно препираться, как это делают смертельно пьяные, и посоветовал им обратиться со своим счетом к английскому правительству или – еще лучше – чтобы все они без исключения шли в жопу: и хозяин этого заведения, и его посетители, и их королева, и все их вонючие острова, и вся земля Англии, и все ее небеса, раз уж англичане продали мою страну, Каталонию, во время переговоров в Утрехте, обменяв свободы каталонцев на такую мерзость и пакость, как монополия на ловлю трески у берегов Ньюфаундленда, несмотря на предварительный договор, заключенный между каталонским и английским правительствами, а принимая во внимание тот факт, что подобный обман, нарушение правил вежливости и коварство на всех языках называются предательством, я попросил их заткнуться и налить мне еще стакан, и это была совершенно ничтожная услуга, которой эти проклятые английские выродки могли загладить свою вину перед несчастным каталонским бродягой по имени Марти Сувирия, также известным как Суви-молодец или даже Суви-Длинноног.

(Как тебе это последнее предложение, моя дорогая и ужасная Вальтрауд? Оно кажется тебе слишком длинным? Тебе оно не по душе? Нет? Тогда оставь его как есть, наверняка оно хорошо звучит. Но только не пиши, что потом меня поколотили палками по ребрам и по голове, как весной выбивают матрасы, после чего вытащили на улицу и продолжили лупить. И если бы не патруль Гвардии Порядка, проходивший мимо, меня бы так искрошили, что моими останками можно было бы кормить кур.)

* * *

На самом деле Порт-Ройал был столь же мал, сколь непривычен к преступлениям и скандалам, и поэтому там не было даже приличной тюремной камеры. Меня отвели в самое обычное двухэтажное строение, похожее на хлев или на кузницу. На западной стене этого хлева имелась шаткая наружная лестница, поднимавшаяся на второй этаж, где складировали всякое добро и перебравших пьянчуг. Туда меня и доставили, и должен признаться, что стражи порядка Южной Каролины оказались гораздо милосерднее, чем их каталонские коллеги: на каждый тумак от солдат Гвардии Порядка в Барселоне пришлось бы по четыре удара прикладом – просто чтобы напомнить, кто в городе хозяин.

Мое временное пристанище оказалось не чем иным, как складским помещением, построенным, как и все здания здесь, из грубых досок, где, кроме моей персоны, ничего и никого не было. Когда меня задержали, весь хмель разом улетучился, потому что ничего хорошего будущее мне не предвещало. Я не знал, чего ждать от судьбы, но, по крайней мере, ждать мне пришлось недолго.

Дверь вдруг распахнулась, и в проеме показался какой-то толстый и краснолицый тип, чей военный мундир был такого же алого цвета, как его надутые щеки. Они казались твердыми и шершавыми, словно выточенными из пемзы, а их красноватый оттенок выдавал большого любителя выпивки. От посетителя жутко несло жевательным табаком и жареным мясом. Передвигался сей персонаж на мощных кабаньих ногах, втиснутых в лосины, а сапоги его выглядели так основательно, словно их сделали для того, чтобы одним пинком отправить Гибралтарскую скалу в Пиренейские горы. Его сопровождали еще два типа, такие грубые с виду, что – поверьте моему слову – их бы не приняли в свою команду даже самые матерые пираты Карибского моря. Ну и ну. Неужели в Порт-Ройале не нашлось других служителей порядка?

Краснолицый тип двинулся на меня, топая сапогами так, что с пола поднималась пыль, а потом ткнул в мою сторону хлыстом и тоном довольного добычей охотника заорал своим товарищам:

– Смотрите, какого куренка мы поймали! Настоящего шпиона этих лягушатников!

Поскольку мои познания в области английского языка были весьма ограниченны, я подумал, что ослышался, и переспросил:

– Шпиона? Это вы обо мне, сеньор?

– Французы всегда хотели вернуть себе Каролину, hein! Но мы им этого не позволим! А сейчас в Порт-Ройале бросил якорь один из их кораблей, который мы, естественно, арестовали по обвинению в контрабанде. И что же эти петухи затеяли первым делом? Заслали в наш лагерь шпиона! Так слушай, парень, у меня для тебя дурные новости: ты попал в лапы Джорджа Чикена, hein![11]

Очень скоро мне стало ясно, что гортанное и тупое восклицание «hein!», которым он заканчивал большинство фраз, являлось отличительной чертой этого грубияна.

– Но, сеньор, если я в самом деле шпион, не кажется ли вам странным, что, едва спустившись на берег, я добровольно сдался местным властям?

Эта наглая ложь привела Чикена в некоторое замешательство, и он почесал в затылке. Однако этот тип был слишком глуп, чтобы следовать логическим рассуждениям.

– Наверняка это была просто уловка, чтобы попасть в город, – сказал он. – И твой трюк почти удался, как следует из того, что вся французская команда заперта на корабле с полудня, а ты разгуливаешь на свободе. Hein!

– Но я ведь даже не француз! – попытался возразить я.

– Ха! – воскликнул он, посмотрев на свою свиту. – Вы слышите, что говорит этот куренок? Теперь он заявляет, что он не француз. Любой шпион этих лягушатников именно так и поступил бы!

В эту минуту я понял, что пропал. Раз уж этот самый Джордж Чикен решил, что Суви-молодец шпион, любые доводы только послужили бы подтверждением его больной фантазии. Тут Чикен возвел глаза к потолку, словно собирался пронзить доски своим взглядом, и его настроение мгновенно изменилось. С тоской в голосе он воскликнул:

– О, если бы моя мать, эта святая женщина, могла это видеть! Каролину заполонили французы! Бедная моя мама!

– Но какое отношение имеет ваша мать к вопросу, который нас занимает? – спросил я.

Это было ошибкой: мне не стоило говорить о его дорогой мамочке. Чикен вознегодовал.

– Не смей трогать мою мать! – завопил он. – Как ты смеешь даже упоминать о ней? Моя мать была святой женщиной! – Тут он подошел к окну и, указав наружу пальцем, который был толще сосиски, добавил: – Видишь этот дом? Там я живу, когда приезжаю в Порт-Ройал.

Его дом отличался от всех прочих только одной деталью, жуткой в своей нелепости: рядом с дверью была приколочена к стене маленькая виселица, а в петле болтался несчастный петушок. Этот человек, несомненно, совсем спятил.

Если вы не знаете, я на всякий случай скажу вам, что chicken по-английски означает «цыпленок», и этот американский псих прославлял свою фамилию тем, что всегда и везде вешал петухов. В его действиях, безусловно, было что-то ненормальное. Он еще некоторое время рассуждал о своей праведной матери, которую, кажется, в молодости оскорбил «французский петух». Я же говорю, этот Чикен совсем рехнулся. Но беда была в том, что я, по его мнению, был «куренком» и к тому же французом, а мы уже знаем, какая судьба ожидала петухов в его лапищах. Чикен пошел к двери и, чтобы никаких сомнений в его намерениях у меня не оставалось, сказал мне на прощание самые теплые слова, которые я когда-либо слышал:

– Не беспокойся, мы скоро вернемся, только веревку принесем.

* * *

Не успел я прибыть в Новый Свет, как оказался запертым на каком-то складе, и мне оставалось только ждать, когда вернется эта троица грубиянов, чтобы повесить меня за шпионаж в пользу Франции. Меня, Марти Сувирию, который недавно сражался против Бурбонов Испании и Франции! Вся моя долгая жизнь позволяет сделать один неопровержимый вывод: трудно поверить, что Суви-молодец столько раз и в таких разных уголках земли попадал в лапы стольких кретинов, которые собирались его повесить.

В отчаянии я высунул голову в окно моей комнаты-камеры. Под ним стоял только один часовой: он не носил военной формы и казался весьма беспечным. По всей вероятности, военная дисциплина в Америке была гораздо менее строгой, чем в Европе, потому что этот тип спокойно сидел на каком-то бочонке, прислонившись спиной к стене, и вертел в руках свое ружье, словно простую метлу. Несмотря на свое бедственное положение, я подумал о доне Антонио: как бы он отчихвостил этого солдата, служи тот в барселонской Коронеле!

Для человека, обученного в Базоше и пережившего все тяготы европейских войн, выпрыгнуть из этого окна казалось делом нетрудным. Надо было только постараться приземлиться как можно мягче, на манер кошек. Мне на руку играло и то, что улицы не были замощены и покрывавшая их грязь могла облегчить мое бегство. Мало того, судьба продолжала мне улыбаться: к моему рассеянному часовому вдруг подошел приятель, стал рассказывать о каких-то дешевых потаскухах… и оба отправились задирать юбки! Я не мог поверить своему счастью. Кажется, Америка была таким далеким краем, что местных ополченцев еще никто не успел обучить строгой дисциплине регулярных войск. К сожалению, оказавшись на подоконнике, я услышал, что дверь снова открывается, и, чтобы никто не заподозрил моих намерений, не стал прыгать вниз, а просто соскочил обратно в комнату. Черт подери.

На сей раз в камеру вошел человек, разительно отличавшийся от Вешателя Курей. Он представился мне как Генри Крэйвен, брат губернатора колонии и его первый помощник в самых различных делах. Совершенно очевидно, что дел этих было не слишком много, потому что он так скучал, что, услышав о «французском шпионе», запертом на складе, поспешил нанести мне визит. Несмотря на мои лохмотья, Крэйвен сразу понял, что перед ним молодой, но изысканно воспитанный человек, и стал обращаться со мной крайне уважительно. Он велел принести два стула и поднос с едой и напитками.

Я помню, что он был человек гордый, но при этом не надменный; долговязый, как росток спаржи в апреле, но при этом не кичившийся своим ростом. Лицо Крэйвена сразу всем запоминалось благодаря одной отличительной черте: между кончиком носа и краем верхней губы было слишком большое расстояние. Любой на его месте прикрыл бы эту пустоту волосяным покровом, присущим существам мужского пола, то есть усами, но в Америке считалось, что подобное украшение свойственно только птицеловам, охотникам и прочим людям низких сословий, поэтому физиономия Крэйвена напоминала морду благородного скакуна. Как бы то ни было, эта часть лица, обширная и пустая, придавала его физиономии скептическое выражение. По-французски он говорил вполне сносно. Итак, Генри показался мне хорошим человеком, хотя и весьма недалеким, как те глупцы, которых ссылают на галеры, а они радуются, что им подарили весла.

Я рассказал ему о визите Вешателя Курей, и поведение этого негодяя возмутило Крэйвена.

– О господи! – воскликнул он. – Французский аристократ попадает в наши края, и с ним так обращаются! Вы, наверное, подумаете, что жители Каролины просто жуткие дикари.

Крэйвен успокоил меня, сказав, что занимает более высокую ступень в местной иерархии, нежели Чикен, и теперь моя персона находится под его надежным покровительством. Правда, он попытался также оправдать поведение Вешателя: Чикен начал с торговли на границе, но однажды понял, что убивать индейцев во имя общественного блага гораздо веселее, чем торговать с ними ради личной выгоды. И следует иметь в виду, что Чикен весьма своеобразно интерпретировал понятие «свободная торговля» с индейцами. Обычно злодеев, которые жгут дома, крадут скот, убивают мужчин и женщин и давят подковами лошадей детские головы, карают без всякого суда. Однако в Америке традиции взаимоотношений с индейцами весьма либеральны, и поэтому Чикен поднялся не по ступенькам эшафота, а по служебной лестнице, и в результате всех повышений его назначили командующим каролинским ополчением.

Крэйвен извинился за своего подчиненного, приказал, чтобы нам принесли бисквиты; когда мы удобно устроились на своих стульях, он, изящно скрестив перед собой руки, уперся ладонями в бугристые колени и спросил:

– А скажите мне, юноша, какие новости вы нам принесли из Старого Света?

Поначалу я подумал, что его любезный тон – часть подготовленного спектакля, в котором Вешатель Курей и Крэйвен заранее распределили роли. Однако мой собеседник продолжал расспрашивать меня о всяких глупостях вроде оттенка пудры, которая была в моде среди парижских аристократов, и тому подобной ерунде, пока я не убедился наконец, что они не сговорились.

Мой опыт позволяет мне заключить, что Америка по большому счету породила два типа людей. Один из них – чванливый невежда, отвратительный грубиян, чья спесь может соперничать лишь с его тупостью. Суровая природа приучает его к насилию, и из-за этого он хватается за оружие, не испытывая никакого стыда или угрызений совести. Подобный человек не умеет жить в цивилизованном обществе, ибо даже не подозревает о существовании такового; при любой беседе о высоких материях он способен лишь натужно пыхтеть; он не знает иных ароматов, кроме запаха пороха, самогона и пропотевшей рубахи. Не стоит и говорить, что Джордж Чикен, Вешатель Курей, принадлежал к этому первому типу. А Крэйвен, великодушный и легкомысленный, улыбчивый и невероятно наивный, – ко второму.

О этот Крэйвен! Я прекрасно помню Генри Крэйвена. В Америке все люди равны и настолько свободны, что из Европы это очень трудно понять. В их мире отсутствуют идеалы, потому что все цели ими уже достигнуты. И, хотя устройство их общества достойно всяческих похвал, равенство американских колонистов заставляет их смотреть на мир свысока и не позволяет им видеть реальную жизнь. Разрешите мне привести один пример: чтобы вызвать сочувствие Крэйвена, в ответ на его настойчивые просьбы я подробно рассказал ему обо всех моих злоключениях, начав с обучения в Базоше и закончив осадой Барселоны. Я не стал преувеличивать масштаб каталонской трагедии (если вы читали о моих приключениях, то знаете, что никакой нужды преувеличивать не было), и Крэйвен слушал мое повествование с энтузиазмом мальчишки. Когда я описывал победы барселонцев, он радостно восклицал «браво!» или «ура!», словно пережил всю войну на стороне каталонцев, а когда речь зашла о падении города в тот страшный день, 11 сентября, ему пришлось пустить в ход свой большой платок, чтобы утереть катившиеся градом слезы. Но я заметил одну чрезвычайно интересную деталь: как только Крэйвен осушил свои слезы, он моментально успокоился и выглядел точно так же, как в начале нашего разговора.

Это явление нетрудно объяснить. С точки зрения американцев, Европа находится так далеко, а они так легкомысленны, что путают рассказы о действительных событиях в заморских землях с выдуманными историями. На самом деле Крэйвен даже не понял сути моего рассказа – до него не дошло, что каталонцы сражались за свою свободу и проиграли войну этому сумасшедшему тирану Филиппу Пятому. Если бы мой собеседник это понял, он бы не задал самый наивный вопрос за всю историю Америки. А он вздохнул и спросил:

– Боже мой, неужели король мог допустить нечто подобное?

Мне следует уточнить, что на протяжении своей жизни я побывал в Америке несколько раз и обстановка там в революционный период 1775 года разительно отличалась от скромной жизни колоний 1715-го. Однако вопрос Крэйвена был весьма показателен для той политической изоляции, в которой жили американцы. Он не мог себе представить преступного монарха, точно так же, как инженеру никогда не вообразить стену, построенную из человеческих черепов. В принципе, подобное явление возможно, но сама мысль о нем вызывает такое отвращение, что никому и в голову не приходит всерьез его обдумывать. Я не стал ему отвечать, ибо видел перед собой счастливого в своей наивности человека, до такой степени не имевшего ни малейшего понятия о гнусностях Европы, что просвещать его было бы просто непристойно. А кроме того, совершенно бесполезно: он никогда бы мне не поверил.

Крэйвен был от природы благороден. А поскольку Америка так далека от Европы и все моды доходят до этого континента гораздо позже, он все еще верил в столь устаревшее понятие, как честь.

– Ну хорошо, я должен вас ненадолго оставить, – сказал он. – Мне следует решить несколько вопросов, и в том числе заступиться за вас перед Чикеном, чтобы он не тратил понапрасну веревки для вашей шеи. Вы останетесь здесь один и могли бы воспользоваться случаем и сбежать, но я знаю, что имею дело с бывшим учеником самого маркиза де Вобана. Дайте мне слово, что дождетесь моего возвращения, и я не буду даже запирать дверь на замок.

Я горделиво выпятил грудь и проклокотал:

– Как можно подвести вас, такого благородного господина? Дайте мне возможность, и я докажу вам, что столь же честен, как вы.

Удовлетворенный моим ответом, Крэйвен кивнул и вышел, закрыв за собой дверь аккуратно и нежно, как это делают родители, чтобы не разбудить спящего ребенка.

Я подождал совсем чуть-чуть, а потом выпрыгнул в окно и смылся оттуда.

* * *

Моя дорогая и ужасная Вальтрауд возмущается и корчится так, словно у нее болит живот. Обмануть законного правителя! Нарушить слово, данное такому приятному господину, как Генри Крэйвен, и прыгать через окно, как последний воришка, застигнутый врасплох!

Но вот что говорит нам память: на последних этапах Войны за испанское наследство английское правительство, ранее заключившее союз с Каталонией, едва увидев выгоду, отдало страну на растерзание Бурбонам. Поэтому, рассуждая здраво, можно было задать себе вопрос: если англичане отдали всю мою страну французским и испанским Бурбонам, что им могло помешать отправить и меня в какую-нибудь испанскую или французскую провинцию? Кроме того, я уже рассказал, что за типы проживали в этой самой Каролине. И если Америка была задницей мира, то ее колонисты оказались порядочным говном. Согласен, Крэйвен представлялся мне человеком честным, но я мог рассчитывать только на его слово, чтобы не превратиться в куренка с петлей на шее в лапах Вешателя Курей.

Согласимся и с тем, что план моих дальнейших действий был далек от совершенства. Мне казалось, что где-то на западе находится Французская Луизиана, и мне пришло в голову двигаться в этом направлении: там я мог с легкостью выдать себя за француза, потому что воспитывался в Бургундии. А потом можно что-нибудь придумать. Представьте себе, что происходило в моей душе: я потерпел поражение, потерял половину лица и оказался в незнакомых краях совершенно один. К тому же мне пришлось бежать сначала от европейцев, а теперь еще и от колонистов Каролины. Очутившись за пределами Порт-Ройала, я уселся под каким-то деревом и зарыдал, оплакивая всех мучеников, погибших на бастионах Барселоны, всех безымянных героев и дона Антонио. Но в первую очередь моих дорогих Амелис и Анфана.

Впрочем, хватит распускать сопли. Всегда весел и всем доволен! Вот мой девиз. Когда ты молод, полон сил, умен и здоров (если не считать половины моей физиономии, от которой почти ничего не осталось), обычно смотришь в будущее с надеждой.

Я вышел за стены Порт-Ройала через единственные ворота на юго-западной стороне, и никто не преградил мне путь. Америка – континент контрастов: свободные люди там обладают ничем не ограниченной свободой, но одновременно, как мне предстояло очень скоро убедиться, угнетенные испытывают страшные притеснения.

Дорога, уходившая из города, оказалась достаточно широкой, чтобы на ней могли разъехаться три повозки. Красноватая земля была хорошо утрамбована, а по обе стороны тянулись залитые водой низменности. Мой мозг инженера отметил сразу, что такой пейзаж чрезвычайно выгоден для защиты города. Порт-Ройал защищали стены из толстых бревен с соответствующими бастионами. (Вы уже знаете, что бастионы – это пятигранные укрепления, которые выступают из стен и своим геометрическим рисунком украшают любую крепость.) У самого подножья мощных бревенчатых стен расстилались затопленные водой участки, об искусственном происхождении которых я сразу догадался.

Это была не равнина, созданная природой, а многочисленные рисовые поля, обрабатываемые рукой человека. Участки разной формы разделяли узкие тропинки. Какая блестящая идея! Во-первых, эти низменности расстилались до самого горизонта и позволяли видеть все окрестности, поэтому приближение врага можно было заметить издалека. Во-вторых, нападающим пришлось бы медленно и неуклюже шлепать по грязи, а вода доходила бы им до середины голени. И в-третьих, трудно себе представить более простую мишень, чем увязшее в глине войско, в которое с высоты крепостных стен из грубо отесанных бревен спокойно целятся сотни ружей. Нет, сказал я себе, несмотря на простоту своих сооружений, Порт-Ройал никогда не будет легко взять штурмом.

Я совсем немного отошел от города, когда заметил на широкой равнине, разделенной на рисовые поля, множество людей и понял, что трудились они там не по собственной воле. И просто назвать их подневольными работниками было мало. Скорее я воочию увидел души в чистилище, некие бесплотные создания, словно сама жизнь совершенно забыла о них. Эти люди, если только можно употребить по отношению к ним такое слово, согнувшись в три погибели, сажали пучки рисовых ростков. Выражений их лиц я не мог видеть, потому что они склонили головы, и вдобавок у всех несчастных были длинные и грязные космы, как у столпников, что являлось очевидным признаком того, что никто о них не заботился и не думал. А их ребра… Боже мой, какие бока были у этих людей! Их тощие нагие тела наводили на мысли о скоте, погибшем в пустыне. Кости несчастных покрывала не здоровая кожа, но иссохшая и потрескавшаяся шкура, а на шеях у них были ошейники, соединенные длинной цепью. Так они и работали: скованными, склонив покорно головы, в полной тишине, потеряв всякое желание сопротивляться и вообще любое проявление воли. Никогда мне еще не доводилось видеть человеческие существа, которых изничтожили еще при жизни. Да, наверное, это слово – изничтожение – больше всего подходит для описания картины, открывшейся моим глазам на рисовых полях, окружавших Порт-Ройал: изничтоженные души сотен и тысяч людей. И хочешь знать, что пришло мне в голову, моя дорогая и ужасная Вальтрауд? Я впервые понял, что и в этом мире есть места, к которым можно отнести слова, начертанные, по мнению Данте, на вратах ада: «Оставь надежду, всяк сюда входящий».

Любому честному человеку отвратительно чужое несчастье, и я прибавил шагу, желая оставить позади эти страшные поля. Однако дальше утрамбованная дорога поворачивала и тянулась окруженная ими, и на одном из участков я увидел белого человека. У него, как у всех толстяков, были розовые щеки, покрытые сеточкой фиолетовых вен. На нем была широкополая соломенная шляпа, чтобы защищаться от палящих солнечных лучей, а в правой руке незнакомца я сразу заметил толстую металлическую дубинку. Вдруг он заметил что-то в ряду рабов, побежал на затопленное поле и, вопя, словно Полифем, которому вонзили кол в его одинокий глаз, начал яростно лупить своей тяжелой дубинкой по плечам и спинам несчастных. Их туловища съежились, грязные лохмы закачались в такт ударам, изо ртов брызнула слюна, и мне вспоминается, что их стоны, какими бы тихими и слабыми они ни были, смогли меня удивить и тронуть, потому что служили единственным доказательством человеческой природы этих существ, казавшихся ожившими мертвецами.

Незнакомец с фиолетовыми жилками на щеках и в соломенной шляпе поднял голову и заметил меня на дороге. Поскольку я следовал пешком в полном одиночестве, он подумал, что я гуляю.

– Эй, приятель, – закричал он мне, – как это вы решили размять ноги, когда проклятое солнце так печет? И никакой бутылки с собой не прихватили! Давайте-ка, пойдемте со мной. Я припрятал отличный gin у себя в mudhut.

Как вы можете себе представить, никакого желания выпивать с этим бездушным грубияном у меня не было, но я подумал, что, отказавшись, вызвал бы у него подозрения. Это могло навести его на мысль о том, что встреченный им Суви-молодец сбежал из-под стражи, что полностью соответствовало истине. Поэтому я пошел за ним в этот самый mudhut, как на языке английских колоний назывались глинобитные хижины, возвышавшиеся на островках между рисовыми полями.

В мире заливных рисовых полей эпохи рабства mudhut играли важную роль. Как указывает само их название, это были убогие постройки, сделанные из тростника и глины. Надсмотрщик обычно занимал одно из двух помещений хижины. Там он отдыхал, когда солнце поднималось высоко, а когда работы бывало очень много, он оставался ночевать там на тюфяке. Тонкая плетеная перегородка отделяла его комнату от другой, где грудились порученные ему рабы. Я смог хорошо рассмотреть эту вторую комнату, потому что плетение перегородки было неплотным, а тонкие и яркие солнечные лучи освещали все помещение. О боже мой, этой картины мне не забыть никогда, потому что по сравнению с этой комнатой лепрозорий мог бы показаться настоящим дворцом.

Все ее обитатели были индейцами. Мужчины, женщины и дети, скованные при помощи кандалов и цепей, лежали на полу все вместе, без разбора пола или возраста. Кожа на ступнях их ног, постоянно находившихся в воде, воспалилась и покрылась волдырями и гнойными язвами, по которым ползали сотни жирных мух, зеленых и блестящих. Лохматые шевелюры несчастных заполонили вши, как и у их товарищей, трудившихся на полях. Волосы были так длинны, что скрывали черты этих людей, и из-за невозможности разглядеть выражение их лиц они казались неким подобием стада безумных и одинаковых чудовищ.

Несмотря на мою молодость, я уже успел повидать ужасные картины, например гребцов на галерах. По прошествии года или даже всего нескольких месяцев люди, работавшие веслами на корабле, служившем им одновременно тюрьмой, превращались в живых мертвецов, если вообще оставались в живых. Но сравнивать эти вещи нельзя. Трагедия рабства в Америке заключалась не просто в жестоком отношении к людям, а в том, что оно стало неотъемлемой частью жизни общества. Существование Порт-Ройала основывалось на производстве риса, который продавался затем в остальные британские колонии, а на рисовых полях трудились обращенные в рабство индейцы.

Этот mudhut неподалеку от Порт-Ройала доказывал мне, что возможности людей жестокосердных безграничны и их злодеяния могут быть столь же отвратительны, сколь безмерны. Поначалу я подумал, что несчастные в соседней комнате больны и поэтому им разрешили отдохнуть, хотя и не сняли с них кандалы. Но когда я поделился своим предположением с хозяином хижины, тот даже удивился:

– Больные? Здесь нет больных, только живые или мертвые. Те, кого вы видите здесь, будут работать в следующую смену. А мертвецов закопают в яму.

Европейцы, обитатели Порт-Ройала, научились подчинять себе подобных не потому, что могли закрыть глаза на страшную несправедливость, свершавшуюся где-то очень далеко, а как раз потому, что все происходило рядом с ними. В этом-то и заключается суть проблемы. Трагедия повседневности в том, что в ней стираются границы добра и зла. Если бы загорелся один из домов Порт-Ройала, все соседи бросились бы на помощь и потушили бы пожар. Но верно и то, что они так же дружно отправились бы ловить сбежавшего раба. Благополучие англичан Каролины и их будущее зависели от рабов, и поэтому рабовладение казалось им столь же почтенным институтом, как английская монархия или протестантская церковь.

И, если позволите, я сделаю последний вывод: рабство одинаково развращает и раба, и рабовладельца. Мой гостеприимный хозяин являлся прекрасным тому доказательством. Этот человек по имени Пьер был наполовину французом, и одному Богу известно, каким ветром его сюда занесло. Он поведал мне, что перепробовал множество занятий и не видел никакой разницы между продажей всякой ерунды, ковкой лошадей и надзором за индейцами. Очевидно, этому самому Пьеру было совершенно наплевать на страдания оказавшихся рядом с ним людей. Он приподнял доску, прикрывавшую углубление в полу, вытащил оттуда припрятанный кувшин и сделал большой глоток джина. Вытирая пот со лба пучком какой-то пахучей травы, Пьер заметил:

– Эти проклятые индейцы работают вполсилы, а едят за троих. – И добавил: – Я всегда говорю: гораздо выгоднее покупать негров. Они лучше работают и мрут не так быстро. Но кто будет тратиться на негров, когда индейцы так дешевы?[12]

Каждый человек знает, что́ ему нравится и чего он не переносит, а я всегда терпеть не мог типов, которые говорят о людях, как о скоте. Я ненавижу рабство с тех пор, как ступил на американскую землю, с того самого дня, когда мне предложили gin в mudhut на рисовом поле. Мне вдруг стало невыносимо противно, и я ушел, не попрощавшись и не выпив джина из рук этого самого Пьера, которого очень озадачил мой поступок.

– Что это вы так? – спросил он. – Почему вы уходите? Вы торговец индейцами, и я вас обидел?

* * *

Что касается плана моего побега, позвольте мне объяснить его огромные недостатки. Моя смутная идея «двигаться на запад до тех пор, пока не найду французов» не кажется слишком сумасбродной, если учесть, что она пришла в голову европейцу, недавно приехавшему в Америку. Во время моего обучения я, естественно, получил весьма скромные сведения о географии этого континента. Мне было известно, что американское побережье делилось на несколько английских колоний, а в глубине материка находилась территория, которую называли Луизианой в честь французского короля Людовика, и, следовательно, эти земли принадлежали французам. Однако по крошечному листку карты невозможно было судить о безграничных просторах Америки. Чтобы осознать их необъятность, надо представить себе пустоши Кастилии, покрытые густыми тропическими лесами, но даже так мы не сможем по-настоящему вообразить бескрайность этих земель. Поначалу, буду с вами откровенен, когда рисовые поля Порт-Ройала остались позади, лесные кущи показались мне столь же зелеными, сколь гостеприимными, потому что скрывали меня от вероятных преследователей. Лес был не слишком густым и не таил угроз – пейзаж казался мне буколическим и радовал глаз. Проблема заключалась в том, что через три дня пути американская сельва уже не казалась мне таким веселым и (как это я сказал?) буколическим местом. За рекой расстилался луг, за лугом возникал лес, потом текла еще одна река, и все начиналось сначала. Единственными постройками, созданными руками человека, были хутора, где жили семьи крестьян; они напоминали наши крестьянские дома, но были сделаны из дерева, а не из камня. В первое время я остерегался приближаться к ним, потому что в моей стране только крайняя нужда заставляет людей так поступать: каталонские крестьяне, завидев чужака, обычно запираются в доме, высовывают дуло ружья из какой-нибудь бойницы и стреляют. И только потом, если промахнутся, спрашивают пришельца, чего ему надо. Но в Америке места хватает всем, потому что земли много, а людей мало, и поэтому местные крестьяне любезны и гостеприимны. Заметив меня, эти дружелюбные и улыбчивые люди приветственно махали руками, а я подходил к ним и, по наивности, спрашивал, где находится ближайшее поселение французов. Мужчины и женщины, старики и дети дружно заливались хохотом. И только тогда мне стало ясна вся безграничность, скрывавшаяся за словом «Америка»: насколько я понял, от ближайшего поселка французов меня отделяло расстояние, которое превышало дистанцию от Барселоны до Лиссабона!

Я был поражен и пришел в уныние, но что еще я мог предпринять? Мне оставалось только отправиться дальше, и вскоре картина разбросанных тут и там хуторов сменилась другим пейзажем. На четвертый день моего похода я наткнулся на поселения, которые уже не казались такими мирными. То были не фермы, кормившие семьи колонистов, а большие хижины, где жили охотники, звероловы и прочие опасные типы. Вокруг одних жилищ сушились звериные шкуры, а возле других, расположенных на берегу реки, вялилась рыба. Их хозяева напомнили мне Пьера: они были такими же грубыми и крикливыми и так же любили спиртное. Я счел за лучшее не попадаться им на глаза.

Мне вспоминается, что на шестой день, после полудня, я шагал по редкому лесу, где росли очень высокие и тонкие деревья. Подлесок был высоким и густым, и вдруг я заметил большой валун, окруженный толстыми стволами деревьев, кроны которых терялись в вышине. Я решил присесть на камень, чтобы передохнуть и собраться с мыслями. Весь мой запас провизии состоял из последнего яблока из тех, которые несколько дней назад мне подарили на одной ферме, и я собрался его уничтожить. Но как раз в ту минуту, когда мои зубы вонзились в мякоть плода, страшный удар сбросил меня с камня.

Когда я очнулся, мой затылок зверски болел, а яблоко продолжало торчать у меня изо рта, словно я был запеченным поросенком. Напавшие на меня замаскировались так искусно, что даже мне, воспитаннику маркиза де Вобана, наученному слышать, как за его спиной падает осенний лист, не удалось их заметить.

Мои враги оказались двуногими существами, похожими на тех «цыган», которых я видел в Порт-Ройале, но, в отличие от них, не были пьяны, а их одежды, хотя и довольно странные, выглядели достойнее, чем старые одеяла. Их было шестеро; правую сторону своих лиц они покрыли белой краской, а левую – ярко-красной. И конечно, все головы украшали пучки: их иссиня-черные волосы были собраны на макушке. Некоторым из них пучок служил колчаном, потому что они втыкали стрелы в волосы и носили их там. Я лежал на земле, а они начали приплясывать вокруг меня и напевать, издавая отвратительные свистящие звуки: «Хихи-яйе! Хихи-яйе! Хихи-яйе!» Мне вспоминается, что, все еще оглушенный ударом, я подумал: «Боже мой, они похожи на дьяволов!», но тут же сам себя поправил: «Дурак, они не похожи на дьяволов, это самая настоящая нечисть».

Однако довольно литературных излишеств. На самом деле, когда я лежал там, беззащитный и раненый, ужас поднимался в моей груди, как вода в трюме корабля с пробоиной в борту. Я потрогал пальцами шею, и, когда увидел на них кровь, моя рука задрожала. Неизвестно почему с моих губ слетели французские слова: «Oh, monseigneur, excusez-moi, excusez…»

Услышав это, один из них присел рядом со мной на корточки. Он сильно отличался от всех остальных и одевался и причесывался совсем не как дикарь. Свои черные волосы он не собирал в пучок, а зачесывал назад, слегка закрывая лоб небольшой волной. Его брюки, рубашка и камзол, не потерявшие ни одной пуговицы, не выглядели очень дорогими, но бедняку вряд ли были бы по карману, а от его шейного платка не отказались бы даже парижские буржуа. Потертости ткани на его камзоле следовало объяснить суровой жизнью и природными катаклизмами. Однако, несмотря на цивилизованную опрятность в одежде, этот человек беспечно ходил босиком. Как бы то ни было, ему никогда бы не удалось скрыть свою индейскую кровь. Из всех присутствующих он обладал самой смуглой кожей, и его неожиданно зеленые глаза не могли это скрыть. И каков здоровяк! Мне редко доводилось видеть таких широкоплечих людей, а его челюсть была абсолютно квадратной. Незнакомец рассматривал меня с интересом ученого, наблюдающего за необычным червем, а потом своими огромными лапищами повернул мою голову и стал внимательно изучать здоровую половину моего лица.

Порой наши несчастья спасают нам жизнь, потому что, как я сказал раньше, лица этих дикарей делились на две равные половины, красную и белую. Часть моего лица, скрытая тряпкой из мешковины, привлекла их внимание. Индеец сдернул тряпку, и, увидев изуродованную сторону, его спутники разом перестали напевать свое «Хихи-яйе! Хихи-яйе! Хихи-яйе!».

Эта израненная, искаженная, жуткая поверхность безумно заинтересовала нападавших. Они стали исследовать ее, нагло тыча пальцами в углубления и выступы на моем лице, но главарь шайки, который понял мою последнюю мольбу, отогнал их и сказал мне на вполне сносном французском языке:

– Ты, наверное, fordekin, но выглядишь очень странно.

Fordekin? Что это за слово такое? Я начал терять сознание и ничего не мог ответить. Индеец схватил меня обеими руками за грудки и встряхнул.

– Как тебя зовут? – спросил он, а потом, желая начать некое подобие диалога, добавил: – Меня зовут Цезарь.

От удара по голове я как будто опьянел. К тому же есть на свете такие экземпляры, как Суви-Длинноног, которые, видя, что все потеряно, начинают ерничать.

– Ах вы – Цезарь? Тогда почему вы так плохо со мной обращаетесь? – пожаловался я, беспомощно хихикнув. – Меня же не зовут Помпей.

Мне кажется, он не понял шутки, но за нее я тут же получил удар коленом в живот. Потом Цезарь встряхнул меня еще сильнее и спросил:

– Откуда ты?

– Издалека.

– Из Чарльзтауна?

Мой мозг все еще не оправился от удара по затылку, и мне казалось, что этот невероятный разговор мне снится. Я опять засмеялся. Из-за того, что я то и дело терял сознание, говорил я очень медленно.

– Нет, – ответил я. – Из Европы.

– Кто сделал это с твоим лицом?

– Один король.

– А чем ты занимался дома?

– У меня было два ремесла.

– Какие?

– Я строил крепости.

– А второе ремесло?

– Я разрушал крепости.

Услышав эти слова, он моментально отпустил меня. Допрос закончился. Этот самый Цезарь смотрел на меня с каким-то странным интересом, словно изучал не изуродованную половину моего лица, а мою душу. Потом он неожиданно отбросил меня, словно старую подкову, и стал беседовать со своими людьми. Не знаю, о чем они договорились, но в мгновенье ока я оказался на лошади: мои руки были стянуты за спиной, а шея привязана к шее животного.

И таким образом, в самой неудобной из всех возможных поз, меня увлекли в самую утробу этой варварской и жуткой земли.

* * *

Свою столицу эти дикие люди называли Покоталиго, а ее обитатели и весь народ в целом был известен под именами «яма», «ямас» и даже «ямаси». В те годы ямаси оказывали огромное влияние на жизнь всего региона, хотя их власть иногда ослаблялась на время, а потом они и вовсе ее потеряли. (Я скоро расскажу, почему это произошло, если только моя дорогая и ужасная Вальтрауд перестанет меня мучить своими вопросиками о моде индейцев.)

Принимая во внимание масштабы всего континента, Покоталиго мог считаться довольно большим населенным пунктом, но не огромным. Потому что если в Америке что и поражает, так это бескрайние пространства, на которых при этом обитает так мало человеческих душ. Население Покоталиго насчитывало не более двух тысяч ямаси, а ведь это был самый большой из восьми их городов[13]. Правда, должен признаться, что по прошествии ряда лет я столкнулся и с более многочисленными индейскими народами, но они обычно бывали разбросаны по обширной территории и никогда численностью своей не могли поспорить с каталонцами, которых в Европе считают малочисленной нацией, живущей скученно.

С высоты птичьего полета Покоталиго могло показаться просто странным нагромождением отдельных построек, без намека на улицы. Все здания строились одинаковым и чрезвычайно простым способом: стены возводили из тростника, потом покрывали толстым слоем глины и настилали крыши из соломы. Полное отсутствие окон всегда меня удивляло, но по каким-то недоступным мне причинам ямаси ненавидели окна, как комары – мяту.

В центре Покоталиго открывалась площадь довольно значительного размера. Земля на ней была цвета тыквенной мякоти, плотно утоптанная ногами множества горожан, проходивших по ней каждый день. Как я вскоре понял, индейцы стекались на площадь всякий раз, как происходило что-нибудь достойное внимания или кто-то приносил важную новость. На этот раз, например, в город возвратился отряд верховых, и поэтому нас встретила возбужденная толпа, и сотни мужчин и женщин окружили шестерых всадников (ладно, семерых, если считать беднягу Суви). Среди людей бегали куры и свиньи, а собаки лаяли как бешеные.

Меня сбросили на землю с лошади, чем оказали немалую услугу, потому что веревка уже здорово натерла мне шею. Однако руки по-прежнему оставались связанными за спиной. Какой-то индеец подошел ко мне, и я подумал было, что он посочувствовал мне и решил освободить от пут, но вместо этого он связал мои щиколотки. Так я и остался лежать посреди площади, связанный по рукам и ногам, и глядел на верещавшую вокруг толпу, как глядит на рыбаков свежевыловленная форель, которую бросили на дно лодки.

Как бы то ни было, меньше всего меня беспокоило мое унизительное положение. Вокруг бушевала толпа разъяренных индейцев, и эти люди, оглушительно вопя, плевались и обвиняли меня в каких-то преступлениях. И это еще не самое ужасное: больше дюжины мальчишек стали колоть мою задницу детскими, но очень острыми копьями. Я, естественно, тут же взревел от боли, как боров, которого режут. Цезарь, высоченный и могучий, подошел к нам, прикрикнул на ватагу ребятишек, и они убежали. И более того: его фигура, жесты и голос были так внушительны, что вся толпа оставила меня в покое. Одного приказа этого человека оказалось достаточно, чтобы около меня образовалось пустое пространство, которое никто не осмеливался нарушить. Я понял, что Цезарь был не просто главарем отряда охотников.

В центре площади группа ямаси почтенного возраста беседовали с важностью, подобающей старым римским сенаторам. Цезарь просветил меня:

– Они решают твою судьбу.

Я был так напуган, что мой голос напоминал чириканье охрипшего воробушка.

– Правда? – простонал я, лежа на земле. – И что же они говорят?

– Многие хотят казнить тебя сейчас же, но они в меньшинстве.

– Слава богу! – воскликнул я.

Когда Цезарь взглянул на меня, в его взгляде промелькнуло сочувствие, и он сказал:

– Мне кажется, ты неправильно все понимаешь. Большинство склоняется к тому, чтобы сначала предать тебя пыткам и только потом казнить.

– Как это???

– Это одно из наших любимых развлечений, – невозмутимо пояснил он. – Среди ямаси есть такие опытные палачи, что они могут поджаривать человека на огне целую неделю, а он все не умирает.

Тут он указал на одного из стариков – деда с пепельным пучком на голове, который орудовал кочергой. При помощи этого инструмента он размешивал раскаленные докрасна головни, сложившиеся в ужасный горящий прямоугольник, и распределял угли, словно садовник – рассаду на грядках. Над этим прямоугольником два индейца устанавливали железную стойку, похожую на вертел, который можно было поворачивать и к которому наверняка собирались привязать меня, как свинью. И знаете, что было самое жуткое? Старик с пепельной шевелюрой заметил мой взгляд, поднял свободную руку и весело поприветствовал меня, как это делают ямаси, указав в мою сторону тремя пальцами.

Я принялся плакать, молить о пощаде и громко стонать. За какую провинность со мной обращались так жестоко? Я извивался в своих путах, как червяк, попавший в паутину.

– Ну что это за страна! – рыдал я. – Стоило мне очутиться в Америке, как какой-то грубиян угрожает мне виселицей, предъявив совершенно нелепое обвинение. Я сбегаю. И куда попадаю? Туда, где меня собираются поджаривать целую неделю! И даже не обвинив ни в чем!

Не стоит и говорить, что всем было на меня совершенно наплевать. На самом деле никто даже не услышал меня, потому что мои жалобы утонули в песнопениях сотен ямаси – мужчин, женщин и детей. «Хихи-яйе! Хихи-яйеее!» – завывали они, пританцовывая. Все, кроме Цезаря и старика, претендовавшего на роль моего палача, были пьяны.

– Тебе не следует этого делать, – любезно посоветовал Цезарь, упрекая меня за попытки освободиться. – Когда ты начнешь гореть, все будут наблюдать не за пламенем, а за твоей выдержкой. Если ты начнешь молить о пощаде и унижаться, все подумают, что ты просто никуда не годный слабак, который не умеет терпеть боль.

– Но я и есть никуда не годный слабак, который не умеет терпеть боль! – воскликнул я.

– Ну да, – заметил он с некоторым сарказмом, – это я уже понял.

Тут он оставил меня и присоединился к совету стариков. Казалось, что только они смели не подчиняться авторитету Цезаря, потому что довольно долго спорили с ним, приводя разнообразные доводы. Публика, то есть все обитатели Покоталиго, разделилась: одни поддерживали Цезаря, а другие «старых сенаторов», потому что теперь все старикашки объединились против него, создав единый фронт. Я не мог знать, в чем именно заключалось мнение тех и других, но был абсолютно уверен, что ни одно из решений не отвечало моим интересам. Палач с пепельными волосами подошел ко мне, потянул за волосы и приподнял мою голову с земли. Я не мог ему противиться из-за веревок и только крикнул Цезарю:

– Что он говорит?

Тот вздохнул и ответил:

– Лучше тебе не знать.

Они спорили еще некоторое время. Как я уже сказал, этот Цезарь пользовался среди своих большим уважением. И в конце концов его мнение восторжествовало, к моему ужасу, потому что теперь мне казалось, что ожидавшая меня участь была еще страшнее, чем быть поджаренным или погибнуть. Я плакал, как дитя, и моя единственная щека вымокла, как губка. С моих ног сняли путы и заставили подняться с земли. В толпе образовался коридор, и двадцать рук протащили меня по нему мимо кричащей людской массы.

Наконец мы подошли к какому-то обычному дому, похожему на все прочие строения Покоталиго. В его глинобитных стенах тоже не было ни одного окна. И все же этот дом казался каким-то одиноким и зловещим. Другие жилища построили довольно далеко от него, словно не желали такого соседства. Я заметил, что ямаси не слишком жаловали двери и в большинстве домов эта деталь отсутствовала. А в этом строении, напротив, толстая доска, покрытая наивными рисунками, изображавшими мужчин и женщин, которые охотятся на оленей, скрывала внутреннее пространство дома от посторонних взглядов. Из каменной трубы в центре крыши поднималась тонкая струйка серовато-белого дыма.

Цезарь указал на дверь и велел:

– Зайди туда.

Я уперся каблуками в землю и завопил:

– Нет, ни за что! Я никогда туда не войду!

Кто-то пнул меня прямо в печень, и я вошел внутрь. И не просто вошел, а влетел.

* * *

Признаюсь, это был не самый лучший день в жизни Суви-Длиннонога. Меня заперли в одной из этих глинобитных хижин, пол которой был покрыт коровьими шкурами[14]. Мне угрожала опасность похуже, чем быть сожженным живьем, и шансы побега или помилования были очень невелики.

Надо сказать, что наш Суви-молодец не имел ни малейшего представления, куда ему довелось попасть, но, если мы хотим понять события, происходившие в ту эпоху в Северной Америке, я вынужден прервать ненадолго свой рассказ и сделать небольшой исторический экскурс. Не переживайте, я буду краток.

Если моя толстуха Вальтрауд меня послушается, в чем я сильно сомневаюсь, она приложит здесь к тексту очень наглядную карту, которая дает возможность увидеть распределение населения и политическую картину американского побережья в тот роковой 1714 год.

Как вы сами можете видеть, на восточном побережье Северной Америки расположилось несколько английских колоний. На юге, на значительном расстоянии от них, находилась Флорида – большой полуостров, принадлежавший испанцам. (Точнее будет сказать – кастильцам. Да, именно им, тем самым сволочам, которые снесли мне ядром половину лица.) Однако между английскими колониями и Флоридой на побережье сохранялся участок земли, принадлежавший индейцам. Господа, которые населяли эти края, взяли меня в плен и обращались со мной весьма нелюбезно, как я уже говорил, принадлежали к народности, известной во всем мире под названием «ямаси». Их представления о политике и о человечности, естественно, сильно отличались от европейских.

В Европе все думают, что индейцы и белые постоянно воюют между собой, но это совершенно неверно. На самом деле, когда Суви-Длинноног попал в эти края, ямаси считались самыми образцовыми соседями. Они вели торговлю одновременно с французами, испанцами и англичанами, и этот обмен товарами был всем выгоден и всех обогащал. Ямаси продавали шкуры бобров и оленей, а также рога этих последних, а в обмен получали одеяла и хлопковые ткани, металлическую утварь, спиртные напитки, ружья, а еще железные ножи и топоры, которыми заменяли свои традиционные, сделанные из камня. Поскольку, к большому для меня сожалению, мне пришлось жить в окружении ямаси довольно долго, я могу с точностью передать мнение индейцев о пришельцах из Европы.

Индейцы предпочитали иметь дело с французскими торговцами, потому что те казались им чрезвычайно приятными и любезными людьми. Французы одевались в звериные шкуры, как местные жители, курили их трубки, свободно говорили на языке ямаси и могли вести на нем пространные беседы. Приехав в индейский поселок, они оставались там на несколько дней, пьянствовали наравне с индейцами и спали в любой хижине.

Но не стоит обманываться: причина этой обходительности заключалась не в любви к ямаси, а в любви к барышам. Французы поняли одну простую истину: если продаешь кастрюли, очень выгодно завести дружеские отношения с покупателями кастрюль. При этом, как только торговцы покидали поселения ямаси, они ругали индейцев на чем свет стоит точно так же, как англичане или испанцы.

Несмотря на свою тактику, французы проигрывали торговую войну англичанам Каролины. Товары английских колоний были лучше качеством, чем французские, и поступали в изобилии. К тому же они были дешевле, потому что их производили недалеко от мест сбыта. Я же говорю, французы могли некоторое время выдерживать конкуренцию в торговле только благодаря своей способности лучше понимать характер и нравы индейцев. А англичане из Каролины были типичными англосаксонскими торгашами. Вы и сами можете представить такого высокомерного и спесивого типа, для которого покупатель является не более чем денежным мешком на ножках. Приверженцы лютеранской религии верят не в Бога, а в свою коммерцию, и если вам кажется, что в мире может существовать иной источник богатства или счастья, нежели деньги, их священники, настоящие botiguers, будут обращаться с вами, как католики с идолопоклонником. Жители Каролины всегда носили только европейскую одежду, не скрывали своего презрения к ямаси и не принимали их запахов, их шума, украшений и раскраски тел. Они не понимали обычаев индейцев – например, того, что при торговом обмене о купле-продаже разговор велся в последнюю очередь. Ямаси не могли себе представить сделки с незнакомым человеком, поэтому сначала надо было установить дружеские отношения, а потом уже говорить о товарах. Даже если торговец не в первый раз общался с какими-то индейцами, это не упрощало церемоний: в таком случае следовало сначала вспомнить предыдущие встречи и старые связи. Французы могли провести в индейском поселении несколько дней, а иногда целую неделю! Говорили о всякой ерунде, курили трубку за трубкой и бездельничали в свое удовольствие, пока вдруг ямаси, словно невзначай, не говорили нечто вроде: «А кстати, fransuá, что это у вас в повозках?» И только после этого они начинали торговаться, и, кстати, эти споры могли продлиться… еще целую неделю!

Для обитателей Каролины все это не имело ни малейшего смысла. Их понимание торговли сводилось к простейшему правилу: «У меня есть то, что интересует тебя, а у тебя – то, что интересует меня. Обменяемся, и дело с концом». Они не могли понять логику ямаси: для тех переход покупателя к разговорам о товаре без предисловий выдавал его алчность и презрение к продавцу, потому что показывал, что вещи для такого покупателя ценнее людей. Это весьма гуманный подход к вопросу, если немного подумать! Но английской культуре гораздо больше свойственна меркантильность, чем гуманизм, поэтому, когда ямаси начинали свой медленный и витиеватый ритуал, английские колонисты воспринимали его как признак лености, отсутствия интереса или, еще того хуже, как уловки хитроумных торгашей. Отсюда взаимное непонимание: ямаси считали обитателей Каролины невоспитанными грубиянами, а каролинцы думали, что индейцы – дикари, погрязшие в неведении. Вот одна забавная история: знаете, как ямаси называли англичан Каролины? Fordekin. Откуда пошло это название? Все очень просто. Когда английские войска бросались в атаку, солдаты громко кричали: «For the King! За короля!». А для слуха индейцев эти слова звучали как «fordekin».

Ах да, моя дорогая и ужасная Вальтрауд говорит, что я забыл о третьей категории торговцев. Кроме fransuás и англичан из Каролины, ямаси вели торговлю с испанцами. Дело в том, что сказать о них особенно нечего. Испанцы оказались такими же бездарными торговцами, как англичане, а товары их были еще худшего качества, чем у французов. Их колония во Флориде, затерянная среди мангровых лесов и обителей кайманов, на самом деле влачила жалкое существование. Она заслуживала внимания только (и здесь мне хочется гордо выпятить свою грудь инженера) благодаря превосходной крепости Святого Марка, построенной из камня согласно всем правилам великого Вобана. На американских просторах повсюду высились форты, как в тех краях называют военные крепости, и этот был одним из лучших. Строительство укреплений можно считать единственной заслугой испанцев в Северной Америке. Однако выживать и жить – это не одно и то же.

А жизнь во Флориде не кипела. Все население колонии не превышало пяти тысяч душ, в то время как в английских колониях проживало чуть менее полумиллиона людей. (Заметим, правда, что в Южной Каролине было еще мало европейцев, потому что эти места начали осваиваться недавно и колония была малочисленной.)

Кроме того, как любое владение испанцев, Флорида кишела католическими священниками, а католики порицают тех, кто работает, с той же решимостью, с какой лютеране порицают бездельников. Испанцы пытались сблизиться с ямаси вовсе не с целью обогащения – они стремились обратить их в свою веру. Попробуйте догадаться, какой самый привлекательный товар поставляла Флорида индейцам. Я вам подскажу: Библии. За каким чертом сдалась куча Библий типам, которые даже не умеют читать? Я вам подскажу: ямаси заворачивали в страницы Священного Писания табак, чтобы курить огромные сигары. О эта Флорида… Забвение, лень, останки былого величия.

Когда я рассказывал о своем бегстве из Порт-Ройала, я уже упоминал об очень важном элементе того общественного устройства, с которым столкнулся наш славный Суви-Длинноног, – о рабстве. В 1715 году Южная Каролина была самой молодой из всех английских колоний и занимала территорию, расположенную южнее своей более великовозрастной тезки, Северной Каролины. В связи с этим, как я уже говорил, это были почти девственные земли, где проживало пока еще очень мало европейцев. На всю колонию имелось только два важных населенных пункта: столица этих земель, Чарльзтаун, и порт Порт-Ройал, размеры которого не слишком превышали площадь Покоталиго. Экономика колонии основывалась на двух видах деятельности: торговле с ямаси и возделывании риса, которое приносило самый большой доход. Заливные поля Каролины идеально подходили для разведения комаров и риса. Как мы уже успели увидеть, на рисовых полях гнули спины рабы-индейцы, выполняя всю тяжелую работу и принося владельцам земель огромные доходы! А кто же поставлял подневольную рабочую силу хозяевам плантаций? Вот именно, мои добрые приятели – ямаси. Они отлично научились совершать вылазки вглубь континента, на западные земли, брать в плен индейцев других кланов, а потом продавать их каролинцам, как любой другой товар. Я сам стал жертвой их привычки похищать первых встречных.

Приведем здесь один довод в пользу ямаси, а потом второй – против них. В их защиту следует уточнить, что их понятие рабства не имело ничего общего с европейским. Рабы для них являлись неким подобием нашей домашней прислуги: они просто должны были помогать хозяину во всем, не более того. В Европе я видел, как многие аристократы дурно обращаются со своими слугами, – если бы любой ямаси увидел такое, он бы счел, что они жестоки и ведут себя несовременно.

Раб у индейцев не был обречен влачить жалкое существование. Когда он оказывался в новой семье, в его жизни могли произойти тысячи изменений в зависимости от воли богини удачи, его собственного характера или нрава его хозяина. Если раб был человеком добродушным, умело дубил кожи, хорошо пел или обладал еще каким талантом, со временем семья принимала его, как равного. Я видел таких освобожденных рабов, которые не только не стремились вернуться на родину, но даже… занимали место бывшего хозяина в качестве супруга хозяйки! И это не было явлением исключительным; напротив, так обычно и делали, когда раб уже успевал превратиться в члена семьи, а муж погибал – например, во время какой-нибудь разборки между кланами индейцев.

Таким образом, мой довод в пользу ямаси заключается в том, что индейцы не могли себе вообразить рабство в европейском понимании – тысячи закованных в кандалы людей, которых заставляют работать от зари до зари под ударами кнута. Подведем итог: рассмотрев вопрос непредвзято, следует прийти к выводу, что рабовладение, принятое у индейцев, было системой гораздо более гуманной и цивилизованной, чем европейское.

Каков же тогда довод против ямаси? Он заключается в следующем: они знали, какой ад ожидал рабов у каролинцев, и тем не менее продолжали вести отвратительную торговлю себе подобными. Подло. Алчно. Глупо.

Война, разразившаяся в 1715 году между индейцами и каролинцами, может служить великолепным полем для наблюдения за человеческими душами. Ибо к этому времени рабовладение, которое, казалось, так благоприятствовало племени ямаси, начинало разрушать основы их общества способом, который они были не в состоянии понять. Как это произошло? Очень просто. Приобретение новых благ, будь то обувь или шляпы, пробудило в индейцах порок, который бедность с ее смирением и скромностью обычно усмиряет, – жадность. Чем больше они получали, тем больше желали получить, и чем больше товаров хотели иметь, тем скорее, как это ни парадоксально, становились рабами тех самых каролинцев, для которых порабощали других индейцев.

Человечество породило поистине жуткие явления, например войну или рабовладение. Но если бы у Суви-молодца спросили, какое из них он считает самым отвратительным, он бы, ни на минуту не задумываясь, ответил, что нет изобретения более ужасного, мерзкого, опасного и чудовищного, чем то, которое всем нам известно и кажется не слишком важным, потому что стоит у самых истоков человеческой цивилизации, – долги.

Однажды где-то на землях ямаси, под безгранично-голубым американским небом, один индеец, назовем его Айгуонол, встретил торговца из Каролины, назовем его Джон Уайт. Индейцу ужасно хотелось выпить спиртного из тех красивых бутылок, которые Джон вез на своей телеге. К несчастью, у нашего бедного индейца не было ничего, чтобы дать ему взамен: ни коровьих шкур, ни рабов на продажу, совсем ничего. Как вы думаете, что случилось дальше? Может быть, Айгуонол напал на Джона, как дикий Каин? Вовсе нет. Может, индеец отправился на охоту, чтобы убить корову и продать ее европейцу в обмен на бутылку? Тоже нет. Происхождение долгов – дело гораздо более тонкое и извращенное. Ибо вот что тогда случилось: Джон Уайт похлопал Айгуонола по плечу и медовым дружелюбным голоском сказал: «Давай, бери целый бочонок». А потом добавил коварную присказку любого финансиста: «Расплатишься, когда сможешь». Для европейца этот бочонок не представлял никакой или почти никакой ценности, а для индейца означал пожизненную кабалу. Ибо с этой самой минуты и на все время, пока их будут связывать финансовые отношения, этот бочонок будет стоять между ними. И еще одна важная деталь: размер долга будет всегда определять кредитор. Во время их следующей встречи Айгуонол сможет отдать в лучшем случае только четвертую часть долга, если ему повезет, и одновременно позарится на какую-нибудь вещицу из тех, что Уайт возит на своей телеге. Может, это будет красный шелковый платок или парик с кудрями, как у Нерона. И хотя индеец может заплатить только за один парик, каролинец продаст ему целых четыре. Теперь ямаси придется расплачиваться за три четверти бочонка и за три парика. Тем или иным способом Джон Уайт всегда сможет добиться, чтобы долг индейца рос и рос и чтобы Айгуонол всю жизнь ему платил.

Ямаси не могли понять суть этого явления. Если с каждым днем их богатства росли, если у их поколения было столько всякого добра, одежды и инструментов, о которых их деды не могли даже мечтать, как могло случиться, что они чувствовали себя несчастными пленниками, угнетаемыми этими странными fordekin, каролинцами? Десять лет тому назад за бочонок спиртного каролинцы просили одну коровью шкуру, а теперь, десять лет спустя, одна бутылка спиртного стоила десять коровьих шкур. Я знал многих индейцев, которые задолжали европейцам сотню шкур, а некоторые даже до пятисот. А англичане, как удавы, только иногда немного ослабляли свою хватку, давая жертве немного вздохнуть, чтобы тут же сжать еще сильнее.

Моя дорогая и ужасная Вальтрауд прерывает меня, чтобы задать один из своих несносных вопросов: если ямаси были так задавлены долгами, а американские просторы так беспредельны, почему индейцы не могли взять и убежать? Ответ очень прост. Они не могли скрыться по той же причине, по которой всегда остаются на месте все должники: куда бы они ни устремились, их преследует их долг или кое-что еще хуже. Ямаси не были кочевым народом, каких много в Америке. Они любили свой Покоталиго, как каталонцы – Барселону, а англичане – Лондон. Но даже если бы какой-нибудь обаятельный вождь, как, например, Цезарь, подобно Моисею, убедил свой народ отправиться к новым землям, куда бы они могли пойти? Поскольку колонии англичан находились на востоке, им оставалось бежать только на запад. А эта часть континента кишела людьми, ненавидевшими их: индейскими племенами, на протяжении долгого времени страдавшими от набегов ямаси в поисках рабов. Они бы тут же наточили свои ножи, стоило только врагам появиться на горизонте. Индейцы, нажившие долги, охотясь за соседями, теперь не могли ступить на их земли, чтобы от долгов убежать. Как говорил древний римлянин Саллюстий: «А вот у нас в доме нужда, вне стен его долги…» И так они не могли жить в мире, но и не начинали войны. Пока не появился Цезарь.

* * *

Одним из немногих ямаси, достаточно проницательных, чтобы понять происходящее, был человек, взявший меня в плен. Насколько мне удалось разузнать (история его происхождения была достаточно запутанной), Цезарь был незаконным сыном какого-то нормандца, который сошелся с женщиной из одного индейского племени. Мой новый знакомый мало времени провел со своим отцом, который занимался торговлей и некоторое время таскал за собой мать и ребенка, не слишком отличая их от прочих вьючных животных. Когда мальчику исполнилось восемь лет, женщине надоела такая жизнь, она бросила своего нормандца и увезла сына в родные места. Может быть, благодаря своему происхождению Цезарь немного лучше, чем другие ямаси, понимал европейцев.

Он был мускулистым, крепким и чрезвычайно широкоплечим индейцем, а ростом даже превосходил статного Суви-Длиннонога, что далеко не всем удается. Он был таким энергичным и напористым, что ему приходилось сдерживаться, чтобы не свалить своих собеседников с ног. В культуре ямаси к крикливым гордецам всегда относились с презрением, и постепенно сородичи сгладили неровности натуры Цезаря и превратили его в искусного дипломата. Его фигура и его характер казались созданными специально, чтобы возглавить народ. Я бы сказал, что Цезарь был великаном, которого окружение научило скромности и могло этим гордиться. (Моя дорогая и ужасная Вальтрауд, если тебе не трудно, напомни мне, когда мы закончим следующие два эпизода, рассказать историю о дяде Цезаря и травинках; она столь же поэтична, сколь поучительна.)

На фоне смуглой кожи Цезаря его огромные зеленые глаза горели, как два изумруда. Они, несомненно, достались ему от отца-нормандца и всегда светились врожденным любопытством, внимательно изучая все подряд, будь то характеры людей или натянутая струна скрипки, и в такие минуты не мигали, что многих приводило в трепет. Его обнаженный торс цвета бронзы привлекал своей красотой и одновременно внушал страх; Цезарь имел мозг Давида в теле Голиафа. Внешность этого человека никогда не выдавала того, что творилось в глубине его души, а из-за неразговорчивости многие считали его неким политическим сфинксом; однако им всегда двигало единственное желание – освободить соплеменников от ига рабства и от гнета каролинцев, и ничего более.

Тут моя толстуха Вальтрауд опять меня прерывает, вопит и требует не нарушать правил изящной словесности. Неужели мне неясно, что мои читатели слишком долго ждут рассказа о том, как я спасся от своих страшных мучителей? Разве я не обязан неукоснительно следовать развитию сюжета и не должен описать все кошмары, ожидавшие меня в хижине, заполненной зловонным дымом? Такие аргументы будут повесомее наковальни Вулкана! Ну что ж, остается только подчиниться.

Мы остановились на той минуте, когда Цезарь открыл дверь в одну из хижин Покоталиго, в которой меня ждали страшные мучения. И действительно, из дверного проема выплыло облачко сладковатого душистого дыма. В любых других обстоятельствах запахи лаванды и тимьяна показались бы мне приятными, но нетрудно догадаться, что в эту минуту они предвещали мне жуткую, мучительную смерть от рук этих язычников. Восемь рук втолкнули меня внутрь, и в один миг я уже стоял на коленях в кромешной тьме, заключенной внутри глинобитных стен хижины. Мне удалось разглядеть в темноте только неясный силуэт какого-то человека прямо перед собой, а за моей спиной стоял Цезарь, вошедший следом.

Постепенно мои глаза привыкли к темноте, не такой непроглядной, как мне показалось сначала. Дым выходил из хижины через отверстие в центре потолка, и через него же внутрь струился слабый свет. Когда мои зрачки сузились, я понял, что фигура передо мной была женщиной. И какой женщиной! Ее смуглые груди были обнажены, а соски целились вверх, точно стволы мортир. Кожу незнакомки покрывал слой какой-то маслянистой мази, и от этого в призрачном свете хижины, заполненной ароматным туманом воскурений, ее живот, ее пупок и каждая пядь ее кожи обольщали и соблазняли. В отличие от других ямаси, пучка она не носила, а ее длинные прямые волосы, как и у Цезаря, были распущены. Словно прочитав мои мысли, Цезарь сказал:

– Это моя сводная сестра Мауси. У нее прескверный характер. И я сказал всем, что, возможно, раб смог бы ее успокоить.

И тут эта самая Мауси проявила свой отвратительный характер и заговорила со своим сводным братом резким и грубым тоном. Теперь я ясно понимаю, о чем они говорили. Сказано было приблизительно следующее: «Объясни мне, зачем ты привел сюда этого урода fordekin, у которого не хватает половины лица?» Потом мне был отдан нелепый приказ – раздеться. Догола! Я, естественно, подчинился.

Итак, посреди хижины перед этой дикаркой стоял беззащитный Суви-Длинноног с голой писькой. То, что случилось дальше, меня поразило еще больше: она тоже сбросила последнюю одежду. Никогда в жизни мне не доводилось видеть таких восхитительных женских ног. И двух сразу! Они казались выточенными умельцами из Альбасете, творящими на своих станках настоящие чудеса.

– Теперь тебе ясно, в чем заключается ее несчастье, – сказал Цезарь. – Она так некрасива, что ямаси ненавидят ее и стараются избегать. Мауси означает «цветок без лепестков». И, по правде говоря, бедняжка родилась очень страшненькой.

Некрасива? Как оказалось, ямасийский идеал красоты был кардинально противоположен моему. Мужчин этого племени привлекали только толстые женщины, и чем толще, тем лучше. Они мечтали о такой толстухе, чтобы ее шея сливалась с туловищем, чтобы ее зад не помещался на троне, чтобы жира в ней было больше, чем в туше кашалота, выловленного на побережье Ньюфаундленда. (О-о! Сейчас мне пришло в голову, моя дорогая и ужасная Вальтрауд, что я словно тебя описываю! Почему бы тебе не отправиться в Америку? Может быть, там найдется какой-нибудь ямаси, который тебя приласкает.)

– Чтобы осчастливить ее, я пробовал посылать к ней рабов, но ничего из этого не вышло, – продолжал Цезарь. – Мауси такая страшная, что они не могут ответить на ее призывы. Займись этим, какого бы труда это тебе ни стоило, или мне придется отправить тебя на костер. Ну ладно, я вас оставлю.

Не стоит и говорить, что я «ответил на ее призывы», и с большим удовольствием. Я предавался неописуемой любовной страсти три дня и три ночи, а потом еще некоторое время. Когда наконец Мауси позволила мне выйти из хижины подышать воздухом, меня, наверное, можно было принять за Лазаря, воскресшего и поднявшегося из склепа: счастливого, но обессиленного.

* * *

Цезарь обладал интеллектом бесстрастного наблюдателя и зорко следил за мной, пока я был заперт в жилище его сводной сестры. Иногда он заходил внутрь и долго смотрел, как я гну спину над телом Мауси, а потом уходил, не произнеся ни одного слова. Представьте себя на моем месте и подумайте, как это было ужасно: индейский вождь следит за тем, как ты совокупляешься с его сводной сестрой, и молчит. О чем он мог думать в это время?

Когда Мауси наконец удовлетворилась, я начал жить, если можно так сказать, будничной жизнью пленника. Большинство домов в Покоталиго были похожи друг на друга, как сардины, и не только снаружи, но и внутри. Помещение не делилось на комнаты, а в центре его находился маленький очаг. Как я уже говорил раньше, в стенах не было окон, и дым выходил только через небольшое отверстие в потолке. И, откровенно говоря, такая система была не слишком эффективной. Как я узнал несколько позже, когда один индеец приглашал другого в гости, он говорил: «Приходи подышать моим дымом».

Иными словами, я оказался среди людей, которые не знают или, точнее сказать, презирают предметы, кажущиеся нам необходимыми для жизни, такие как стулья, столы, двери и даже кровати. Когда ямаси едят, они садятся прямо на пол – все вместе в кружок или каждый поодиночке, – а спят в гамаках, сплетенных из веревок. Иногда эти сети так велики, что сгодились бы для ловли тунца, и тогда в них могут отдыхать целые семьи. Вскарабкаться в гамак оказалось не так-то просто, а потом надо было привыкнуть к тому, что твоя постель раскачивается, а веревки врезаются в тело. Я сам поначалу пару раз пострадал, пребольно грохнувшись на землю, к радости индейской детворы, которая хохотала, видя мою неловкость. Однако стоило терпеть любые неудобства, чтобы только не спать на земле: в Покоталиго скорпионов было не меньше, чем муравьев. Остальную часть единственной комнаты занимала глиняная посуда и овальные корзины из ивовых прутьев – некоторые весьма внушительного размера, – в которых индейцы хранили всяческую утварь и еду.

Мне выдали штаны и рубаху из замши цвета глины и заставили все это надеть, потому что, согласно обычаям ямаси, именно такую одежду из дубленой кожи носили рабы. При этом мои передвижения были не слишком ограничены, и я сразу заметил, что в Покоталиго обычно царил покой. Ухо европейца всегда поражает тишина: индейцы разговаривают очень мало. В отличие от европейских городов, где люди на улицах постоянно ведут разговоры, а иногда и галдят, в поселениях ямаси тихо и спокойно: все заняты своими делами и почти не обмениваются репликами. Когда мужчины курят, сев в кружок, а женщины мелют зерно или занимаются домашними делами, они открывают рты только и исключительно тогда, когда им есть что сказать. Поначалу я все время чувствовал на себе взгляды, хотя никто не говорил мне ни слова, но они очень быстро привыкли к моему присутствию. А я привык – ничего другого мне не оставалось – к этому миру, такому необычному для глаз чужестранца, к их взглядам, к их черным глазам, к их фигурам.

Вот именно, к их фигурам. Обычно ямаси не любят никакие внешние покровы – тело должно само говорить миру о своем хозяине. По их мнению, если кто-то прикрывает свое тело, это значит, что он стыдится его из-за язв либо нарывов или же одеться его заставили. То есть так поступают только больные или домашние рабы, которых одежда выделяет, как это было в моем случае. Следовательно, ямаси изо всех сил стараются показать свою наготу и носят только набедренную повязку и кожаную обувь. Когда наступают холода, они закутываются в одеяло, размерам и толщине которого могут позавидовать наши плащи, и подвязывают его на уровне груди и на талии, как римляне свои тоги. Все остальное время они гордо демонстрируют свои великолепные бронзовые тела, на которых нет ни единого волоска. Подбородки индейцев совершенно гладки: борода у них не растет, и она им совершенно ни к чему. Все стилистические ухищрения сосредоточены на прическе; их мужская гордость – это пучок на голове, который сначала казался мне слишком большим и нелепым, но потом я привык видеть это украшение почти у всех мужчин. Женщины, напротив, весьма скромны и с раннего детства закрывают свое тело с шеи и до колен.

Впрочем, надо добавить, что взаимодействие с культурой каролинцев внесло некоторые изменения в традиции ямаси. Как нетрудно понять, наши ткани и одежда казались индейцам очень необычными, но вот что любопытно: новая мода нашла поклонников только среди мужского населения, а женщины гордо отвергали европейские тряпки. Мужчины же, по крайней мере некоторые из них, безумно хотели приобрести что-нибудь из каролинской одежды. Правда, потом они использовали эти предметы согласно своим вкусам. Я хочу сказать, что индейцы не разделяли одежду на женскую и мужскую, на рабочую и праздничную, а только на более или менее красивую. А теперь представьте себе мое изумление, когда, прогуливаясь по Покоталиго, я встречал мужчин, на которых были… юбки или даже сутаны!

Итак, согласитесь, что мое существование в плену поначалу было скорее скучным, чем мучительным. На самом деле я даже не понимал, почему мне сохраняли жизнь. Цезарь как-то обмолвился о моем искусстве строить и разрушать крепости, но дни шли за днями, а он говорил со мной даже реже, чем со своим луком. И это не преувеличение: ямаси имеют обыкновение разговаривать с вещами, как с людьми. Как я уже говорил, постепенно окружавший меня мир стал казаться мне скорее необычным, чем пугающим. Например, представление индейцев о времени не имело ничего общего с нашим. Европейцы представляют себе день как очередность установленных заранее действий: проснуться, позавтракать, поработать, отдохнуть немного, снова поработать, поужинать, лечь спать, а потом начать все сначала. Ямаси так не думают. День им представляется неизведанным пространством, как поле, покрытое нетронутым снежным покровом. Они едят, когда почувствуют голод, – одни или с другими соплеменниками; засыпают там, где застал их сон, – одни или в какой-нибудь компании; а остальное время для них – это опасное пространство, в котором может случиться все, что угодно.

Отчасти это можно объяснить тем, что ямаси не пользуются часами. Я помню, как однажды повстречал мужчину, который с гордостью носил на груди часы на цепочке, словно это был медальон. (Кто знает, как он их раздобыл.) Это случилось в первые дни моего пленения, и я по наивности стал объяснять ему, что он заполучил не простое украшение, а великолепные часы. Невежда быстро от меня отделался, дав оскорбительную оплеуху, и ушел прочь, ворча непонятные слова. Цезарь, случайно оказавшийся неподалеку, неожиданно улыбнулся, хотя делал это крайне редко.

– Но почему он рассердился? – возмутился я. – Я просто хотел ему объяснить, как работают часы.

– А он, – сказал с издевкой Цезарь, – сказал, что только круглый дурак может поверить, будто время можно поймать в маленькую круглую коробочку.

Итак, мои похитители стали казаться мне скорее странными, чем опасными людьми, и поскольку я мог довольно свободно передвигаться по поселению, то начал подумывать о побеге. Но далеко уйти я бы не смог: кому некуда идти, тот никогда не пускается в бега. Из событий того времени мне вспоминается история одной вдовы-ямаси, которую я прозвал Плакальщицей по вполне очевидной причине: она рыдала дни и ночи напролет, из ее горла беспрерывно вырывались жалобные стоны, и не было им конца. Насколько мне удалось узнать, в ее семье не осталось ни одного взрослого мужчины: одни умерли от болезней, другие погибли в стычках с индейцами соседних племен – дело нередкое, – поэтому она и плакала. Каким бы странным это ни показалось, но тишина – даже ночная – нисколько не ценится среди ямаси: причитания Плакальщицы не нарушали их сна, и никому не было дела до ее страданий. Но я был не индейцем ямаси, а всего лишь бедным пленным каталонцем, и вдова, всю ночь оплакивавшая свои несчастья, действовала мне на нервы. Ее дом был недалеко, и из-за нее я всю ночь не мог сомкнуть глаз.

Но однажды Цезарь приказал четверым своим людям пойти за Плакальщицей и увести ее в другую хижину, где ее заперли в полном одиночестве. Естественно, никто бы не стал этого делать, чтобы Суви-молодец мог отдыхать в ночные часы; сам Цезарь пояснил мне, почему он так поступил:

– Она собиралась убить своих детей.

Сначала решение Цезаря показалось мне весьма похвальным: если мать сошла с ума, предусмотрительность требует удалить ее от детей. Но ямаси, как мне тогда показалось, подчинялись какой-то извращенной логике, потому что не стали заботиться о ее потомстве. Они бросили детей в доме без окон, словно их просто не существовало! Я не мог в это поверить. Даже такой бедный пленник, как Суви-молодец, был свободнее и счастливее этих малышей, поэтому при первом удобном случае я пробрался в их хижину и принес немного еды, которую приберег после обеда.

Давным-давно, когда я был еще совсем мальчишкой, я убил из рогатки птичку. Птаха упала на землю, но все еще держала в клюве червяка. Я посмотрел в ту сторону, куда она летела, увидел дерево и, забравшись вверх по стволу, обнаружил гнездо. В нем сидели три еще бесперых птенца, которые ждали свою мать, а ей не суждено было вернуться. Когда я заглянул в гнездо, они даже не попытались спрятаться, а только смотрели на меня жалобными, печальными и одновременно очень внимательными глазками беспомощных созданий. В глазах детей Плакальщицы я увидел точно такое же выражение. Этих сопляков было трое, им было соответственно четыре, пять и шесть лет. Дети ямаси – самые красивые из всех ребятишек в мире: кожа у них цвета темной глины, глаза огромные, а ротики крошечные. Животы у них были довольно сильно вздуты от голода, а ручонки казались тонкими, как прутики. Самый маленький оказался самым сметливым: он дрожал, да, дрожал так, словно обнимал ледяную глыбу. Его трясло не просто от страха, а от более ужасного чувства – неизвестности. В свои четыре года малыш уже осознал, что его жизнь ему не принадлежала, что его судьбу уже решили какие-то могучие силы, недоступные детскому пониманию. Целую неделю я навещал их и кормил чем мог, а эти малыши ничего не стали предпринимать: они не ушли из дома, не попытались жаловаться на судьбу или хотя бы просто ныть. С другой стороны, что им оставалось делать? Вы помните, что я вам говорил немного раньше: кому некуда идти, тот никогда не пускается в бега.

Не знаю, как я, прекрасно понимая свое подневольное положение, посмел обратиться к Цезарю и бросить ему в лицо:

– Да будет навеки проклято имя ямаси, они того заслужили! Даже волчья стая заботится о детенышах убитой волчицы! Что может быть хуже, чем разлучить мать и детей, а потом морить малышей голодом?

Так вот, хотите получить ответ на этот вопрос? Как это ни трудно себе представить, но можно поступить еще хуже.

Через несколько дней в Покоталиго произошло из ряда вон выходящее событие: в поселок въехала повозка, на козлах которой сидели два европейца. В первый момент, как вы можете себе представить, я страшно удивился и одновременно обрадовался. Суви-Длинноног всегда умел разжалобить незнакомцев, поэтому я бросился к повозке, чтобы рассказать приезжим мою печальную историю, то есть, разумеется, только ту ее часть, которая играла мне на руку. Я хотел представиться несчастным европейцем, которого захватили в плен и подвергли пыткам эти отвратительные и вонючие дикари. (Конечно, я не собирался объяснять им, что половина европейских монархов хотели меня вздернуть как предателя, мятежника, бунтовщика и заговорщика и что мне предъявляли обвинения по восьми или девяти статьям, караемым смертной казнью.) Однако, еще не успев добраться до повозки, я понял, что знаком с одним из прибывших: эта соломенная шляпа, красные щеки человека, злоупотреблявшего джином… Это был Пьер, надсмотрщик над рабами, со своим напарником.

Что ему здесь понадобилось? Мне очень скоро удалось это узнать. Он был уже здорово пьян, но, спустившись с козел, отпил еще пару глотков из своего кувшина. По всей видимости, Пьер сменил профессию и теперь был не надсмотрщиком над рабами, а помощником какого-то торговца.

– Эй вы, сборище мерзавцев! – любезно обратился он к толпе. – Куда запропастился этот ваш Цезарь? Мне некогда, черт подери. Приведите его сюда.

Цезарь незамедлительно явился. Мне показалось, что Пьер не понимал, с кем имеет дело, потому что он заговорил с индейским вождем грубо, дерзко и непочтительно, позволял себе хамить ему. Индеец смотрел на него свысока, холодно и равнодушно. Цезарь мог бы раздавить негодяя одним ударом кулака, но не сделал этого. И то, что случилось потом, до сих пор вызывает у меня дрожь, потому что Пьер и его дружок пошли к старому дому Плакальщицы, вошли внутрь, а потом снова появились на улице. Они подтащили трех ребятишек, словно мешки с картошкой, к повозке, бросили их в кузов и уехали, не попрощавшись.

Все случилось так быстро, и они действовали так бесчеловечно, что я провожал взглядом повозку, открыв рот от изумления. Дети выглядывали из кузова и смотрели назад, словно осиротевшие птенцы. Повозка доехала до поворота дороги, и я потерял троих ребятишек из виду.

Придя в себя, я пошел прямо к Цезарю и сказал ему:

– Для этих людей ты нечто вроде короля. И так ты заботишься о своем народе?

– У этой женщины были долги, – ответил мне он. – Когда все мужчины в ее семье погибли, она поняла, что ей никогда с ними не расплатиться, и поэтому плакала. Она понимала, что рано или поздно у нее заберут детей в уплату.

– Но они везут малышей на рисовые поля, а это хуже, чем смерть! И ты ничего не сделал, чтобы им помешать, ничего! Наверное, было бы лучше, если бы ты позволил матери убить их.

Цезарь повернулся ко мне спиной и пошел прочь.

Если есть в этом мире человек чудовищно безнравственный и лишенный каких бы то ни было принципов, то это Суви-Длинноног. Но дело в том, что я ненавижу рабство так же сильно, как водную стихию: то есть моя ненависть к работорговцам и рабовладению не столько добродетель, сколько душевная болезнь. Смерть нас печалит, а рабство возмущает, и это немаловажная деталь. Если бы не это, я бы не отважился пойти вслед за Цезарем, схватить его за плечо и заорать:

– Почему ты не раздавил этого Пьера, как таракана? Почему?

Он остановился. Иногда, чтобы меня унизить, Цезарю нравилось говорить со мной ясными и безжалостными словами.

– Потому что Пьер приносит мне деньги, – ответил он.

Потом я узнал, что каролинцы часто применяли подобную практику. Они подкупали вождей и платили им за поддержание порядка среди их племен. Нетрудно понять, что, если бы случилось нечто неугодное fordekin, выплаты бы прекратились.

Я никак не мог прийти в себя от гнева и изумления и собирался сказать что-то еще, но Цезарь посмотрел на меня и приказал таким тоном, словно вместо слов выплевывал камни:

– Tais-toi, – что означало «замолчи».

И когда такой человек, как Цезарь, приказывает тебе замолчать, ты молчишь. Его поведение, однако, казалось мне необъяснимым. Что это за мир, в котором вожди получают деньги за порабощение собственного народа? Так низок может быть повелитель, и так глупы подчиненные ему люди?

Когда человек находится в плену у дикарей, страшно далеко от родины, в голову ему приходят мысли о том, что роду человеческому присущи подлость и низость.

* * *

То ли Цезаря одолевали противоречия, то ли он решил отомстить мне за то, что я вступился за детей Плакальщицы, но он приставил ко мне очень необычного стражника – мальчишку.

Теперь никаких надежд на побег не оставалось! Как я мог улизнуть, если проводил все ночи между ног Мауси, а все дни – под пристальным взглядом этого парнишки? Вдобавок тот был сущим дьяволом. Если бы мы могли собрать воедино Сатану, Вельзевула, Люцифера, добавить их тещ, можете не сомневаться – это существо обрело бы форму этого мальчишки.

Не думаю, что ему было больше десяти лет, но узнать его точный возраст не представлялось возможным, потому что ямаси не считают годы, а он к тому же был сиротой. Правда, должен пояснить: для ямаси не существовало понятия сиротства. Когда я спросил их о его отце, мне ответили: «Он нам всем сын». И это действительно было так – пацан ни в чем не нуждался. Он мог есть и ночевать в любом доме Покоталиго, словно все обитатели городка были его родственниками, а любая женщина могла спрятать его в своих юбках, будто родная мать. Однако, по правде говоря, за мальчишкой следили меньше, чем за другими детьми, поэтому Цезарю пришла в голову блестящая идея: отдать меня в его распоряжение и сделать мальчишку моим стражником.

Как-то раз, сидя на камне на вершине холма за городом, откуда можно было созерцать суровый американский пейзаж, я грустил и предавался размышлениям, когда вдруг заметил приближавшегося ко мне мальчугана. Он казался несколько толще, чем другие индейцы его возраста, а волосы у него были смазаны каким-то черным жиром, хотя обычно дети ямаси ничего подобного не делали. Голову украшали косички, как у девочек в Европе, но индейцы часто причесывали так своих детей. В руках он нес большую кость, наверное оленью ногу, и сказал мне:

– Эй ты, с сегодняшнего дня ты будешь моей собакой. – Тут он кинул кость и добавил: – Чего ты ждешь, fordekin? Принеси мне ее. И поскорей!

В то время я еще не говорил на языке ямаси, но некоторые вещи понять нетрудно. Например, когда какой-то толстый и жестокий мальчишка хочет, чтобы ты изображал из себя шавку. Естественно, несмотря на свое грустное настроение, я захохотал так громко, что разогнал облака на небе. Это его взбесило, он подобрал кость, подошел ко мне и шарахнул ею меня по голове, как дубинкой! Тут мое терпение лопнуло. Я схватил хулигана, повернул его к себе спиной и наградил великолепным пинком в зад, подарочком от Марти Сувирии. Склоны холма, с которого я созерцал окрестности, было пологими, поэтому мой маленький толстый противник покатился кубарем вниз, вопя не столько от боли, сколько от возмущения, пока его жирные косицы развевались по ветру.

Мне кажется, что такое наказание не было чрезмерным. Если бы на Суви-молодце были его великолепные кавалерийские сапоги, черные и изящные, от моего пинка пацан улетел бы на луну. Но я был босиком и не пнул его по-настоящему, а просто столкнул вниз. На пологом склоне росла мягкая трава, поэтому он даже не ушибся. Одним словом, все могут со мной согласиться, что это самое легкое из наказаний, которое заслуживает мальчишка, посмевший бить незнакомого взрослого по башке костью какого-то животного. Так вот, случилось так, что этот маленький чертенок докатился до самой главной площади Покоталиго. Увидев его, все мужчины и женщины бросили свои дела, повернули головы в мою сторону и замерли, уставившись на меня. На самом деле ничего больше они делать не стали: ни угрожать мне, ни ругать меня. Просто все смотрели мне прямо в глаза, и это было страшно. Я не двигался с холма, не понимая, что я такого сделал и в чем меня обвиняют. И тут появился Цезарь. Он подошел ко мне медленным и величественным шагом, поднес к моему носу угрожающий палец и произнес несколько слов на почти правильном французском языке:

– Больше так не делай. Jamais.

Сам Цезарь поручил этому маленькому чертенку высокую миссию следить за мной весь день, а в качестве компенсации за этот труд он мог творить со мной все, что ему заблагорассудится. А на языке ямаси «все, что заблагорассудится» означает именно это – «все, что заблагорассудится». Если он хотел обращаться со мной, как с собакой, мне ничего другого не оставалось, как лаять и вилять хвостом. А какая часть человеческого тела, по крайней мере мужского, напоминает хвост? Я, само собой разумеется, подчинился и делал это и кучу более унизительных вещей. В случае неповиновения этот чертов карлик лупил меня оленьей костью или опускал мою голову в реку для того, чтобы удовлетворить свое здоровое любопытство и понаблюдать за тем, как меняется цвет моего лица, когда я задыхаюсь. А иногда и того хуже: он ставил меня в кружок индейских девчонок, которые потешались над моими воплями, когда их пальчики щипали меня за яйца. (И не смотри на меня так, австрийская толстуха. А ты как думала? Что женщины по природе своей нежны и сердобольны? Если ты так думаешь, значит тебе никогда не приходилось встречаться с девчонками ямаси!)

Можно ли ненавидеть ребенка? У меня есть собственный ответ на этот вопрос: такого толстого дьявольского коротышку – конечно да! Подумать только, мой добрый приятель Руссо свято верил в чудеса педагогики! А мои мучения только усиливались благодаря своеобразной манере ямаси воспитывать своих детей.

Надо сказать, что странная реакция индейцев на мое поведение, когда я пнул этого мальчишку под зад, объяснялась скорее их изумлением, чем возмущением. Невероятно, но ямаси просто никогда не бьют детей. Они думают, что подобный поступок может совершить не какой-нибудь негодяй, а только сумасшедший. Индейцы даже не ругают своих отпрысков. Мне никогда не доводилось слышать, чтобы Цезарь повышал голос на ребенка, несмотря на свое положение и авторитет. В мире ямаси дети – это короли. (Тут моя дорогая и ужасная Вальтрауд напоминает мне, что это чадолюбивое племя закрыло глаза, когда работорговец увез трех малышей, которых ждала страшная участь. И на этот раз мне придется признать ее правоту. Но я прибыл в эти края как раз в тот момент, когда по вине каролинцев противоречия в стане ямаси до предела обострились.) Ужасно было то, что из-за индейского представления о детстве мне приходилось терпеть капризы десятилетнего мерзавца, которому доверили мою судьбу. И знаете, что было хуже всего? Что этим дело не ограничилось.

Однажды я увидел, как мой мучитель, этот дьявольский катыш жира, сидел на пне и горько плакал. По неизвестной мне причине мальчишка часто становился жертвой других пацанов, которые издевались над ним так же, как он надо мной. Как вы можете себе представить, самые нежные мысли, которые возникли в моей голове при виде этой прекрасной сцены, можно было выразить словами: «Накося выкуси, живоглот». Но в эту минуту откуда-то возник какой-то старикашка и закричал мне:

– Эй, ты! За что ты обидел моего деда?

Я подумал, что ослышался. Мои познания в языке ямаси были, наверное, еще недостаточно хороши, потому что, насколько мне известно, у человека шестидесяти лет не может быть десятилетнего деда.

– Простите, это вы ко мне? – переспросил я.

– К тебе, а к кому же еще! – настаивал незнакомец. – Цезарь говорит, что ты – его раб fordekin. И так ты о нем заботишься? Чем ты досадил моему деду?

И тут он начал лупить меня своей палкой по бокам[15].

Кажется, это был единственный раз, когда я оказался на грани отчаяния: страшно далеко от родных мест, я пребывал в плену, среди врагов, а тут еще выяснялось, что я попал в лапы шайке безумцев. Эти люди всерьез считали, что у старикашек могут быть деды, которые даже еще сопли себе подтирать не научились. И это еще не самое плохое: поскольку мальчишка меня сторожил, оказывается, согласно их извращенной логике, на меня ложилась ответственность за все, что могло с ним приключиться. Как я уже сказал, в тот день мне хотелось броситься с какой-нибудь скалы и покончить со всей этой историей.

Однако от пребывания в плену можно получить огромную пользу: такое положение делает нас терпеливыми, независимо от наших желаний. А потому, хочешь не хочешь, мне пришлось целыми днями учить их язык, хотя бы для того, чтобы избежать побоев. Кроме того, я разработал наилучшую стратегию выживания: держаться как можно дальше от моего малолетнего мучителя, этого чудного «деда». Тот, кто тебя не видит, не может тебя мучить. Эта простая логика вынуждала меня прятаться в хижине Мауси, которая стала гораздо приветливее, потому что ей уже не приходилось заставлять меня заниматься любовью насильно: чтобы объяснить свое нежелание покидать ее жилище, я сам просил Мауси забраться со мной под коровьи одеяла. Я трахал ее раз за разом, а в перерывах улучшал свои познания в языке ямаси. Старая народная мудрость гласит: чтобы выучить язык, лучше всего иметь любовницу, с которой тебе нравится беседовать, и начальника, который будет тебя заставлять на нем говорить.

Так вот, у меня было и то и другое: индейская женщина по имени Мауси, или «цветок без лепестков», и отвратительный мальчишка, которого все, как это ни странно, называли Дедом.

* * *

Хотя понимание времени у индейцев ямаси сильно отличается от нашего, это вовсе не означало, что Цезарь обо мне забыл. Вовсе нет. Однажды утром, когда еще даже не рассвело, он неожиданно разбудил меня: «Готовься. Мы уезжаем». Он всегда выражался очень лаконично. Уезжаем? Куда? И кто уезжает? Цезарь сообщал тебе только то, что ты должен был знать, и только тогда, когда ты должен был это знать. Я заметил, что Мауси собирает вещи; очевидно, приказ распространялся на нее. Я вышел из дома. Единственным признаком начинавшегося дня была оранжевая каемка на горизонте. Кто-то уже приготовил четырех лошадей, и я занял свое место рядом с Цезарем. Мауси села на третью лошадь. Но для кого же была четвертая? Вот так штука: для Деда. Я попробовал спорить:

– Этот чертов коротышка тоже едет с нами?

Цезарь натянул повод и сказал:

– Он слишком толстый, а с нами похудеет.

Я страшно обиделся и спросил:

– Вы меня держите в плену несколько месяцев, отдали меня в рабство этому чертенку. По крайней мере, кто-нибудь может мне объяснить, куда мы едем и зачем?

Цезарь даже не взглянул на меня и сказал тоном человека, который предлагает друзьям приятную прогулку по окрестностям:

– Мы будем готовиться к войне с каролинцами, а потом захватим их города, сожжем и превратим в груды развалин. – И добавил: – Так мы навсегда освободимся от них и от их работорговцев.

Я молча проглотил слюну. И понял многое: его невозмутимость перед наглостью каролинцев, его бездействие. Из-за этого он не прибил Пьера и не помешал ему увезти трех детей Плакальщицы! Так случилось просто потому, что его планы еще не до конца созрели и он не желал выдать их врагу своим поступком, который был бы столь же справедлив, сколь бесполезен. То, что я счел равнодушием и низостью, на самом деле было проявлением самообладания, хитрости и дальновидности.

Что, однако же, ничуть не меняло сути дела: этот здоровенный индеец сошел с ума, окончательно спятил. Шайка одетых в лохмотья дикарей не могла лишить Британскую Империю одной из ее колоний. В этом мире так дела не делались. Но, к моему ужасу, он пристально посмотрел на меня своими зелеными глазами и добавил:

– Ты умеешь осаждать крепости и будешь моим инструментом. Поэтому ты и остался в живых.

От его слов мое лицо, наверное, стало белее мела. Услышав их, я в ярости подскочил на своем коне.

– Ты не можешь нападать на британские крепости, как на запруды бобров! – Я попытался привести свои доводы: – У тебя нет ни пушек, ни саперов, ни инструментов для осады.

– Ты этим займешься, – таков был его четкий ответ. – А если ничего у тебя не получится, я отправлю тебя обратно на ту решетку, где тебя хотели поджарить.

Это был конец. Когда начнется война и пойдут слухи о том, что на стороне индейцев сражается какой-то европеец, мне не удастся спрятаться нигде в этой огромной Америке. И как бы то ни было, если меня не убьют каролинцы, это сделают ямаси, потому что Цезарь просил у меня невозможного, невероятного – захватить английские города Южной Каролины! Лучше бы он предложил мне подняться на луну по лестнице! И, чтобы окончательно испортить мне настроение, Мауси сказала своему сводному брату:

– И этот fordekin должен помочь тебе выиграть войну? Тогда наше дело плохо. Если он так же хорош в бою, как в постели, можешь отправить его к врагам. Там он им все испортит.

Мы выехали из Покоталиго, никем не замеченные. Все спали в своих глинобитных хижинах из тростника без окон. А мы скакали на отличных лошадях, просто замечательных. Оказаться верхом на добром коне! Естественно, мне сразу пришло в голову, что я могу поднять скакуна в галоп и скрыться, но Мауси угадала мои мысли и, едва мы оставили город позади, подъехала ко мне и сказала:

– Если ты попытаешься бежать, Цезарь вонзит тебе копье между лопаток.

Конечно, память меня иногда подводит, и индианка, скорее всего, не могла использовать слово «лопатка», но могу вас уверить, что смысл ее слов был именно таким, и Мауси прекрасно сумела его до меня донести. А поскольку Суви трусливее хромой гиены, на этом все мои планы побега и кончились.

Мы ехали на северо-запад целых две недели, а может быть, и три, сейчас не припомню. (Мне стукнуло девяносто восемь, моя толстушка! В моем возрасте всего не упомнишь.) Ночевали мы там, где нас заставали сумерки. Наши лошади волочили за нами некое подобие саней, на которые мы грузили свои пожитки, в том числе шесты и шкуры бизонов. При помощи этого незамысловатого материала Мауси и Дед ловко сооружали нечто вроде палатки для ночлега, и делали это очень быстро: раз-два, и готово! На протяжении всего путешествия мне было особенно нечем заняться, поэтому я просто старался не отставать от моих спутников и продолжать свои штудии языка ямаси. Ну и конечно, ублажал Мауси. То, что мы спали в палатке все вчетвером, не мешало Суви-молодцу исполнять свои обязанности раба. Вам уже известно какие. После целого дня, проведенного в седле, у меня не было особой охоты седлать мою индейскую кобылицу, но, если я пытался отвертеться, Цезарь бросал на меня свой взгляд рассерженного императора. И уверяю вас, этого всегда оказывалось достаточно, чтобы тот солдатик, который есть между ног у каждого мужчины, вставал по стойке смирно! Славься, Цезарь, готовые к зачатию приветствуют тебя! (Да, я сам знаю, что это очень глупая шутка, но все равно запиши ее.)

Мне ни разу не пришло в голову спросить Цезаря о целях нашего долгого путешествия. Он сказал, подготовиться к войне? Но что это значило? И в любом случае что общего мог иметь наш многодневный путь на северо-запад с подготовкой войны между ямаси и каролинцами? Я достаточно хорошо знал Цезаря и прекрасно понимал, что задавать ему вопросы бесполезно: он не станет мне отвечать. Единственным достойным упоминания событием за все время нашего путешествия, которое показалось мне бесконечным, стала беседа, которую начал сам Цезарь. И все это случилось по вине этого десятилетнего выродка.

Мальчишка задался целью засунуть мне в задницу стебель крапивы. Он ждал, пока я засну, и пытался добиться своего. Я говорю «пытался», потому что достичь своей цели ему ни разу не удалось. Меня обучили в Базоше, и занимался этим человек, чей педагогический принцип гласил: «Пока ты жив, ты обязан быть начеку, и, пока ты будешь начеку, смерть тебе не грозит». И, несмотря на все уловки этого жирного поросенка, ему было не под силу со мной справиться. Даже сквозь сон, услышав его шаги и уловив его запах, я хватал мальчишку за руку, разоружал его и выкидывал крапиву из палатки. Это повторялось несколько раз, а потом он уставал и засыпал.

Цезарь заметил нашу борьбу и однажды, когда Мауси и Дед уже спали, спросил меня:

– Даже самые лучшие воины ямаси не умеют все время быть настороже. Где ты этому научился?

– Меня обучал один человек, – ответил я, – у которого был такой лозунг: «Воин должен быть начеку, даже когда спит».

– И какое это имеет отношение к твоему ремеслу строительства, защиты и взятия крепостей?

– Самое прямое.

Цезарь больше ничего не спрашивал, но слушал меня, растянувшись в самом темном углу палатки. Своим молчанием он приказывал мне продолжать рассказ. Снаружи в темноте американского леса волки выводили свои печальные рулады. В тот день, после пятнадцати часов верховой езды и двух сношений, я совсем обессилел и заговорил откровенно, вероятно от тоски:

– Я инженер. По моему приказу из камней воздвигаются высокие и неприступные стены. Мне под силу создать огромные каменные звезды, которые не смог бы выдержать никакой небосвод. Я инженер. – Тут я замолчал, но потом, сам не зная зачем, заговорил снова: – Я применил все свои знания, поставив их на службу самой благородной на свете цели: защитить маленький народ, к тому же мой народ, от нападения безумного тирана. Но мы проиграли войну, мою жену и моего сына убили. Поэтому в такие вот ночи, когда я ложусь спать в темноте в этой вонючей дикарской палатке, когда от стай волков меня отделяет только тонкая стена необработанной кожи, меня мучает вопрос: «Марти, какая тебе польза от всех твоих знаний, если ты не смог спасти своих родных?» – Я повернулся, посмотрел в зеленые глаза Цезаря, который глядел на меня невозмутимо, не мигая, и заключил глумливо: – Но теперь мне ясно, для чего я терпел все трудности и лишения, выполнял все задания. Наконец-то я понимаю, для чего поднимался на самые вершины человеческой иерархии, общался с самыми лучшими умами, с самыми достойными и мудрыми людьми. Как оказалось, все эти усилия в конечном счете служили одной великой цели: помешать мальчишке засунуть мне в задницу крапиву.

Я не заплакал, но погрузился в тяжелый сон, в котором чередовались три странные сцены: нашествие неисчислимых полчищ белой саранчи; мое тело, падающее в бездонную пропасть глубочайшего цилиндрического колодца; и пятьсот мортир, изрыгающих снаряды на город, в котором плачут девы.

Цезарь всегда был человеком загадочным. Когда мы выезжали из Покоталиго, он выразился очень ясно и точно: «Мы будем готовиться к войне с каролинцами». Однако по прошествии трех недель его намерения были столь же непонятны, как и в начале нашего путешествия. С другой стороны, в такие ночи его способность молчать оказывалась весьма красноречивой: ты мог быть уверен, что он слушает тебя, превратившись в некое подобие вселенского уха.

А, совсем забыл: в тот день я в первый раз вел беседу с Цезарем полностью на языке ямаси.

* * *

Через несколько дней мы очутились в совершенно невероятном месте. Тут надо сказать, что мое удивление вполне объяснимо: после моего ночного разговора с Цезарем я провел два дня в лихорадке и совсем обессилел от жара, хотя почти не страдал. Последний отрезок пути мне пришлось преодолеть не в седле, а на одной из повозок, в которых мы хранили поклажу. Моя дорогая и ужасная Вальтрауд, которая так же хорошо разбирается в человеческих душах, как в Элевсинских мистериях, спрашивает, от чего я заболел. Что за вопрос? Разве ты не слышала о такой штуке под названием «меланхолия»? Как ты думаешь, что должен чувствовать человек, который, потерпев поражение, оказался на расстоянии, равном половине земного шара, от родного дома, попал в рабство и вынужден барахтаться в потоке Истории (с большой буквы)? Меня захлестнула волна печали, и я заболел.

Но случилось так, что, когда я открыл глаза, пейзаж преобразился. Лесные чащи, привычные для моего европейского воображения, сменились равниной столь же зеленой, сколь бескрайней. Я не верил своим глазам и поначалу подумал, что лихорадочный жар сменился бредом, но это было не так. Вокруг меня расстилался созданный самой природой газон, покрывавший равнину с ее небольшими и мягкими впадинами и возвышенностями. Горизонт казался таким далеким, раскрывался настолько широко, что глазам было не под силу объять это пространство – они не выдерживали такого напряжения. О этот огромный луг! Уверяю вас, за свою долгую жизнь Суви-молодец видел много безбрежных, безграничных пространств, но ничто не может сравниться с американской степью. Она больше океана, нет, двух океанов и даже трех океанов. И вдобавок гораздо приятнее: океаны полны этой мерзкой соленой воды, которая ни на что не годится, а степь, напротив, словно создана для того, чтобы развалиться в траве, где тебе будет угодно, смотреть, как бегут по небу облака, и испытывать счастье. Американская степь – это сама доброта мира.

Я вскочил с повозки, потому что моя душа исполнилась неописуемым восторгом. Любой клочок этой земли казался мне прекрасным – нет, более того, идеальным. Мои босые ноги не могли желать более чудного отдохновения, чем эта невысокая трава. Она была такой обыденной, такой уютной, и ее покрывала кристально чистая роса. Я пустился бежать, крича от восторга, раскинув руки в стороны. «Свят, свят, свят». Никогда не думал, что этот гимн мог относиться к пейзажу[16].

А теперь разрешите мне попытаться объяснить мою безумную радость, потому что подобное поведение требует более глубокого анализа, основанного на моем жизненном опыте.

Когда меня учили инженерному искусству, мне привили способность рассматривать любой пейзаж с точки зрения полиоркетики, то есть моего ремесла строителя и разрушителя крепостей. Стоило мне увидеть холм или овраг, ущелье или каньон, как мой мозг сам по себе и даже против моей воли начинал проектировать воображаемые крепости или планировать хитроумные траншеи. Но здесь нечего было защищать или покорять, а следовательно, никаких поводов для войны не существовало. Этот пейзаж делал совершенно ненужной мою профессию инженера, сводил на нет мои обязанности. Иначе говоря, я оказался в обстановке, которая позволяла мне перестать быть самим собой. Перед моими глазами открывалась не просто безграничная равнина, но мир и покой. Я упал на колени, отбросив всю свою историю, и впервые сказал себе: «Ты никогда не сможешь забыть падение Барселоны, но отныне оно осталось в прошлом». И зарыдал. Как это ни странно, от ран войны в Испании меня излечило не волшебное зелье, а самое простое и скромное создание природы – трава.

Цезарь еще не успел спешиться; сидя на коне, он объехал несколько раз вокруг меня, пока я, стоя на коленях, захлебывался рыданиями, и сказал наконец:

– Теперь я действительно вижу, что в твоей прежней жизни тебе нанесли такие глубокие и страшные раны, что по сравнению с ними твое искалеченное лицо – не более чем царапина.

Мне не хотелось обсуждать с ним мои сокровенные чувства, и я быстро сменил тему разговора. Несмотря ни на что, именно Цезарю я был обязан своим похищением, поэтому стал возмущаться и ныть:

– Мне уже опостылело это путешествие! Куда мы направляемся? И, куда бы мы ни ехали, скоро мы наконец доберемся до места?

– Мы уже приехали, – неожиданно ответил он.

Мы остановились недалеко от реки, которая медленно и плавно катила свои воды среди зеленого безбрежья. Русло реки изгибалось взад и вперед, рисуя на равнине причудливые петли, а в одном месте разделялось на два рукава, которые потом снова встречались, образовав островок, по форме напоминавший земляной орех. Он был так мал, что там едва могли бы поместиться четыре дома, но мы переправились туда, и Мауси с моей помощью разбила там нашу палатку. Собрав дров и привязав лошадей, поздно вечером мы развели костер, приготовили ужин и поели. Мириады звезд мерцали прямо над нашими головами, и мне казалось, что я могу без труда до них доплюнуть. И той ночью крошечный островок превратился для нас в идеальное убежище. Мы спокойно уснули все вместе, вчетвером, в палатке из шкур, осознавая, что нас защищает река, журчание вод которой долетало до нас, словно шепот стайки ребятишек.

* * *

Первые дни нашего пребывания на острове показались мне совершенно бесполезным времяпровождением. Безусловно, пейзаж поражал своей великолепной простотой, а воздух был первозданно чист, и, когда ты наполнял им легкие, у тебя создавалось впечатление, что несколько таких глотков могли заменить ужин, но, в конце концов, какого черта мы здесь сидели? Мое нетерпение вывело из себя Мауси, и она сделала мне выговор:

– Вы, fordekin, всегда куда-то спешите. По дороге ты все время ныл, что мы едем слишком долго, а теперь, когда лагерь разбит, ты жалуешься на эту стоянку. – Она обвела рукой окрестности. – Посмотри на траву. Ты слышишь, чтобы она роптала? Ростки травы неисчислимы, а ты один. Почему ты считаешь, что прав, а целая степь ошибается? – И продолжила властным тоном: – Почему бы тебе не сесть в сторонке и не заткнуться? По крайней мере, не будешь нам мешать.

Моя дорогая и ужасная Вальтрауд неожиданно во всем соглашается с мнением Мауси. Мне ее мировоззрение казалось слишком наивным и ребяческим, однако уже через три дня ситуация изменилась: появились другие люди.

Первыми приехали верхом два старика; как вы можете догадаться, индейцы. Они приехали на остров и спешились, не обращая на меня ни малейшего внимания. Гости показались мне одинокими духами, но, возможно, привидением для них был я сам. Цезарь торжественно приветствовал их и увел в палатку. Там они курили вонючие трубки, беседовали, а потом затянули свои бесконечные песнопения. («Хихи-яйе! Хихи-яйе…!» Могу вас заверить, что поют индейцы ужасно. И при этом могут часами драть глотки, словно загарпуненные моржи.) Немного погодя стариканы уехали восвояси. Они садились в седла в полном молчании с видом готовых к действию заговорщиков. Следующими гостями оказались три всадника, не такие старые, как первая пара; а потом приехали еще двое, отец и сын. Гости удалялись с Цезарем в палатку и без конца чесали языками. Мауси называла всех этих людей испанским словом, которое, естественно, было мне понятно: «касики».

Хотя, возможно, Суви-Длинноног и не обладал самыми блестящими мозгами своего времени, но убейте меня, если эти встречи не были дипломатическими приемами на высшем уровне, что мне совсем не понравилось. Поймите правильно: Суви-молодцу вовсе не хотелось оказаться в центре заварухи непредсказуемого масштаба. А дело к этому и шло, потому что наши гости были явно непростыми людьми. Любой мог заметить их гордые взгляды, надменно поднятые подбородки и то, как они разговаривали на равных со своим амфитрионом, Цезарем. Хотя жизнь индейских племен обычно основывалась на равноправии, было совершенно очевидно, что посетившие нас люди обладали определенным влиянием на своих сородичей и были, как уже сказано, касиками. Этим словом испанцы начали называть индейских вождей, а потом оно стало использоваться по всей Америке.

Моя дорогая и ужасная Вальтрауд, которая любит сплетни не меньше королевской прачки, спрашивает, о чем же говорили индейцы с Цезарем. Неужели ты не понимаешь, дурочка ты моя? Любой может догадаться, что Цезарь пытался сколотить как можно более обширную индейскую коалицию, и именно это внушало мне ужас. Я знавал инженеров и артиллеристов, кавалеристов всех войск, пехотных офицеров сотен полков и могу вас заверить, что, вне всякого сомнения, самое смертоносное оружие – это не пушки, ружья или сабли. Самое убийственное оружие в любом арсенале – это дипломаты.

Позвольте мне уточнить одну деталь политического устройства индейского мира: у них нет ни королей, ни правителей. Они не платят ни налогов, ни податей и подчиняются только членам своего рода, поэтому самыми авторитетными людьми являются те, чей жизненный опыт больше: ямаси уважают старость и ждут от стариков совета. Тем не менее власть старейших довольно ограниченна. Они не распоряжаются общественным имуществом, поскольку такового просто не существует, а занимаются только разрешением мелких споров в качестве уважаемого всеми трибунала. Никто среди ямаси не обладает абсолютной властью[17]. Таким образом, выдающиеся деятели среди ямаси получали власть не потому, что возглавляли какой-то правительственный орган, а благодаря своим личным качествам и должны были ежедневно отстаивать свой авторитет.

Как раз поэтому сама возможность появления такого человека, как Цезарь, была особенно удивительна. Этот исключительный человек заслужил уважение и почет тем, что проявил наилучшие качества во всех областях жизни племени ямаси. Он был храбрым воином, великолепным оратором, выдающимся дипломатом (в чем я с каждым днем убеждался все больше) и духовным лидером (как мне доведется понять в конце моего пребывания на этом островке). Как это ни удивительно, его можно сравнить с историческим Юлием Цезарем, который был одновременно верховным жрецом, сенатором, императором и диктатором. И здесь я хочу сказать несколько слов о Мауси, моей любовнице и сводной сестре Цезаря.

Как оказалось, она приехала с нами на остров вовсе не для исполнения домашних обязанностей. Мне и раньше было ясно, что между братом и сестрой существовали очень доверительные отношения, но, не понимая языка ямаси, я относил это на счет их родства. Но когда их разговоры стали для меня понятны, выяснилось, что Мауси служила Цезарю советчицей в политических вопросах. И этим дело не ограничивалось. Она позволяла себе одергивать брата, порицать его, упрекать и даже ругать. Мне всегда нравились женщины с сильным характером. Но, черт возьми, не такие норовистые! Однажды я спросил у Цезаря, почему он позволяет своей дорогой сестричке такие вольности:

– Зачем ты спрашиваешь ее совета, если она думает иначе, чем ты?

– Потому что она думает иначе, чем я, – ответил он.

Их главное расхождение состояло не в том, стоит ли начинать индейское восстание, а в том, какую стратегию выбрать. Мауси считала, что целью войны против fordekin должен стать возврат к ямасийским корням. Следовательно, она пришла к заключению, что ямаси могут выиграть войну, только если утвердятся в своих традициях, а не откажутся от них, и надеялась, что им с братом удастся, воззвав к общим для всех индейцев ценностям, объединить их на борьбу с заокеанскими угнетателями. Как нетрудно догадаться, Цезарь придерживался противоположных взглядов: многочисленные поражения индейцев в сражениях с европейцами убедили его в необходимости перенять знания и тактику каролинцев. Как писал Овидий? «…У врага надлежит поучиться». Я еще вернусь к этой теме, но пока скажу только, что эта черта Мауси заставила меня взглянуть на нее по-новому.

К несчастью, несмотря на мои успехи в изучении мира моих похитителей, положение мое не стало менее опасным. И даже более того: я понимал, что оказался в водовороте событий, который вот-вот поглотит меня, и ничего не мог сделать, чтобы избежать страшной участи. Но той ночью, впервые за все время, мне удалось отбросить печальные мысли, и я почувствовал себя кораблем, скинувшим лишний груз. Мауси была права: зачем все время мучиться? Лучше стать травинкой, подчиняться порывам ветра и не думать о том, что судьба когда-нибудь тебя сомнет и раздавит. Да, я прекрасно помню ту ночь. Когда я вошел в палатку, все спали, и Мауси тоже. Я посмотрел на нее по-новому и понял, как она прекрасна: ее иссиня-черные волосы, ее обнаженное тело, лишь слегка прикрытое шкурой медведя. Я забрался под одеяло, и тепло, излучаемое нашей кожей, напомнило мне, что в таком объятии сокрыто первоначало человеческой природы.

На следующее утро Цезарь бросил мне:

– Поставь вторую палатку на другом конце острова. Вы с Мауси будете спать там.

Вот это да… Оказывается прошлой ночью Цезарь спал не так крепко, как мне казалось. Но я столько раз трахал его сестрицу прямо перед его носом, и он никогда раньше ничего не говорил по этому поводу. Я спросил его, в чем дело. Почему сейчас он вдруг решил, что мы с Мауси должны уединиться?

– Потому что теперь ты ведешь себя с ней не как раб, которого принуждают к соитию.

Веди себя как свободный человек, и ты станешь свободным. Цезарь dixit.

* * *

И мы с Мауси поставили свою палатку на втором возвышении нашего островка в форме земляного ореха. Имейте в виду, я из тех людей, которые не любят рассуждать о любви. Вы спрашиваете почему? Потому что выводы всегда неутешительны. Смотрите сами: пока я был рабом, Цезарю приходилось постоянно быть начеку и не спускать с меня глаз, а теперь моим тюремщиком стала любовь.

Мне теперь было так хорошо рядом с Мауси, что с каждым днем становилось все труднее думать о побеге. Идти мне было все равно некуда, и моя любовь или нелюбовь ничего с этим сделать не могла, а раз так, лучше было ожидать надвигающейся катастрофы в компании моей смуглянки-ямаси. И здесь, моя дорогая и ужасная Вальтрауд, постарайся выразить мою мысль предельно ясно: живя бок о бок с другим человеком, даже если это сожительство вынужденное, ты обычно к нему привязываешься. Паузы между визитами касиков иногда длились довольно долго, и мы заполняли их разными забавами и развлечениями. Например, Мауси пришло в голову устроить некое подобие печи в углублении в земле. Она выложила стены этого очага камнями, а сверху закрывала тонкими бревнами. Я никак не мог понять, для чего могло служить это ее изобретение, особенно потому, что, стоило мне подойти к нему, как Мауси и Дед отгоняли меня, крича и награждая тумаками. Мое недоумение росло.

Даже мои отношения с этим несносным мальчишкой улучшились. Иначе и быть не могло: сама природа приглашала нас играть, и мы гонялись друг за другом и валялись в траве, как двое мальчишек. К тому же Цезарь оказался прав: равнина пошла Деду на пользу. Он непрерывно бегал, словно бешеный жеребенок, и поэтому очень, очень сильно похудел. И вот однажды наша извечная вражда превратилась в дружбу: это случилось неожиданно, как часто бывает между взрослыми и детьми.

Индейцы не умеют плавать. Это общее правило не зависит от возраста. Поэтому представьте себе удивление Деда, когда он увидел, как я весело, свободно и непринужденно плаваю в реке.

– А ну, давай сюда, – сказал я. – Разве ты не любишь на мне ездить? Тогда садись мне на спину, и я тебя переправлю на другой берег.

Мы целый день провели в воде, и с тех пор Дед забыл о своих попытках засунуть мне в задницу крапиву и попросил научить его плавать. И поскольку наши отношения налаживались, однажды вечером я отважился задать ему один вопрос.

Мы с Дедом и Мауси ужинали, пока Цезарь в первой палатке вел переговоры с каким-то предводителем индейцев из тех, что нас постоянно навещали. Не переставая жевать, я спросил мальчишку:

– Там, дома, другие ребята всегда тебя били. Скажи мне, Дед, почему они так себя вели?

Он вдруг рассердился, вскочил на ноги, швырнул мне в лицо свою глиняную миску и выбежал из палатки.

– Но что я такого сказал? – спросил я вместо извинения.

– Ты что, совсем дурак? – набросилась на меня Мауси. – Цезарь говорит, будто ты очень наблюдателен. Как же он ошибается!

И, поскольку я по-прежнему пребывал в недоумении, она воскликнула:

– Дед такой же, как ты! Он fordekin!

Как могло случиться, что я не обратил внимания на черты его лица? Впрочем, у Марти Сувирии тоже черные волосы, и он может сойти за индейца. Дед обладал подобной внешностью. Ну и дела… Немного поразмыслив, я без труда понял, почему он так жестоко обращался со мной в Покоталиго. Когда он меня бил и мучил, Дед просто хотел показать тем, кого считал своими соплеменниками, что он настоящий ямаси.

Моя дорогая и ужасная Вальтрауд замечает, что у нас нет времени на посторонние рассуждения. Если бы оно у нас было, я бы объяснил вот что: у ямаси усыновление и похищение детей означало практически одно и то же. Индейцы прекрасно понимали, что они малочисленны, а каролинцев с каждым днем становится все больше и больше, поэтому ямаси считали кражу детей законным, достойным и похвальным занятием. Похищенные дети росли вместе с ребятней племени, как равные, и никто не получал никаких привилегий. Те неприятности, которые достались на долю Деда, следует отнести на счет жестоких шалостей, которые можно встретить в любой точке планеты[18].

Как бы то ни было, наши отношения очень сильно улучшились. Мы проводили целые дни в реке, играя и барахтаясь в воде. В те дни я понял, что отцовский инстинкт возникает неизбежно сам по себе: любой, кому пришлось бы обнимать это мокрое и беззащитное создание, счел бы своим долгом защищать его. От стихий. От людского гнева. От судьбы.

Однако я был несправедлив к моим спутникам. Вечером того же самого дня мне наконец стало ясно, для чего служила Мауси ее печь. Она сама объявила об этом:

– У нас для тебя есть подарок. И Дед хотел обязательно сам тебе его вручить.

Мальчишка подошел ко мне с маской в руках. Это была великолепная маска из обожженной глины, выполненная в традициях керамики ямаси. Маска могла скрыть обезображенную половину моего лица. Напомню вам, что все время, проведенное в плену у индейцев, я прятал ее за грубой повязкой из мешковины. Мауси с любовью расписала поверхность глины разными цветами и даже нарисовала половину губ. Я примерил их подарок. Маска оказалась легкой и удобной; она идеально подошла мне по форме и размеру и прекрасно защищала отвратительную дыру на моем лице. Меня это тронуло до глубины души.

– Я остаюсь начеку, даже когда сплю, – сказал я им. – Как вам удалось незаметно для меня так точно снять мерку с половины моего лица?

– Нам не понадобилось снимать мерки, – ответила Мауси. – Я прекрасно знаю твое лицо, потому что тысячу раз его целовала.

Вы должны простить мне, что и сейчас, семьдесят лет спустя, эти слова продолжают волновать меня. Мауси, моя дорогая ямаси. Я был любим, хотя не искал ее любви и даже не догадывался о ней. Разве не это – наивысшее проявление любви? (И не пиши, что я так разнюнился, что сопли капают мне в кофе.)

Мы провели еще несколько ночей, счастливых ночей, на речном островке. У костра Мауси устраивалась рядом со мной, а Дед садился ко мне на колени. Я рассказывал им о звездах, о тех чудесах, о которых поведал мне маркиз де Вобан, и научил их различать на небесном своде разные созвездия: Зайца, напоминающего по форме итальянскую крепость, и Волопаса со звездой Арктуром, похожее на пятигранный бастион. А потом объяснял им, что еще в южном полушарии есть созвездие Гидры, словно кто-то начертил на небосводе идеальный план Наступательной Траншеи. Конечно, на самом деле Мауси и Дед ничего не смыслили в полиоркетике, но разве это было важно? Главное, что мы сидели втроем, обнявшись, и смотрели вместе на небо до тех пор, пока Дед не засыпал. Иногда самое важное в нашей жизни – это мелочи, которые кажутся нам будничными. Например, в те дни я не придавал никакого значения дыханию Деда, когда он прижимался ко мне, словно маленькая обезьянка, а сейчас прекрасно помню это горячее и нежное дуновение на своей шее.

Что на самом деле привязывает людей друг к другу? Я имею в виду этот духовный клейстер, эту жажду, вынуждающую нас не расставаться. И задам свой вопрос по-другому: какое вещество заставляет нас пролагать, минуя все перекрестки, тот невидимый путь, который превращает незнакомых нам людей в родных? Что делает женщину женой, а мальчишку – сыном? Страсть, желание оставить потомство? Нет. Великие жертвы, громогласные выражения любви? Тоже нет. Я отвечу вам сам: всякая ерунда.

Член мужчины проникает во влагалище женщины один раз, другой, сотый, и это ничего не значит. Но однажды ранним утром, проснувшись, мы видим лицо этой женщины, которая думает о каких-то своих каждодневных заботах, пока ее пальцы месят тесто для самых простых кукурузных лепешек, и начинаем любить ее. Да, в нас просыпается любовь, и она столь же прочна, как если бы мы дали тысячи клятв богам-ларам.

Мы можем научить ребенка ходить, плавать и даже, возможно, летать, но это не сделает нас родителями, потому что один миг, каким бы счастливым и возвышенным он ни был, ничего не значит. Пока наконец однажды, после тысяч разделенных с ним мелких дел и событий, не происходит нечто, с первого взгляда незначительное: мальчик-ямаси, который, как все дети его племени, знает правило, гласящее, что нож он может попросить только у своего отца, просит его у вас. И вы, естественно, его протягиваете, и в тот миг, когда на рукоятке ножа ваши пальцы встречаются с детскими, вы становитесь отцом и сыном. Мы не любим сына, потому что являемся его родителем, – мы становимся родителем, потому что любим сына.

Ну ладно, хватит грустить. Больше ничего интересного на нашем островке на равнине не случилось. Но славного Суви-Длиннонога не проведешь, да и не надо было обладать гениальными мозгами, чтобы понять, зачем мы сидели на этом островке: Цезарь хотел объединить огромное количество индейцев разных племен. А всем известно, что союзы всегда создаются для борьбы с каким-нибудь противником.

Моя дорогая и ужасная Вальтрауд напоминает мне, что мы уже близимся к концу главы, а я еще не рассказал историю о дяде Цезаря. Вот она.

Когда Цезарь был еще подростком, дядя привел его в степь и дал ему очень странный и нелепый приказ: посмотреть вокруг и найти среди всех травинок самую высокую и прочную. Цезарь немного поискал, а потом выбрал одну, сорвал ее и отдал в руки дяди.

– Тебе стоило большого труда сорвать ее? – спросил его наставник.

Цезарь рассмеялся: конечно нет. И тогда дядя сказал ему:

– А теперь попробуй справиться со всей степью.

Я говорил именно об этой истории.

Она замечательная, не правда ли?

* * *

Цезарь уже закончил все переговоры с касиками, поэтому мы разобрали наш лагерь на островке и на следующее утро отправились на восток. Через несколько недель мы оставили позади огромную зеленую степь, и пейзаж изменился: ближе к побережью начинались леса, похожие на те, что растут на юге Европы, только более густые. Как бы то ни было, я заметил, что мы следуем не совсем тем маршрутом, который привел бы нас к дому, а немного от него отклоняемся, и спросил у Цезаря, почему мы не едем прямо.

– Прежде чем вернуться в Покоталиго, я хочу кое-что тебе показать, – ответил он.

Оказалось, что Цезарь хотел показать мне место под названием Неохерока, которое находилось всего в каких-нибудь шести днях езды до Покоталиго. И что же я увидел, когда мы добрались туда? Развалины. Огромные, печальные и невероятные руины.

Перефразируя исторического Цезаря, я бы мог сказать: «Пришел, увидел и не поверил своим глазам», – потому что перед ними возникла картина, которой я никак не мог ожидать в забытом Богом уголке Америки: это была крепость, индейская крепость, разрушенная до основания. Несмотря на это, ничего не стоило представить себе ее план по остаткам сожженных стен. И самое удивительное заключалось в том, что индейцы возвели форт Неохерока, следуя основным принципам Вобана! Как, черт возьми, им это удалось? Сам Цезарь рассказал мне историю крепости.

Два года тому назад, в 1713 году, английское ополчение Каролины и других колоний вело войну с тускарора, мощным объединением индейских племен. После нескольких сражений английские колонисты приблизились к этому месту, к Неохероке, и, к своему изумлению, обнаружили, что перед ними возвышается настоящий современнейший форт. Ну хорошо, согласен, Неохерока, возможно, не была идеальным воплощением теорий Вобана, но при взгляде на эти стены можно было оценить усилия индейцев тускарора, которые хотели построить современную крепость с бастионами и внутренними укрытиями. Англичане в 1713 году не могли поверить своим глазам, однако этот форт европейского типа действительно стоял в глубине американских лесов.

И здесь я прилагаю план форта Неохерока, если только моя дорогая и ужасная Вальтрауд его не потеряет.

Хотя индейцы не показывают своих чувств, я заметил, что прогулка по этим развалинам навела Цезаря на грустные мысли, а потом он сказал:

– Тускарора приняли правильное решение: даже у врага следует учиться. Они стали наблюдать, как fordekin укрепляли свои города, и скопировали их искусство. – И тут он задал мне вопрос: – Они ведь хорошо построили форт, не так ли?

Мне пришлось ответить утвердительно, потому что я видел перед собой воплощение последовательного и хорошо продуманного плана. Тускарора даже построили большие склады для хранения продовольствия и вырыли колодцы, чтобы обеспечить воинов крепости водой на случай длительной осады.

– Однако, – продолжал удрученный Цезарь, – все оказалось напрасно. Сначала защитники крепости отражали прямые атаки fordekin. Те погибали десятками и даже сотнями, к радости тускарора, которые обстреливали наступавших из-под прикрытия своих мощных стен. Но потом нападавшие изменили свою стратегию и создали нечто невероятное.

Тут он замолчал, ожидая моего ответа. Мы вышли из крепости, я немного осмотрел окрестности и быстро нашел то, что искал: следы старой Наступательной Траншеи, которая зигзагами шла по направлению к стенам.

– Я предполагаю, что ты имеешь в виду это, – сказал я. – Это сложное инженерное сооружение, которое называется Наступательной Траншеей. Ее начали строить здесь. Видишь?

Я могу себе представить изумление тускарора, которые были уверены, что смогут победить европейцев, если освоят их более совершенные технологии и научатся сражаться, как это делали их противники. И они научились.

По словам Цезаря, индейцы обзавелись современными ружьями в достаточном количестве, и я своими глазами видел, что они освоили новейшие принципы строительства крепостей. Им хватило сообразительности, чтобы усвоить все уроки, и денег, чтобы закупить современное оружие; они даже научились строить крепости, следуя европейским образцам. Но у них не было школ инженерного искусства, и они не имели ни малейшего понятия о техниках захвата укреплений, диктуемых полиоркетикой. Да, представим себе их изумление, когда они обнаружили канаву, которая двигалась прямо на них, словно землю взрывали какие-то невидимые силы. Каролинцы прятались под землей, и ружья защитников форта не могли нанести им никакого вреда, поэтому стены им уже не могли помочь. Я попытался объяснить Цезарю, что произошло два года назад: хотя теперь траншея была не такой глубокой, ее зигзагообразные очертания еще не совсем стерлись. Каролинцы подвели траншею к самому уязвимому месту укреплений и стали расстреливать индейцев в упор, и тускарора отступили, не выдержав огня англичан. Цезарь выслушал мое объяснение, провожая каждое мое движение пристальным взглядом своих зеленых глаз. Потом он вздохнул и сказал:

– Да, так оно и было.

Прибавив еще какое-то замечание, сути которого я не помню, Цезарь произнес фразу, позволяющую понять все то, что случилось немного погодя и с народом ямаси. Его слова определили все дальнейшие события, и суть сказанного им заключалась в следующем: «Тускарора допустили ошибку: они недостаточно освоили стратегию и тактику англичан, прежде чем объявить им войну».

Кстати, если бы моя помощница была простой женщиной из тех, кто точно исполняет приказы своего хозяина, то есть меня, и всегда его слушается, я бы потребовал, чтобы она подчеркнула трижды или даже четырежды эту фразу индейца, потому что, как мы увидим в дальнейшем, в ней заключалась вся трагедия и все противоречия, которые определили судьбу такого незаурядного человека, как Цезарь. Но моя ужасная Вальтрауд поступит так, как ей заблагорассудится, поэтому прошу вас: запомните эту важную мысль.

Откровенно говоря, в тот момент я не до конца понял, что хотел сказать Цезарь, потому что меня интересовало другое. Его ответ – «Да, так оно и было» – и подробное описание битвы позволили мне сделать очевидный вывод: Цезарь сам принимал участие в обороне.

– Ты прав, – признался он. – Тускарора попросили помощи у своих союзников и друзей, поэтому я, как и множество добровольцев из других кланов, поспешил на их зов и сражался плечом к плечу с ними. Когда крепость пала, fordekin обратили в рабство всех, кто выжил после той жуткой осады. Мне целый год пришлось трудиться на рисовом поле под ударами кнута надсмотрщиков, пока наконец я не смог сбежать.

После этих слов я лучше понял его страстное желание покончить с каролинцами и с рабовладением. Цезарь впервые не скупился на объяснения.

– Находясь в плену, угнетенный и измученный, я испытал стыд, – продолжил он, – за то, что ямаси участвовали в работорговле. По правде говоря, то, что я сам испытал все ужасы этого уклада, было справедливо и необходимо. Человек быстрее всего научается ненавидеть несправедливость, когда сам испытывает ее груз. Нет, никогда одни люди не должны подчинять себе других таким омерзительным и унижающим человеческое достоинство способом.

Он не столько говорил со мной, сколько размышлял вслух. Потом Цезарь обернулся ко мне, посмотрел мне прямо в глаза и сказал:

– Теперь ты знаешь, зачем мне понадобился инженер, который умеет отдавать приказы земле.

На рисовых полях англичане заметили, что этот рослый и крепкий раб пользуется авторитетом среди прочих пленников и начали в шутку называть его Цезарем. Имя Спартак подошло бы ему больше, потому что он поднял небольшое восстание и сбежал, чтобы вернуться в Покоталиго. Как мы увидим в конце этого рассказа, было бы еще лучше, если бы они назвали его Ганнибалом.

* * *

День клонился к вечеру, и мы поставили палатку прямо там, среди развалин Неохероки. По правде говоря, это было весьма мрачное место для ночлега. Когда солнце село, обугленные остатки стен, сливаясь с чернотой ночи, окружили нас устрашающей мглой. Стоило прислушаться, и в шуме ветра можно было различить стоны воинов, которые погибли во время осады форта. У-у-у-у! Мы с Мауси и Дедом уснули, обнявшись в одном углу палатки, а Цезарь устроился в другом.

На рассвете все, кроме Цезаря, проснулись. Поначалу я не придал значения его глубокому сну, но, когда некоторое время спустя вернулся в палатку, он продолжал лежать на шкурах, служивших ему матрасом. Ничего удивительного в этой картине не было, если бы не то, что широко открытые глаза индейца уставились невидящим взглядом в потолок и не мигали. Я, естественно, забеспокоился и спросил у Мауси:

– Что случилось? Он заболел?

– Нет. Он умер.

Еще немного, и я бы упал на землю от страха. Цезарь мертв! Это означало мою верную погибель. Конечно, ямаси обвинят в его смерти меня – народам свойственно искать виновников, когда случается катастрофа, а кто для этого годится лучше, чем пленный fordekin? Однако Мауси повела себя как-то странно. Она посмотрела на меня, нахмурившись, и спросила:

– Почему ты скулишь, как побитая собака, и распускаешь сопли? Он просто умер.

Я еще не усвоил все тонкости языка ямаси, и это не позволяло мне до конца понять ее слова, поэтому мне хотелось как можно скорее во всем разобраться. Она не разделяла мое волнение и снова меня одернула:

– Ты не можешь замолчать? Не мешай ему! Он может тебя услышать.

Мертвец мог меня слышать? Объяснение оказалось простым: Цезарь выпил ритуальный напиток. Еще раньше, на равнине, я заметил, что в свободное время Мауси с Дедом выкапывали из земли клубни каких-то растений, похожие на репу, но черного цвета. Мауси часами варила эту черную репу, добавляя к ней травы, которые привезла с собой. И могу вас заверить, что в эти часы на нашем речном острове стояла страшная вонь. Фу!

В результате это варево превращалось в вязкую жидкость цвета миндаля. По словам моей Мауси, если человек выпивал отвар черной репы, то он «умирал», символически, если можно так сказать. Три дня и три ночи этот человек был похож на самый обычный труп. И должен вас заверить, что его состояние было трудно отличить от настоящей смерти: мышцы становились плотными, тело коченело, а кожа приобретала бледный оттенок. К несчастью, мне в жизни пришлось видеть огромное количество мертвецов, погибших на поле боя или почивших с миром, и могу сказать, что Цезарь выглядел мертвее любого мертвеца. Он никак не реагировал на щипки, а когда я поднес к его носу маленькую металлическую пластинку, отполированную до блеска, она нисколько не затуманилась от его дыхания. (Кстати, моя дорогая и ужасная Вальтрауд, я уже рассказывал, как мне удалось покончить с Йорисом ван Вербомом, этим мерзким колбасником из Антверпена?)

По словам Мауси, Цезарь должен был скоро прийти в себя и только казался мертвым – он прекрасно мог видеть и слышать нас. Но в какой-то момент на протяжении этих трех дней его душе предстоит отправиться в мир мертвых. Там Цезарь сможет задать вопросы древним вождям индейцев о судьбе своего народа и, вероятно, встретиться с теми, кто погиб, защищая Неохероку. Мауси объяснила мне весь этот ритуал:

– Когда человек выпивает отвар черной репы, он проводит в таком состоянии три дня: все видит, хотя другие этого не знают; лежит, оцепенев, пока мир движется вокруг; все слышит, но не может произнести ни слова. Три дня ложной смерти – цена, которую нужно заплатить. Когда они минуют, ведовской напиток разрешает твоей душе оторваться от тела и на краткий миг посетить иной мир. Однако, – прибавила она, – только великие мужи получают право на недолгое пребывание в мире мертвых. Если какой-нибудь заурядный человек выпьет этот отвар, он просто пролежит три дня, словно мертвый, и ничего не добьется. Поэтому у тебя, мой дружочек, ничего не получится: ты не великий воин, не прекрасный оратор и не смелый охотник. И даже любовник ты довольно никудышный.

Вот так да.

* * *

Я ждал три дня на развалинах Неохероки, чтобы убедиться в том, что Цезарь не умер. Непоколебимая логика Суви-молодца не позволяла ему до конца поверить россказням Мауси. Цезарь и вправду оставался в живых? Это была немаловажная деталь. Как читатель уже давно догадался, мои мозги работали над планом побега с того самого момента, как мой страж перестал двигаться. Однако бежать, оставив за своей спиной труп Цезаря, равнялось самоубийству. В этом случае ямаси сочли бы меня виновником его гибели, мой побег в их глазах служил бы тому доказательством, и все племя преследовало бы меня до самого адского пекла. Но нет, он не умер.

На третий день, как и предсказала Мауси, Цезарь начал отходить от своего ложного смертельного сна. Однако происходило это очень медленно. Его мышцы постепенно размягчались, словно размораживались. После нескольких дней, проведенных в неподвижности, ему могло понадобиться довольно долгое время, чтобы снова в полной мере овладеть своим телом. И этот промежуток времени я, естественно, собирался использовать, чтобы моя спина удалилась как можно сильнее от его копья.

Я встал на колени возле могучего тела Цезаря и сказал ему на ухо по-французски, чтобы Мауси не поняла моих слов:

– Я знаю, что ты меня слышишь. Я ухожу и только хотел попрощаться. Все это время я притворялся, будто любил вас: и тебя, и всех твоих близких. Притворство дается мне легко. Но вот как выходит: искусный притворщик часто становится жертвой своего лицемерия. В результате я не знаю, притворялся ли я, что люблю вас, или действительно любил вас, изображая это чувство. Надо признать, что вы, проклятые дикари, весьма сердечные и добрые люди. Я желаю вам всего наилучшего, хотя и остаюсь при своем мнении: война, которую вы собираетесь начать, кончится катастрофой, и вас всех убьют. Не беспокойся, я не выдам ваших приготовлений: поскольку англичане способствовали уничтожению моего народа, я не чувствую себя обязанным предупреждать их об опасности, которая им теперь грозит. – Я пошел было к выходу из палатки, но вернулся и добавил: – Позабыл сказать. Когда хочешь познакомиться с человеком, не стоит огревать его дубинкой по затылку или грозить поджарить живьем на костре. Когда ты окончательно проснешься и все чувства снова оживут во всех уголках твоего тела, ты поймешь, что я запихнул тебе в задницу пару побегов крапивы. Не обижайся. С одной стороны, это моя расплата за все мучения, которые я претерпел по твоей вине, а с другой – гарантия того, что в ближайшие дни ты не сможешь сесть на лошадь и отправиться за мной в погоню. С приветом, дружок, счастливо оставаться.

Как раз в эту минуту Мауси протянула мне кожаный мешочек и сказала:

– Возьми.

– Что это?

Она не ответила, а я не стал открывать мешочек, потому что понял: это был ее подарок на прощание. Повторяю, Мауси не знала ни одного слова по-французски, но каким-то образом догадалась, что я ухожу и бросаю их. Я не находил слов для ответа, а когда не знаешь, что сказать, лучше вообще ничего не говорить. Мне неизвестно, захватило ли ее в ту минуту какое-то чувство. Ямаси в душе такие стоики, что ими восхитился бы сам Сенека. Мауси, стоя на коленях, ухаживала за Цезарем и в этот момент стала напевать какую-то мелодию, вытирая ему лоб тряпочкой, смоченной в отваре душистых трав. И тут уже я вышел из палатки.

После этого я взял себе двух самых быстрых из наших лошадей. На одну я сел верхом, а на другую повесил переметную суму, наполненную провиантом: десятками круглых лепешек – индейский вариант галет, которыми питаются наши моряки. Располагая двумя великолепными скакунами, добрым одеялом и половиной бурдюка воды, я готов был пересечь весь американский континент.

Итак, я поскакал прочь как бешеный. Несколько ударов пятками по бокам животного, и в один миг мы уже летели стрелой. Свободен! Наконец свободен! Ну ладно, не все было уж так ужасно. Я провел столько ночей с моей индианкой, что некоторые вещи мне будет трудно забыть. По правде говоря, такое не забывается! Но не мог же я, черт возьми, связать свою жизнь с горсткой дикарей. Упустить такую прекрасную возможность побега было бы непростительно.

Я мчался на восток вдоль реки, которая текла слева от меня, когда увидел какого-то мальчугана. Это оказался Дед. Он стоял, раздевшись, на противоположном берегу и смотрел на холодную воду. Совершенно случайно я застал его в тот решающий момент в жизни каждого подростка, когда он должен впервые справиться с собой и действовать самостоятельно. Дед сомневался, стоит ли ему бросаться в воду и плыть в одиночку впервые в жизни. Я оценил его взглядом, натренированным в Базоше, и – боже мой! – как же он вырос и развился за время нашего пребывания на островке! Эти недели совпали для него с тем периодом, когда мальчишки становятся мужчинами. Передо мной стоял теперь не толстый мальчуган, а стройный широкоплечий юноша, чьи волосы, точно львиная грива, развевались по ветру.

Я резко потянул поводья на себя, остановил коня и спешился:

– Эй, Дед!

Дед удивленно посмотрел на меня с другого берега реки. Мой вид и мое поведение показались ему странными. Почему я оказался у реки в такой ранний час и зачем мне понадобился конь Цезаря? Нас разделял поток шириной в тридцать шагов.

– Дед! – повторил я, протягивая ему дружески руку. – Давай, плыви сюда, плыви! Не бойся!

Сначала он сомневался, но потом на его лице расцвела улыбка, которая невероятным образом походила на улыбку Анфана.

– Давай! – настаивал я. – Ты можешь ее переплыть!

Он зашел в воду – сначала только до колен. Когда вода дошла ему до пупка, он инстинктивно согнул руки в локтях, но потом поплыл. И смог переплыть реку! Я все время подбадривал его, и в один миг Дед оказался на моем берегу.

– Браво, Дед! – Я был так растроган, что обнял его. – А сейчас поедем к нашим.

Его мокрое тело резко отпрянуло.

– Что ты такое говоришь?

– В тебе течет европейская кровь, как во мне. Садись на мою лошадь. Мы едем домой.

Он смотрел на меня так, словно я хотел убедить его в том, что луна сделана из сыра.

– Что с тобой? – добавил я. – Поедем к моим, к нашим людям. Давай, садись на мою лошадь.

– Мой дом здесь, – ответил он, указывая рукой на окрестности, – и я не какой-нибудь пьяный fordekin. Я воин-ямаси.

– Мне очень жаль, дружок, – сказал я раздраженно, – я не могу терять время на споры.

Я попытался схватить его за руку, но мальчишка еще не обсох и выскользнул, точно форель. В эту минуту я увидел его глаза: они были влажными, но их наполняла не речная вода, а слезы. Мальчуган смотрел на меня, как на предателя, ведь я превратился из угнетаемого им раба в друга и сделал для него много хорошего, например научил плавать, а теперь поступал подло и низко, бросая его. Дед нырнул в воду и снова переплыл реку, не оборачиваясь.

Ну и ладно! Если он хочет остаться, это его дело. У меня не было времени на долгие споры. Я снова сел на коня и помчался со скоростью метеорита. Лошади крупно повезло, что индейцы не пользуются шпорами, а не то бы я вспорол ей брюхо: мне хотелось наверстать упущенное время, и однако, я мучился тем, что мне пришлось расстаться с Дедом и с Мауси так поспешно. Но ничего другого, как лупить бедное животное по бокам, мне не оставалось. Я скакал и скакал галопом, словно черт, бегущий из ада, но очень скоро увидел картину, которая заставила меня резко остановиться.

Пять всадников-каролинцев скакали прямо на меня. И в центре этой группы я увидел не кого-нибудь, а моего старого приятеля Джорджа Чикена, Вешателя Курей! Я не верил своим глазам. Распроклятое совпадение! Америка больше целого мира, а тут – о чудо из чудес! – жирный зад этого чванливого толстяка трясся передо мной на лошади. Они были далеко и еще не успели меня заметить, поэтому улизнуть не стоило большого труда, но вопрос заключался в другом.

Чикен и его приспешники ехали прямиком к развалинам Неохероки и непременно нашли бы там Цезаря. И, зная обоих, не стоило питать никаких иллюзий: один воплощал все лучшие черты народа ямаси, а другой – все самое отвратительное, что принесли с собой орды каролинцев; и если они встретятся, то непременно захотят перерезать друг другу горло. Чикен располагал четырьмя вооруженными солдатами, поэтому мой дорогой ямаси, носящий имя римского императора, имел все шансы превратиться в закуску для волков.

Как мне следовало поступить? Конечно, я мог бы продолжить свой путь, словно ничего не видел, но я был не в состоянии забыть, что Цезарь спас меня от страшной смерти. Кроме того, он подарил мне любовницу, о которой мог бы мечтать любой король. И более того: мне казалось, что осада Барселоны сделала меня равнодушным ко всему, но выяснилось, что это не так, потому что, когда я вспоминал Деда, не надеясь увидеть его в будущем, у меня сжималось сердце. Этот мальчишка и Мауси оказали мне неоплатную услугу: они оба являлись доказательством того, что наш Суви-Длинноног сохранял то качество, которое делает нас людьми, – нашу способность любить и быть любимыми. Мог ли я оставить этих людей на произвол судьбы в когтях Чикена? Деда, так напоминавшего мне Анфана, и Мауси, этот «цветок без лепестков», такой прекрасный цветок? С другой стороны, несомненно, если бы Цезарь не стукнул меня по голове и не обратил в рабство, я бы не оказался в теперешней идиотской ситуации, вынужденный решать на этом зеленом берегу, что мне делать: благословлять этого человека или проклинать. Уф! Как сложна жизнь искателя приключений, который оказался им поневоле!

Натура Суви-Длиннонога побуждала его пустить лошадь в карьер и бросить ко всем чертям и индейцев, и каролинцев. Но я этого не сделал. Вероятно, даже у самого отъявленного прохвоста XVIII века (то есть у меня) оставалась капелька совести. И самое главное: я пришел к выводу, что мог оказать небольшую услугу Цезарю, Мауси и Деду, не слишком рискуя собственной шкурой.

После долгого времени, проведенного в Америке, я уже начал смотреть на каролинцев глазами индейца-ямаси. И, боже мой, какими же неуклюжими и медлительными всадниками они мне казались! Эти толстяки одевались слишком тепло, а их несчастные лошади, кроме своих седоков, перевозили к тому же переметные сумы, полные всяких металлических штук и иных тяжеленных предметов. А я, напротив, летел стрелой, точно воробышек, и вез только небольшой мешочек с кукурузными лепешками. И кроме того, у меня был не один быстроногий скакун, а целых два – они никогда не смогли бы меня поймать.

Я поступил таким образом: спустился в небольшую низину в форме полумесяца, проскакал по ней, пригнувшись к спине коня, и оказался у каролинцев в тылу, а они не успели меня заметить. Удалившись на значительное расстояние, я заорал и замахал руками, чтобы привлечь их внимание.

– Эй, ты, Чикен! Ублюдок, вешатель курей! – закричал я, смешивая французские и английские слова. – Знаешь, что говорят о тебе индейцы? Что твоя мамаша была мокрой курицей! Я как раз ехал к могиле твоих родных, чтобы выкопать их старые кости и сварить из них бульончик. Могу и тебя угостить этим супчиком, мерзкий толстяк, fordekin!

Чикен развернул коня и тут же завопил:

– Да это же проклятый французский шпион! Схватите его, черт вас дери!

«Ну и дела, – подумал я с досадой. – Как ему удалось так быстро меня узнать?» Ответ напрашивался сам собой: маска, которую сделала своими ласковыми руками моя Мауси, была такой удобной и так хорошо ложилась на изувеченную половину моего лица, что я и забыл о ней. Но Чикену этот предмет сразу бросился в глаза. А сколько на американских просторах можно было встретить европейцев, которым снаряд разворотил левую щеку?

Чтобы раздразнить их еще больше, я одним прыжком соскочил с коня, спустил штаны до самых колен, повернулся к ним задом и, шлепнув себя по ягодицам, заорал, надрывая глотку:

– А когда я вытащу твою мать из могилы, я туда насру! Так и знай, сволочь! И нечего на меня пялить глаза, как жаба, попавшая под колесо!

Этого Чикен стерпеть не мог и начал стрелять в меня из ружья и всех своих пистолетов, и его люди последовали его примеру. Но делали они это просто от злости. Мои расчеты оказались точны, и с того места, где находились каролинцы, их возможности попасть в меня были столь же невелики, как если бы я сидел на луне. Мне хватило времени, чтобы трижды с шиком показать им жест по локоть, а потом я вскочил на коня и пустился прочь оскорбительно медленной рысью. Дело сделано!

Даже моя дорогая и ужасная Вальтрауд понимает цель моего маневра: шум и выстрелы наверняка послужат предупреждением Цезарю, и он примет надлежащие меры, чтобы укрыться самому и спрятать Деда и Мауси.

К несчастью, Суви-молодец не умеет учиться на своих ошибках. Я так развеселился, издеваясь над своими преследователями, что забыл об осторожности. Чуть дальше на моем пути оказались заросли кустарника, в которых можно было спрятаться, и некоторое время я играл с каролинцами в кошки-мышки. Они ездили верхом не лучше, чем коты плавают. А если вы помните, учителем Суви-молодца был не кто иной, как Антонио де Вильяроэль, самый талантливый генерал кавалерии в эпоху Войны за испанское наследство. Никто не мог сравняться с его драгунами: пока дон Антонио считал до десяти, их полки должны были спешиться, встать строем, дружно выстрелить из ружей и снова вскочить в седло. Так вот, после таких тренировок мог ли я бояться этих неуклюжих американских наездников? Я издевался над ними, то прячась за кустами, то выезжая из зарослей, и всякий раз, когда Чикен мог меня видеть, пользовался случаем, чтобы показать ему свою задницу и сказать еще пару ласковых слов о его мамаше, а это, как вы уже знаете, бесило его страшно. Но я совершил небольшую ошибку.

Пока приспешники Чикена гонялись за мной, сам он спрятался в укромном месте в надежде, что рано или поздно я проеду мимо. Все мое внимание было направлено на других всадников, и я попался в его ловушку: гигантская туша гиппопотама обрушилась на меня. Мы покатились по земле. Несмотря на высокий рост и тучность, Чикен оказался проворнее, чем могло показаться с первого взгляда. Ему удалось первым подняться на ноги, и он стал бить меня по голове своими сапожищами. Когда я уже почти потерял сознание, этот злодей стал наносить мне весьма болезненные удары в пах и по ребрам, которые моя легкая индейская одежда никак не могла смягчить. Ай-ай-ай! Я катился по земле, как камушек по склону, а эти злодейские сапоги преследовали меня и не давали вздохнуть. Мне показалось, что сейчас он меня убьет. И тут я решил воспользоваться приемом, которым Суви-молодец владел лучше других, а именно проявить свою сущность жалкого, гнусного и беспринципного труса.

– Не бейте меня, умоляю вас, сеньор Чикен! – завопил я. – Вы меня неправильно поняли!

– Сукин сын, проклятый лягушатник! Тебя мало просто повесить! Пытки индейцев покажутся тебе детскими забавами по сравнению с тем, что я с тобой сделаю! Ты у меня попляшешь!

К счастью, я так никогда и не узнал, что́ имел в виду Чикен, но не сомневаюсь: речь шла о каких-то невероятных мучениях.

– Нет-нет, одну минуточку! – взвыл я в отчаянии. – Во всем виноват капитан «Пальмарина», капитан Бонбон!

– Кто?

– Капитан Бонбон с «Пальмарина»! Это корабль, который доставил меня в Америку. А этот французский капитан по-настоящему важная птица! Он меня завербовал против моей воли. Они готовятся захватить всю Каролину – и Южную, и Северную, – а потом двинутся дальше!

– Ты сказал «капитан Бонбон»?

Моя дорогая и ужасная Вальтрауд спрашивает, была ли в моих словах какая-то доля правды, что-то такое, о чем я еще не успел рассказать. Конечно нет! Если бы ты когда-нибудь подверглась пыткам, ты бы знала: человек признается в чем угодно, чтобы мучения прекратились. Я назвал капитана Бонбона, потому что его имя пришло мне в голову первым. Кроме того, он был французом и, по сути своей, таким же мерзавцем, как этот Чикен. На протяжении всего пути он заставлял меня подносить ему еду, а потом таскать взад-вперед ведра с соленой водой, помните? Но Чикен ненавидел французов, поэтому мог перестать мутузить меня, чтобы выслушать мой рассказ.

Так вот, мой прием сработал, потому что удары прекратились. Это позволило мне повернуть голову, и я увидел, что его люди заметили нас и спешат к нам галопом. В тот миг у меня мелькнула мысль: «Теперь ты совсем пропал, Суви-Длинноног», – ибо даже самые длинные и быстрые ноги на земле не спасут тебя, когда ты лежишь безоружный на земле и тебя молотит почем зря этакий земной кашалот по имени Джордж Чикен, на помощь которому вдобавок спешит подкрепление.

Моя дорогая и ужасная Вальтрауд, не умеющая помолчать даже в такой напряженный момент моего повествования, заявляет, что, вне всякого сомнения, я спасся благодаря своей невероятной везучести. Это неправда. На самом деле, как мне кажется, не бывает таких людей, которым всегда везет. Даже самые великие игроки, даже самые великие мошенники не обладают таким даром. Но самое важное, чтобы удача сопутствовала тебе в решающие моменты, и должен признаться – в такие минуты она мне улыбалась.

Чикен тоже заметил, что его люди спешат ему на помощь, и вообразил, что победа уже у него в кармане. Рассвирепев, он схватил меня своими ручищами за грудки и поднял с земли. Я был так слаб, что моя голова болталась на шее, словно у марионетки. Чикен отвел назад правую руку, сжав пальцы в кулак: он хотел получить удовольствие, добивая меня, и нанес страшный удар прямо мне в лицо. Но я понял его замысел и успел лишь немного повернуться, однако этого оказалось достаточно, чтобы его пальцы ударили по моей левой щеке, то есть по маске из обожженной глины. Я не знаю, как эти чертовы ямаси обрабатывают свой фарфор, но могу вас заверить, что это настоящая броня: Чикен сломал себе все пять пальцев в пяти разных местах каждый, взвыл, как раненый вепрь, так что вопли его, наверное, услышали во всех восьми английских колониях, и отпустил меня, схватив здоровой рукой израненные пальцы. Хотя я был весьма помят, но все-таки жив, а голова моя соображала достаточно быстро. Надо было использовать такую возможность. Один куст около нас оказался жутко колючим, а на земле лежала его сломанная ветка. Я схватил ее за один конец и запихнул врагу под рубашку – целиком и со всеми шипами. Опыт показал мне, что самый простой и незамысловатый трюк бывает самым действенным. Чикен заорал и начал корчиться от боли. Если он бросится за мной в погоню, колючки вонзятся ему в кожу, а если станет снимать рубашку чтобы избавиться от ветки, то не сможет меня догнать. Чикен позвал своих людей и закричал:

– Хватайте этого козла! Скорее! Поймайте его, или я вам ноги поотрываю!

Ха! И ха-ха-ха! Он еще не успел закричать, как я уже вскочил на одного индейского коня, схватил узду второго, и мы втроем пустились наутек. Я услышал за спиной несколько выстрелов, но они в нас не попали. Если бы это случилось, уверяю вас: в моей биографии вы недосчитались бы последних семидесяти лет.

* * *

Дальнейшая история моего побега большого интереса не представляет. Я быстро оторвался от своих преследователей и мог ничего не опасаться: каролинцы были скверными наездниками, а мне после трепки, заданной Чикеном, расхотелось озорничать. А как же Цезарь? Было маловероятно, что он решит броситься в погоню, но даже в этом случае шансов догнать меня у него оставалось мало. Я хорошо продумал план бегства и выбрал двух самых быстрых коней. Кроме того, хотя Цезарь отлично ездил верхом, он был гораздо крупнее меня, а это означало, что его лошади пришлось бы везти более тяжелый груз, и, следовательно, она не сможет бежать быстро. И вдобавок у него будет жутко болеть задница! Но на всякий случай я скакал и скакал, останавливаясь только для того, чтобы дать животным отдохнуть.

Моей целью снова был Порт-Ройал, и вовсе не потому, что я раскаивался в том, что несколько месяцев назад выпрыгнул из окна тамошнего склада. Нет. В тот момент мне еще не было известно об американском мире с его обитателями, которые носили пучок на голове и раскрашивали одну половину лица красной краской, а вторую черной. Или о том, что континент бурлит историческими конфликтами, недоступными моему пониманию. Представьте себе, насколько опасны были внутренние районы Америки, если мой смертельный враг Джордж Чикен чуть не убил меня там, а вовсе не в Порт-Ройале. Я вернулся в город в надежде продолжить наш разговор с Генри Крэйвеном, этим милым американцем с лошадиной физиономией, который был полной противоположностью Вешателя Курей.

Насколько я мог судить, Крэйвен был человеком порядочным, а людям справедливым так же свойственно умение прощать другим ошибки, как кипарисам – отбрасывать длинную тень: она вытягивается далеко по земле и никуда не исчезнет, пока в мире есть свет. Я считал его способным понять мой прямой и чистосердечный рассказ и пойти мне навстречу. Когда Крэйвен убедится в том, что Суви-молодец не представляет никакой опасности ни для британских колоний, ни для отдельных лиц, он отправит меня на первом же корабле в Европу, – конечно, если судьба будет ко мне благосклонна. А уж там можно как-нибудь исхитриться и добраться до Вены. Таким образом, я по собственной воле и без особых приключений вернулся в этот городишко на берегу океана под названием Порт-Ройал.

Меня встретили его довольно прочные бревенчатые стены, ров и маленькие, но надежные бастионы. (Напомни мне чуть погодя рассказать об укреплениях Порт-Ройала.) Я без труда вошел в город, потому что никто не только не объявил еще военное положение, но даже не давал сигнала тревоги. Каролинцы пребывали в полном неведении относительно планов Цезаря и племен ямаси.

Я не дошел даже до центра городка, когда по счастливому стечению обстоятельств столкнулся – представьте себе – с этим самым франтом Крэйвеном. Мой старый знакомый стоял посереди одной из грязных улочек, кое-как замощенных настилами из досок, и непринужденно болтал с такими же расфуфыренными прохожими. Поскольку я собирался воззвать к его доброму сердцу, такая встреча была мне на руку.

– Добрый день, – заявил я о своем присутствии, спешившись.

Крэйвен увидел меня, и на огромном пространстве под его носом засияла широкая улыбка.

– Ради всех святых! – воскликнул он. – Да это же наш барселонский гость! Или будет точнее сказать – «бесчестный беглец», ибо вы запятнали свою честь тем, что не сдержали слова.

– Как вы можете видеть по моему наряду, – извинился я, – мне пришлось подвергнуться страшным мучениям от рук дикарей.

Крэйвен, который был человеком недалеким, но чрезвычайно милым, захохотал.

– А чего вы хотели? – сказал он. – За нашими стенами живут только звери, звери в человеческом облике. Теперь вы запомните этот урок.

Собеседники Крэйвена дружно и весело закивали. Никто и не собирался меня ненавидеть. Вовсе наоборот. Такие личности, как Суви-Длинноног, вносили разнообразие в их крошечный и скучный провинциальный мир. Крэйвен осмотрел меня с ног до головы, опираясь одной рукой на свою трость с белым коралловым набалдашником, и заметил:

– Вы как-то странно выглядите. Вас что-нибудь беспокоит?

Крэйвен не ошибался. С того момента, как я оказался в Порт-Ройале, мой нос безумно страдал. На улицах воздух был таким вонючим и гнилостным, что, вдыхая его, я испытывал почти физическую боль. И однако, я не замечал никакой разницы между городом, из которого я бежал, и тем, куда теперь вернулся.

Это может показаться кому-то странным, но индейцы гораздо чистоплотнее европейцев и гораздо больше времени уделяют гигиеническим процедурам. Порт-Ройал вонял тухлой рыбой и всяческими нечистотами, смешанными с грязью на его улочках, а Крэйвен и его спутники пахли дешевыми духами. И сочетание этих запахов было невыносимым: зловоние тухлятины смешивалось со смрадом разлагавшихся под слоем глины капустных листьев и дохлых крыс, и все это дополнялось искусственным ароматом пачули и запахом человеческого пота. Объяснить страдания моего носа не составляло труда: мои органы чувств реагировали на мир так, словно я превратился в ямаси. Прожив вместе с индейцами совсем немного времени – всего несколько месяцев, – я стал ощущать запахи fordekin, как их чувствовали индейцы; и, боже мой, какое же отвращение я испытал к нам, европейцам! Мне вспомнился тонкий аромат кожи Мауси, которую она натирала натуральными мазями, и у меня сами собой вырвались ругательства на языке ямаси. Это чрезвычайно удивило Крэйвена.

– Боже мой! За ваше короткое отсутствие вы настолько превратились в индейца, что даже умеете лаять так же отвратительно, как эти дикари! – Тут он указал своей тростью на мою лошадь, а потом на мое лицо. – Как это вам удалось раздобыть не одну, а целых две индейских лошади? И откуда вы взяли эту прекрасную керамическую маску?

– Если вам угодно, мы можем возобновить наш разговор с того самого места, где прервались в прошлый раз, – предложил я. – Если наша беседа будет спокойной и дружеской, я надеюсь, что все ваши сомнения по поводу моей персоны исчезнут.

– Договорились, – кивнул Крэйвен, и его лицо посерьезнело. – Но я даю вам последнюю возможность. Отправляйтесь на тот склад, где мы с вами познакомились. Я присоединюсь к вам очень скоро, и, как вы точно выразились, мы продолжим наш разговор с того места, где он прервался. Однако, если вы меня снова подведете, я откажусь от своей благотворительной миссии. И тогда вы будете иметь дело с господином Чикеном.

– О боже, только не это! – воскликнул я. – Уверяю вас, у меня нет ни малейшего желания болтаться на виселице, как куренок. Если надо, я буду ждать вас на этом складе до самого Судного дня!

Все благодушно рассмеялись. Я направился к складу и должен заметить, что Крэйвен даже не приставил ко мне какого-нибудь вооруженного часового. Я поднялся по наружной лестнице на второй этаж и стал дожидаться этого добряка Крэйвена. Меня удивило только одно: на складе уже обосновался кто-то еще.

Этот человек был пьян и крепко спал: по гортанным звукам, вырывавшимся из его глотки, я счел его французом. Он лежал в углу, свернувшись в клубок, как собака на своей подстилке, и от него ужасно воняло, а в бороде ползали вши. Только совершенно опустившийся человек может не заметить, что одна нога у него босая, а вторая обута. Незнакомец медленно пробуждался, словно проспал тысячу лет, а потом стал чесать свои яйца обеими руками, и мое присутствие его ничуть не смутило, хотя он прекрасно видел меня. Наконец он оторвал голову от пола… и угадайте, кто это был? Не больше и не меньше, как Пьер, тот самый француз, которого я увидел сначала в роли надсмотрщика, а потом в роли работорговца в Покоталиго. Моя дорогая и ужасная Вальтрауд прерывает меня, потому что ее крайне удивляют мои частые встречи с Пьером, но на самом деле ничего особенного в этом нет. Каролина находилась на краю света, а Покоталиго – на самом краю Каролины. Людей, живущих в таком захолустье, обычно бывает немного, очень немного, и они постоянно встречаются. Немудрено, что я не в первый раз сталкивался с Пьером.

Этот человек, естественно, внушал мне отвращение, но он, не замечая этого, принялся молоть языком, как в тот день, когда я с ним познакомился на рисовом поле. Оказалось, что Пьер снова, уже в третий раз, сменил профессию.

– Сейчас я охочусь на бобров, – поведал он мне. – Было бы куда проще покупать готовые шкурки у индейцев, но эти сволочи на них не охотятся, утверждая, будто это священные животные или что-то в этом роде. Священные! Ну и ерунда. Бобры – это просто крысы с плоским хвостом. Какой идиот может почитать этих тварей, будь у них широкий плоский хвост или длинный и тонкий? Но суть дела в том, что индейцы на них не охотятся, а наш смекалистый Пьер, то есть я, тут как тут. Пьер отправляется в сельву, добывает бобров и продает их мерзкие шкурки в десять раз дороже обычного. Ну как тебе? Неплохой доход, не так ли? Но иногда я немного выпиваю, то есть напиваюсь до чертиков и забываю, где поставил капканы. Черт возьми, я потерял столько капканов, что, если их все собрать, я мог бы отлить несколько пушек.

Пока он говорил, я развлекался тем, что разглядывал физиономию этого отвратительного типа, и вдруг заметил одну странную вещь: кончик его носа и уголки рта образовывали своеобразный треугольник, который показался мне очень милым. Я сказал себе: «Где я мог видеть эти черты раньше? Почему они кажутся мне такими знакомыми?»

Я продолжил изучение его лица: красные надутые щеки, которые казались твердыми и шершавыми, как пемза; прямые, очень прямые брови, такие длинные, что доходили почти до ушей. Эти черты вряд ли встречались часто. Кого же он мне напоминал?

– Крэйвен – аристократишка, который здесь скучает. Не рассказывайте ему ничего интересного, а то он не даст вам уйти и через десять дней. Ему жуть как нравится трепать языком – бла-бла-бла! Пусть уж лучше сюда придет Чикен! С ним не соскучишься.

– Джордж Чикен?

– Он самый. Этот парень жил на границе, с ним вы наверняка найдете общий язык.

– Но ведь Чикен ненавидит французов и любит вешать таких, как вы.

– Да что вы! – рассмеялся он в ответ. – Это просто показуха. Больше всего Чикену нравится заключать выгодные от сделки: за хорошую цену он купит все, что угодно. Чего только я ему не продавал, начиная от бобровых шкурок и кончая ублюдками.

– Какими ублюдками? – удивился я. – Вы имеете в виду нечистокровных лошадей?

– Ха-ха-ха! – Его смех прерывался отрыжкой, которая воняла спиртным. – Лошадей, скажете тоже! Послушайте, если уж вам приходится бродить по этим языческим лесам, то лучше обзавестись парой-тройкой послушных индианок. Все они потаскушки и за гроши готовы присматривать за твоей хижиной, наводить в ней порядок и следить, чтобы крыша не протекала. А ты за это просто должен время от времени наведаться туда и перепихнуться с ней пару раз. Я же говорю, все они потаскухи. А если какая-нибудь вдруг родит, так и того лучше. Они этих детей пестуют, а потом, когда отродье подрастет, ты его можешь продать Чикену.

– Мне кажется, я вас не понимаю.

– А что тут понимать? Это выгодная сделка. Чикен перепродает их индейцам, а те охотно покупают. И всем хорошо!

Тут я снова присмотрелся повнимательнее к его бровям и губам, и меня вдруг осенило: черты этого человека напоминали мне не взрослого мужчину, а кого-то другого. И я сразу понял кого – Деда.

На территории Каролины могли бы уместиться две Каталонии с лишком, но население моей страны в те времена, несмотря на войны, эпидемии и Бурбонов, составляло полмиллиона жителей, а в Каролине проживало, наверное, не более десяти тысяч человек. Только половина из них были белыми, а из белых только пара сотен покидала свои населенные пункты, Порт-Ройал или Чарльзтаун. Большинство к тому же были торговцами и ни за что не желали заводить слишком тесное знакомство с индейцами. Таким образом, было вероятно, нет, даже весьма вероятно, что я повстречался не с кем иным, как с отцом Деда.

Еще до конца не протрезвев, Пьер повернулся на другой бок, словно дощатый пол был самой мягкой постелью на свете, пернул и снова уснул, храпя и гундя одновременно. Он вел себя точно медведь в берлоге, потому что в нем не осталось ничего человеческого, а душа его окончательно разложилась. Младенец, недавно появившийся на свет, – это самое беззащитное существо в мире. Может ли существовать поступок более низкий, чем бросить собственного ребенка на произвол судьбы? Пьер доказал, что да: малыша можно продать.

Я подошел к окну и посмотрел на деревянные постройки, за которыми виднелся порт. На причале стоял только один корабль – «Пальмарин» капитана Бонбона, который доставил меня в Америку. Сейчас он был задержан и охранялся местными ополченцами. Уплыть по морю не представлялось возможным, а как еще я мог вырваться отсюда? Передо мной расстилался океан, а за моей спиной – земли людей, с которыми мне уже довелось близко познакомиться, каролинцев и ямаси. В то же время, сказал я себе, в этом маленьком городке никто, кроме меня, ничего не знает об угрозе надвигавшейся войны. А я знал и другое: у ямаси практически не было шансов на победу.

Суви-Длинноног всегда был отъявленным трусом и отпетым негодяем, но позвольте мне заметить, что, несмотря на все его недостатки, когда Суви-молодцу приходилось выбирать между варварством и справедливостью, он всегда выбирал правое дело. Меня терзали сомнения. За время, проведенное с индейцами, я ясно понял, что Цезарь олицетворял собой справедливость, пусть даже и примитивную, наивную, но справедливость, а каролинцы – варварство рабовладения и торгашества. Как говорил Марк Аврелий, мир – одно целое. И если этот римлянин был прав, по сути дела, не имело значения, добьемся ли мы свободы в этом уголке Земли или в любом другом: важен не тот или иной уголок, а сама свобода. Согласен, я бы предпочел освободить кусок земли, окружающий мою родную Барселону, под названием Каталония. Но, как бы то ни было, спорить об этом не имело смысла: в тот момент я находился в Каролине, а не в Каталонии.

Снаружи послышались шаги и веселый смех: это добряк Крэйвен поднимался по лестнице со своими приятелями. Благодаря моим чувствам, натренированным в Базоше, мне даже удалось различить звон чашек с чаем, которые они несли с собой. Я подумал о Деде. Он, несомненно, захочет сражаться на будущей войне, и его наверняка убьют. Я подумал о Мауси, вспомнил о кожаном мешочке, который она дала мне на прощание, и открыл его. И знаете, что оказалось внутри? Лепестки цветка. И больше ничего. Тонкие, нежные лепестки, уже увядшие после моей долгой и опасной скачки по лугам. Мауси – «цветок без лепестков». Смысл ее послания нетрудно было понять: рядом с ней я владел цветком без лепестков, а когда уехал, остался с одними лепестками, но без цветка.

Я выскочил в окно и убежал.

* * *

В голосе Цезаря не было ни тени издевки, когда он увидел меня в Покоталиго и сказал:

– А, наконец-то ты приехал.

Он сидел перед своим домом на большом бревне. На нем по-прежнему была его потертая светло-серая куртка. Цезарь курил трубку, а его волосы были распущены по плечам, а не собраны в пучок, как у большинства его соседей. Он говорил так, словно всегда был уверен в моем возвращении, как будто лучше меня самого понимал, что в душе я перешел на сторону ямаси.

– Интересно, а почему ты был так уверен, что я вернусь? – спросил я шутливо.

– А я приказал Мауси, чтобы она сделала тебе волшебную маску, – ответил он, указывая на фарфоровую пластину, закрывавшую половину моего лица. – И теперь я могу прочитать на ней все твое будущее, даже если ты сам ничего о нем не знаешь.

Цезарь повернулся ко мне спиной и стал чистить свое французское ружье как ни в чем не бывало. Волшебные маски! Инженер, воспитанный на законах тригонометрии, естественно, не мог поверить в эти россказни. Мне никогда не удастся узнать, была ли его уверенность в моем возвращении притворной или нет, но способность предсказывать мое поведение и пророчествовать возвышала его в моих глазах и в глазах его соплеменников, хотя, скорее всего, мое исчезновение застало его врасплох, как и мое возвращение. Я никогда этого не узнаю. Великий человек! Как я уже говорил, Цезарь был воплощенной тайной.

Что же касается Деда, наша встреча порадовала меня вдвойне. С одной стороны, мы снова были вместе, а с другой, я заметил, как он изменился после нашего путешествия на равнину: его полнота осталась в прошлом, он вырос, окреп и возмужал. Теперь он гордился своим видом и происхождением и благодаря этому почувствовал себя своим среди индейцев: теперь ни один мальчишка не посмел бы издеваться над ним или его бить. А если бы попытался, ему несдобровать! Дед был так уверен в себе, что не позволил бы никому никаких вольностей.

Когда он увидел меня, все его лицо засветилось, словно его коснулся солнечный луч. Дед подбежал ко мне, как быстрая лань, обнял и, не разжимая объятий, обратился к стайке своих приятелей, мальчишек-ямаси, которые смотрели на меня с удивлением:

– Теперь вы видите? Я же вам говорил, что он вернется.

Как я уже сказал, Дед обнимал меня, а мне вспомнилась наша первая встреча, когда он огрел меня по голове оленьей костью. И мне показалось, что, хотя Барселону отделяло от Покоталиго огромное расстояние, мы с этим мальчишкой преодолели путь гораздо длиннее.

О том, как меня встретила Мауси, можно не рассказывать: стоило нам увидеть друг друга, как мы в один момент оказались у нее дома в горизонтальном положении. Не успели мы насладиться друг другом, как явился Цезарь. На этот раз мы говорили наедине, и я сразу пошел в наступление, хотя даже еще не успел одеться.

– Я хочу тебе кое-что сказать, и мне не важно, понравятся тебе мои слова или нет. Какими бы храбрыми ни были твои люди, эту войну вам не выиграть! – укорил его я. – Все не так просто. Короче говоря, европейское войско – не просто сумма солдат, это явление куда более сложное.

Цезарь ответил:

– Мне это известно. И поэтому ты жив.

Он сел на пол. Я уже говорил, что во всем Покоталиго не было ни одного стула: ямаси просто их не знали. Чтобы не оскорбить его, мне пришлось тоже усесться рядом с ним.

– Ты мог выбрать между fordekin и нами, – продолжил он. – И вернулся сюда. Теперь ты стал одним из ямаси и поступай соответственно своему решению: раз ты решил стать индейцем, тебе надо исполнять свой долг перед твоим народом.

Я поморщился.

– Ты можешь выразиться поточнее? – спросил я.

– Для начала ты будешь учить моих людей воевать на европейский манер.

– Что ты выдумал??? – Меня такое предложение возмутило. – Я инженер, а не пехотный офицер.

– Очень может быть, – ответил он, – но даже так ты знаешь о европейских обычаях вести бой больше, чем все ямаси, вместе взятые. Обучи их.

Делать было нечего: кто посмел бы не подчиниться приказу такого вождя? К тому же доводы Цезаря казались разумными, даже очень разумными.

А сейчас я хочу посвятить несколько строк способам ведения войны, принятым на американском континенте. (Ладно, хорошо, я буду краток! Но запиши все, что я скажу!)

Надо отдать должное воинскому искусству ямаси. Они прекрасно знали окружавший их мир и были великолепными следопытами, обладавшими невероятной выносливостью. Их солдаты могли маршировать не хуже, чем прусские пехотинцы, и шагать без передышки целыми днями. Излюбленным оружием ямаси были лук и боевой топор. Стрела, выпущенная из их маленького лука, могла поразить цель на расстоянии сотни футов и нанести при этом смертельный удар. Кроме того, они добивались невероятной скорострельности: европейское ружье производило один выстрел в минуту, а их луки успевали за то же время выпустить десять стрел. Их топоры походили на средневековое оружие: рукоять была очень длинной, больше метра, а клинок представлял собой маленькую пластинку, заостренную на одном конце. Она могла показаться совершенно безобидной из-за крошечного размера и сходства с клювом какой-нибудь птахи, но в Америке этому оружию не было равных: сильный удар боевого топора проламывал череп или ребра врага. Ямасийский воин никогда не спешил выдернуть свой топор и заполучить его обратно, – напротив, он оставлял свое оружие в теле противника, и тот, изнемогая от боли, стоял перед выбором: либо ему приходилось сражаться, несмотря на то, что длинное топорище мешало его движениям, либо попробовать вырвать клинок и освободиться от этой ноши. Во втором случае он терял мучительные и драгоценные секунды, которыми всегда пользовался воин-ямаси, чтобы добить врага ножом. Индейцы умели устраивать засады и смело сражались один на один, а в их личной доблести никто не посмел бы сомневаться.

Однако и этим дело не ограничивалось: воин-ямаси был воплощением ярости. Когда он вступал в борьбу, одурманенный какими-то зельями, его захлестывала ненависть. У индейцев было очень мало лошадей, и эти немногочисленные животные принадлежали всему племени, поэтому большинство ямаси отправлялось на поле боя пешком. Представьте себе, как эта толпа людей, чьи тела раскрашены пополам в черный и красный цвета, а макушки украшены огромными пучками волос, бросается на врага, потрясая своими топорами, завывая в сотню глоток, словно древние демоны, вырвавшиеся из ада… Уф, не стоит и говорить, что это было ужасающее зрелище. Ужасающее!

Но одновременно этот гордый и воинственный народ испытывал некоторые трудности в области военного дела, в том числе немало было и значительных недостатков.

В ямасийском языке слово «война» имело значение, которое не совсем совпадало со смыслом этого слова в европейских языках. Ямаси считали, что война – это последовательность коротких, случайных и неожиданных стычек и поэтому не приводит к совсем трагическим последствиям. У древних греков была такая пословица: «Лето, урожай, война». Этим они хотели сказать, что накопление провизии вело к жажде побед (и, разумеется, грабежам). Греческой пословице могло бы соответствовать ямасийское выражение: «Праздник, гости, оскорбления, война». Очень часто поводом к войнам между индейцами служило оскорбление соседа. Обычно одна семья или даже целый клан приглашал гостей. Их принимали радушно, следуя принятому протоколу, угощали и чествовали на славу, как это полагается у индейцев. Но на самом деле гостей звали, чтобы похвастаться своими успехами. «Смотри, какая у меня красивая дочка», или «У нас был отличный урожай, мы собрали вдвое больше риса, чем обычно, возьмите в подарок пару мешков», или «Вы видели, какой большой и красивый общинный дом мы построили в центре поселка», – рассказывали хозяева. И гости возвращались к себе домой, горя негодованием, и говорили друг другу: «Наши соседи пригласили нас, делая вид, что мы им дороги, но как они с нами обращались? Эти негодяи утверждают, что наши дочери страшнее лягушек, а наш рис на вкус отдает козлиной мочой. И они нам дарят целые мешки своего, словно мы помираем с голоду! И в довершение всего смеются над нашими домами, которые считают убогими хижинами по сравнению со своими постройками. Надо их проучить!» Да, я сам понимаю, что, если для ямаси основным поводом для войны была зависть к соседям, это показывает их человеческую сущность с не самой приятной стороны. Но я попытаюсь оправдать их и приведу два рациональных довода. Первый: мир ямаси был местом довольно скучным, и мужская энергия не находила себе другого выхода, кроме военных действий. И второй: человеческая сущность в принципе стоит на третьем месте среди самых бессмысленных и гротескных явлений земной природы после куриных крыльев и кожаного мешка у пеликана.

В любом случае речь не шла о великих побоищах, вовсе нет. Обычно небольшой отряд всадников нападал на своих соседей, которые защищались при помощи такого же оружия, каким располагали их противники. Поскольку лошадей у индейцев было мало, в этих стычках участвовало немного людей, и, следовательно, обычно погибало не больше дюжины воинов. Когда жар боя немного утихал, обычно участники с обеих сторон звали своих патрициев, то есть старейшин; те устраивали совет, договаривались о перемирии, и все расходились по домам… до следующего приглашения в гости. Поэтому разуму ямаси не дано было даже представить наши побоища, наше массовое уничтожение солдат на европейских полях сражений. Из-за этого Суви-молодец не раз оказывался в нелепом положении. Индейцы, естественно, считали, что убить врага – честь для воина, но, как я уже говорил, их сражения с нашей точки зрения были не более чем столкновениями отрядов разведчиков. Услышав мой рассказ о битвах, в которых могли погибнуть пять или даже десять тысяч человек, они посмотрели на меня с недоверием. Они (естественно!) не выражали недовольства моральной стороной вопроса, а просто думали, что я преувеличиваю, желая похвастаться.

– Еще чего выдумал! – возражали мои собеседники, не веря моим словам. – Десять тысяч убитых! Ну и бахвал же ты…

Воины-ямаси по натуре были бунтарями; воспитанные в обществе, основанном на равновластии, они не подчинялись никаким приказам или нормам, кроме самых общих. Их дисциплина, слабая и добровольная, оставляла желать лучшего. Не раз, потерпев особенно страшную обиду от своих соседей, они возмущались и решали не ограничиваться отправкой горстки всадников. Во время самых значительных военных кампаний из Покоталиго отправлялась большая колонна пехотинцев, чтобы отомстить обидчикам и получить компенсацию. Однако воинский пыл обычно стихает за время пути, и если дорога оказывалась длинной, жажда отмщения постепенно угасала. Долгий и однообразный путь утомлял солдат, и через несколько дней появлялись сомнения, мозоли и сонливость, а если еще случайно их заставал дождь, участники экспедиции еще больше расхолаживались. И как ни глупо это звучит, но, если враг жил далеко, часто война заканчивалась прежде, чем начаться: отряд забывал о цели похода, возвращался назад – и делу конец.

Прибытие англичан на американский берег неизбежно повлекло за собой столкновение двух подходов к войне. Ямаси отнюдь не были наивными дураками и при первой же возможности, как я уже говорил раньше, купили ружья у англичан, французов и прочих европейцев, которые соглашались продавать им этот товар. Однако современная армия – это не сумма отдельных бойцов. Воин-ямаси сражался ради трофеев и личной славы, а европейский солдат, в отличие от индейцев, был частью целой системы. И европейские стратегия и тактика намного превосходили военное искусство индейцев.

Абсолютное преимущество европейцев на поле боя объяснялось не более совершенными технологиями, а тем, что они изобрели строевую подготовку. Моя дорогая и ужасная Вальтрауд, которая понимает в военном деле не больше, чем в породах бабочек, живущих на берегах Нила, спрашивает, почему эта самая «строевая подготовка» была так важна. Если мне удастся растолковать это такой тупице, как ты, меня наверняка поймет любой читатель!

Военное искусство старой Европы основывалось на дисциплине. А это означало, что сотня солдат, рожденных сотней разных матерей, должны научиться зарядить ружье, выстрелить, снова зарядить и выстрелить еще раз, и при этом совершить все эти действия слаженно, выполняя все движения с одинаковой скоростью. Солдат не пригибается, когда в него стреляют, и даже не моргает, пока ему не прикажут. Полк в боевом строю должен казаться единым бесстрашным созданием, передвигающимся на сотнях ног. Услышав приказ, все солдаты остановятся, прицелятся и выстрелят. Это называется «залп» – сотни ружей стреляют одновременно. Моральное воздействие на противника невероятно сильно. Если мы представим себя на его месте, то увидим сотню мужчин в одинаковой униформе, которые целятся прямо нам в лицо, сто ружей, одновременно издающих могучий рев, и сто струек дыма, которые тут же поднимаются к небу. И этот ужасный, душераздирающий свист пуль – «фью-ю-ю!», когда они пролетают мимо наших ушей, точно злобные шмели. А твои друзья падают рядом, убитые или раненые. Слышатся стоны. Сама природа велит тебе повернуться назад и бежать. Именно поэтому европейские полки кажутся нам такими бесчеловечными и бесстрастными… потому что военная подготовка заключается в том, чтобы посредством дисциплины лишить людей жажды жить. И как этого можно добиться? Ответ таков: солдата надо лишить его человеческой сущности[19].

Новичка, завербованного в полк, одевают в мундир того же цвета, что у всех его товарищей, и начинают муштровать и подвергать дисциплинарным наказаниям. Офицеры зорко следят за ним и направляют все его действия. Постепенно он из личности превращается в деталь механизма. Об этом хорошо сказал один из тиранов, с которым мне пришлось служить на протяжении моей долгой жизни. По словам короля Пруссии Фридриха Второго, Фрица для друзей и знакомых, весь секрет заключался в том, что солдаты должны были бояться своих офицеров больше, чем врагов. По сути дела, это довольно несложный рецепт, вот только добиться такого подчинения от людей довольно трудно. Иногда Руссо, мой добрый приятель, приставал ко мне с такими вопросами: как могли люди терпеть, что с ними обращаются как со стадом баранов? Почему они соглашались вступить в полк и подвергаться муштре до потери последнего атома человеческого достоинства, только для того, чтобы потом рисковать жизнью под залпами пушек и ружей? Возможно, ответ заключается в том, что европейский способ ведения войны определяется строем европейского общества, точно так же, как военная стратегия и тактика ямаси отражала устройство общества индейского. А любое общество – результат многовековой истории.

Говорят, как-то раз один французский король посетил военные маневры, и генералы с гордостью продемонстрировали ему элитное подразделение: это была великолепно слаженная хореография людских конечностей в сочетании с движениями ружей, громкими голосами, приказывающими начать движение, сделать поворот или остановиться. Никогда раньше никто не видел ничего подобного: на плацу двигалась тысяча бездушных созданий, которых превратили в идеальных механических солдатиков. Однако королю это показалось недостаточным. Он сделал только одно замечание: «Как жаль! Они дышат…»

В действиях и нравах европейского мира есть что-то необычайно грустное, раз столь аморальная и ужасная стратегия, эти правила ведения войн, которые не дают солдату бежать от выстрелов врага или помочь раненому другу, в результате была принята на вооружение, поскольку оказалась самой действенной, а ее эффективность объяснялась как раз невероятной жестокостью. И эта бесчеловечность восторжествовала. Не скрыто ли здесь какое-то извращение, знак конца цивилизации?

Впрочем, оставим философию. Я пытаюсь просто объяснить, что европейские полки ведут себя так, поскольку на поле боя все зависит от того, кому удастся прорвать построение противника. Наиболее дисциплинированные шеренги солдат смогут выдержать натиск врага, и победа будет за ними. Первые столкновения индейцев и англичан оказались решающими. Сначала индейцы не могли поверить своим глазам: какие-то типы с ружьями на плечах стояли ровнейшим строем навытяжку, словно черенок от метлы проглотили! В ответ индейцы бросались вперед всей толпой, и разъяренные воины начинали атаковать в лоб боевой строй европейцев. Однако я хочу здесь напомнить (как это ни парадоксально) высказывание римского Цезаря о древних германцах, с которыми он воевал. Эту же фразу можно прекрасно отнести к ямаси: во время первого штурма индейцы были сильнее обычных мужчин, но во время второго становились слабее женщин. К тому же римские легионы не располагали пушками, а европейские войска нашего времени – да. И довольно внушительными.

Я уже говорил о моральном ущербе, который наносит залп ста ружей, сто грохочущих выстрелов, сто смертоносных пуль. Если добавить к этому выстрелы нескольких пушек, нетрудно понять, что никакая толпа людей подобного напора не выдержит, даже если это самые отважные воины. Когда европейские солдаты не давали противнику нарушить свои шеренги, когда они подчинялись приказам офицеров и стреляли хладнокровно, они уничтожали индейские отряды. Правда, со временем эти самые индейцы тоже обзавелись огнестрельным оружием, но они не могли купить европейскую боевую дисциплину. Ямаси пользовались ружьями только для отдельных вылазок, когда каждый стрелял, как ему заблагорассудится. Устраивая засады и нападая на небольшие отряды европейцев, индейцы, возможно, могли добиться определенных успехов, но ничего не могли поделать с противником во время настоящих боев или крупных осад. И вот тут на сцене появился такой исторический персонаж, как мой добрый приятель Цезарь, самый таинственный и недоступный вождь ямаси.

Цезарь мечтал напасть на каролинцев и одержать решающую победу, которая бы освободила ямаси от захватчиков навсегда. Нам уже известно, что было у него на уме: он не забыл поражение при Неохероке. Индейцы, говорил он, допустили ошибку, объявив войну англичанам, прежде чем перенять у них приемы ведения боевых действий. Вы не забыли его слова? Они означали, что для победы над каролинцами ямаси должны были сражаться как каролинцы.

* * *

На протяжении пары недель, следуя указаниям Цезаря, я выполнял работу военного инструктора в Покоталиго. Моя задача заключалась в том, чтобы превратить воинов в солдат, создать из группы одиночных вояк надежную боевую машину. По чистой случайности как раз в это время ватага молодых индейцев украла французскую повозку с разными товарами и привезла ее на главную площадь Покоталиго под обычные ликующие возгласы его обитателей. В кузове, к нашему удивлению, нашлись два мундира бурбонских офицеров. Я облачился в один из них, вообразив, что эта одежда внушит индейцам больше уважения, чем мой обычный наряд из кожи. Я ошибался: переодевание оказалось напрасным. Ямаси ненавидели дисциплину и подчинение, и с этим ничего нельзя было поделать.

Покорность, слепое и беспрекословное подчинение были не по душе индейцам и противоречили их традициям. В отличие от европейских солдат, на их плечах не лежал груз долгих столетий военных монархий. А я сам? Мне очень не нравилась моя роль инструктора. Суви-Длинноног в форме бурбонского офицера! Quin desgavell, как сказали бы мы в Барселоне. Они не желали обучаться, а я не хотел их обучать; ничего хорошего из этого выйти не могло.

Я пробовал построить их в шеренгу и добиться того, чтобы все стреляли одновременно. Все было напрасно: каждый стрелял, когда ему вздумается, одни до моего приказа, а другие после, но не сразу. Я бесился, орал на них и даже иногда пинал ногой какого-нибудь упрямца. Когда мне удавалось выстроить их в колонну и они начинали маршировать, вместо ровных и прямых шеренг их ряды прогибались, словно связки колбасок. Уф, какой ужас. И это еще не все. Если наконец ямаси выстраивались ровно, одновременно поднимали свои ружья и стреляли, то не могли забыть о своей нелепой привычке целиться перед выстрелом. Европейский солдат никогда этим не грешил: когда полк разряжает свои ружья, самое главное – это залп, а вовсе не прицельная стрельба. Европейцы учатся отворачиваться, когда нажимают на курок, а индейцы никак не могли к этому привыкнуть. Их главным оружием был лук, а хороший лучник всегда целится, прежде чем выпустить стрелу. От вековых традиций люди не могут избавиться в одночасье, и поэтому, когда ружье разряжалось, вонючий дым, густой и едкий, поднимался с полки замка́ и попадал в глаза стрелка, ослепляя его. Бедняга не выдерживал боли и с криком бросал оружие. Да, ямаси оказались страшными крикунами. Очень скоро я понял, что не имело ни малейшего смысла усердствовать и пытаться приучить их к чуждой им дисциплине. Скажем прямо: мне было легче представить себе каталонца, получившего пост министра в Мадриде, чем воина-ямаси, ставшего солдатом.

А сейчас позвольте мне сделать одно отступление. Самое ужасное заключалось в том, что там, в Покоталиго, когда я столкнулся с нацией свободных людей, сама моя европейская натура оказалась на краю гибели.

Мне вспоминается этот мальчишка, Дед. У него едва хватало сил держать в руках ружье, но он с гордостью принимал участие в учениях. Поскольку он считал меня своим отцом, Дед всегда был на моей стороне: он доказывал индейцам, что необходимо совершать выстрелы одновременно, дисциплинированно вести огонь и слушаться меня беспрекословно. Так продолжалось, пока мы не добрались до второй части учебника современной военной подготовки: ямаси должны были не только научиться стрелять слаженно в строю, но и держать строй, когда противник в свою очередь даст по ним залп. Солдаты должны стоять непоколебимо и не бояться смерти. Это уже было слишком. Мальчишка подскочил на месте, вышел из строя и закричал на меня:

– Ну уж это нет! – воскликнул он. – Почему это я должен стоять столбом, пока враги меня расстреливают?

– Дед, – сказал я, тяжело вздохнув, – потому что в этом суть цивилизации.

* * *

До начала войны оставалось совсем немного, но Цезарь еще продолжал свою дипломатическую деятельность. О последней – самой важной, решающей встрече – он, естественно, не стал меня оповещать.

Видите, что я говорил вам о Цезаре, этом загадочном человеке? Он рассказывал все и не раскрывал ничего; был предельно ясен и одновременно уклончив; казался предельно честным и порядочным и вдруг – о чудо! – использовал свое благородство, чтобы запудрить тебе мозги, а потом обмануть и использовать тебя. Сейчас, когда прошло несколько десятилетий и у меня было достаточно времени, чтобы оценить его личность, я наконец могу описать его непредвзято. Цезарь был таинственной личностью и останется таковой, потому что его фигура и его дело являются символом и воплощением этого неизбежного и проклятого рода человеческой деятельности, который все ненавидят, но в котором тем не менее участвуют, – политики.

Итак, Цезарь отбыл из Покоталиго, и тут же все ямаси, освободившись от влияния своего великого вождя, позабыли о муштре и занялись тем, что им больше всего нравилось в этой жизни: принялись танцевать, петь («Хихи-яйеее! Хихи-яйеее!») и пить спиртное. Я сам считал свою деятельность гнусной и ненавидел бурбонский мундир, поэтому переоделся в удобную индейскую одежду из дубленой кожи. Столько дней бессмысленной муштры так меня утомили, что я хотел только напиться пьяным и трахаться с Мауси.

Неожиданная идея пришла мне в голову, когда эти желания были удовлетворены. Я сказал себе: «Вот-вот начнется война, и ты наверняка погибнешь – или в бою, или на виселице каролинцев. Пережить две войны подряд – одну в Европе, а другую в Америке – тебе вряд ли удастся». И когда наступили сумерки, я спросил у Мауси:

– Не осталось ли у тебя того супа из черной репы?

Да, вы правы, Марти Сувирия не верит в переселение душ или в возможность поговорить с нашей покойной тещей. (Если люди не очень-то любят беседовать со своими тещами, пока те живы, зачем им эти разговоры, когда они наконец от тещ избавились? Ха! Это шутка, дурочка, можешь не записывать.) Их черный отвар был, скорее всего, просто зельем, которое вызывало галлюцинации, но мое состояние той ночью нетрудно понять: война неизбежно приближалась, по всему Покоталиго начинало распространяться лихорадочное возбуждение в преддверии боев, а у меня почти не оставалось шансов выжить в надвигавшейся катастрофе. Я не смог убежать от ямаси, они связали меня со своей судьбой самыми крепкими узами в мире – чувствами. Поэтому единственная для меня возможность забыть на время обо всем заключалась в том, чтобы уснуть, бредить и найти приют в химерах. Бред и сон – это не что иное, как диалоги, которые мы ведем с глубинной сущностью своей души. И той ночью я хотел говорить с самим собой.

Мауси поняла, что мое решение выпить отвар окончательно и бесповоротно, и не стала спорить, а разогрела мне целую плошку. Я взял протянутый сосуд, выпил его содержимое – и готово. Варево было горьким, горячим и вязким, как шоколад, но отвратительным на вкус. Фу! Мне пришлось сделать шесть глотков. После этого я послушно улегся в наш гамак и стал терпеливо ждать ложной смерти, попросив Мауси, чтобы она оставила меня одного. (Кстати, моя дорогая Вальтрауд, я уже рассказал тебе, как убил моего злейшего врага, Йориса ван Вербома?)

Началось все очень нелепо. Суви-Длинноног лежал, растянувшись в гамаке, в своей индейской хижине… и ничего, абсолютно ничего не происходило ни с моим телом, ни с моим сознанием. Просто через некоторое время наступила ночь, и соломенный свод хижины потемнел. Прошло еще некоторое время. И ничего. «Ну и дрянь же этот мистический опыт», – сказал я себе. Поселившись у Мауси, я велел сделать в стене окно, единственное во всем Покоталиго. Так вот, через этот маленький прямоугольный проем без стекла до меня доносился гул ночной возбужденной толпы. Я поднялся на ноги, подошел к окошку и выглянул наружу.

Сотни индейцев плясали вокруг огромного костра, разведенного на главной площади Покоталиго, и языки пламени поднимались к темному небу. Любому наблюдателю становилось ясно, что война вот-вот разразится, и ямаси горели желанием убивать каролинцев, как никогда раньше. Все племя танцевало: тела мужчин и женщин, мальчиков и девочек слились в одну единую массу. И все были разъярены. Когда я говорю «танцевали», надо иметь в виду, что представление индейцев о танце не имело ничего общего с европейским. Никаких хореографических фигур ямаси не признавали, и танец для них был просто отвратительным объединением человеческих тел, каждое из которых изгибалось на свой манер и по своему усмотрению. Их песни призывали жечь дома и риги, убивать скот и вырывать сердца из груди его хозяев. Индейцы в неистовстве подвывали, стонали и проклинали захватчиков; мужчины и женщины потрясали топорами и дротиками. И, клянусь Богом, вид всех этих злобных физиономий, освещаемых пламенем костра, оскорблял и внушал страх.

Тогда мне пришла в голову такая мысль: «Ну и народ! Хотя с некоторыми из них можно иметь дело, ты никогда не станешь таким, как они. Человек, воспитанный маркизом де Вобаном, никогда не будет плясать до потери сознания, никогда не впадет в такое бешенство, не будет биться в судорогах, забыв о разуме».

И тут я заметил нечто странное: среди сгрудившихся в танце ямаси вдруг возникла девушка, необычайно похожая на Амелис. Да, на Амелис. Я вышел из хижины и направился к ней, расталкивая толпу локтями, но она исчезла. Потом я снова видел ее то там, то здесь – ее фигура ускользала в этом море тел.

Я не останавливался и следил за тем, как она возникала и исчезала, словно буй в морских волнах, пока снова не увидел перед собой белую кожу Амелис и ее иссиня-черные волосы. Я закричал, и на этот раз она меня услышала.

Девушка остановилась. Это была она, конечно она. Мы обнялись, и эти объятия извлекли из самых сокровенных тайников моей памяти забытые, казалось, ощущения: запах пряного мыла с корицей от ее волос, нежность ее кожи. Амелис улыбнулась и сказала:

– Давай покажем этим людям, как надо танцевать по-настоящему.

Так мы и поступили. Прямо на этой площади, среди беснующихся ямаси, мы начали танцевать менуэт. Какая огромная разница! Мы танцевали менуэт français, самый размеренный и грациозный танец, какой когда-либо существовал, а вокруг нас ревели сотни кривляющихся физиономий, сотни тел судорожно изгибались, словно их безжалостно терзали, изгоняя бесов. Но нас с Амелис это нисколько не занимало, мы видели только друг друга. И, боже мой, как она была прекрасна: ее улыбка на мраморном лице, ее лебединая шея. Мы, как завороженные, двигались крошечными шажками в ритме менуэта, не обращая внимания на дикую, орущую толпу вокруг нас. Никогда еще на существовало танца столь желанного и в то же время столь печального, потому что в эти минуты я уже знал или, по крайней мере, предчувствовал, что она лишь плод моего воображения. Амелис повторила свои последние слова, которые сказала мне при жизни:

– Tingues cura d’Anfan.

Амелис умерла страшной смертью, но в муках агонии, среди дымящихся развалин Барселоны, вернулась к жизни на краткий миг, чтобы попросить меня «позаботиться об Анфане», не зная того, что – о страшная трагедия! – Анфан погиб несколькими минутами раньше. Я пристыженно опустил глаза. Позаботиться об Анфане? У меня не хватило мужества даже попытаться спасти его.

Анфана поразил перекрестный огонь, который вели защитники Барселоны и бурбонские войска. Толпа белесых мундиров надвигалась на нас, а мы соорудили баррикаду из камней и отвечали на их выстрелы. Анфан ошибся улицей и оказался между нашими отрядами. Я мог бы перепрыгнуть через баррикаду, которая защищала нас от вражеских пуль, подбежать к моему сыну и спасти его или погибнуть самому. Но я этого не сделал, а предпочел спрятаться за камнями. Как ящерица.

Нет, я совершенно точно знаю: хороших войн не бывает. Бывают герои, и мне довелось познакомиться с некоторыми из них, бывают даже справедливые войны, но хороших войн быть не может. До конца моих дней меня будет мучить воспоминание о моей низости и трусости. Я хотел спасти свой город, а кончилось тем, что убили моего сына.

Ямаси завывали, прыгали через костер, подскакивая необычайно высоко, и не обращали на нас никакого внимания. Я не мог выдержать боли этих ужасных воспоминаний и взмолился, обращаясь к Амелис: «Ballem, ballem» – давай танцевать, давай танцевать. На несколько минут мне удалось отвлечься от своего горя, но потом Амелис стала испаряться.

И я остался на площади – моряк, потерпевший кораблекрушение в Море Бед, не так одинок; нищий, протягивающий руку у врат ада, не так несчастен. Она исчезла, а я продолжал танцевать наш менуэт среди дикарей, которые выли, на фоне отблесков пламени.

«Ты никогда не станешь таким, как они… ты никогда не дойдешь до этого дикого безумия, не потеряешь рассудок», – поклялся я себе незадолго до этого.

* * *

– Ты был мертв три дня и три ночи, – сказала мне Мауси.

Мне казалось, что прошло только несколько минут, но, как выяснилось, я пролежал неподвижно в хижине в гамаке три дня до того момента, когда выглянул в окно и увидел начало дикого празднества. Ничего себе отвар черной репы!

Так вот, я уже говорил, что проснулся в хижине Мауси и чувствовал себя обессиленным – наверное, из-за действия этого зелья. Гамак казался не столько моим ложем, сколько сетью, в которую меня поймали. Мне вспоминается, что Мауси смотрела на меня с какой-то странной нежностью и одновременно с любопытством, словно мы недавно познакомились.

– Что с тобой? – полюбопытствовал я, хотя и понимал бесполезность своего вопроса: индеец, а тем более индианка, всегда такие скрытные, ни за что не станут отвечать на столь прямой вопрос.

Потом наше маленькое жилище наводнила веселая толпа ямаси: все были свидетелями моего бреда, и, по их мнению, я, раз выпил отвар черной репы, окончательно превратился в индейца. В качестве подарка мне принесли кувшин вина. Вино! В этих диких краях! И вовсе недурное. Кажется, они заполучили его у французских торговцев. Поскольку во всех войсках принято перед битвой снабжать солдат спиртным, можно предположить, что французам было известно о готовящемся мятеже ямаси. Однако это только мое предположение[20].

Дело в том, что Суви так давно не пил ничего, кроме вонючей сивухи, изготовленной в колониях, что тут я напился до чертиков. Я пил и трахался с Мауси без передышки. Какое странное блаженство могут подарить человеку сумерки диких мест! Мои руки ласкали спину женщины и бронзовую кожу ее живота, а через окно до нас долетал вой танцующих, и пламя костра то и дело освещало стену хижины. Покоталиго продолжал праздновать начало войны, потому что у индейцев праздник, который начинается в воскресенье, заканчивается в понедельник… но только неделю спустя.

Той ночью я спал очень мало; совершенно нагой, я обнимал Мауси, ставшую неожиданно чрезвычайно нежной. Не знаю, почему на следующее утро я проснулся так рано, но что-то разбудило меня в первый рассветный час. Конечно, за годы, проведенные в Базоше, уроки маркиза не только отточили все мои чувства, но и научили меня постоянно быть начеку и следить за своими предчувствиями, какими бы неясными они ни были. Я ждал какого-то события. Но какого именно? За занавеской глинобитной хижины мне открылась обычная картина раннего утра после праздника ямаси, больше всего напоминающая поле битвы. Сотни воинов, изможденных и бесчувственных, лежали на земле, упав там, куда их уложили слишком изнурительные танцы и винные пары́. От углей огромного затухающего костра поднимался дым и смешивался с густым туманом, который покрывал всю картину своей призрачной белой пеленой. Я вышел из хижины и стал пробивать себе дорогу среди обессиленных тел. Их было так много, что иногда мне приходилось на них наступать.

И тут я их увидел. Суви-молодец мочился в окрестностях Покоталиго, когда утренний туман немного рассеялся. Этого оказалось достаточно, чтобы различить шесть силуэтов. И первым делом я различил треуголки на их головах. Это были каролинцы. Они ехали мирно и спокойно на повозке, и только один из них скакал впереди верхом. Всадник, который указывал другим дорогу, удивленно посмотрел на меня, потому что индейцы так себя не вели. Как это ни странно, ямаси старались не мочиться и не опорожняться прилюдно; они прятались гораздо больше, чем европейцы, чтобы справлять свои естественные нужды. Поэтому незнакомец с первого взгляда понял, что перед ним не обычный индеец. Он остановил коня и поглядел на меня изумленно.

– Доброе утро, – поприветствовал я его, не переставая мочиться. – Чем я могу вам помочь?

Верхового звали Нэрнед, Томас Нэрнед. Он представил мне остальных: Сэмюэла Уорнера, Уильяма Брея, Джона Райта и Симора Берроуза. Имени шестого путешественника я не могу припомнить.

Я спрятал свою елду, пошатываясь, потому что жестокое похмелье отдавалось внутри моего черепа, словно по нему изнутри бил язык колокола. Я принес извинения за свое состояние на французском языке, которым владел гораздо лучше, чем окончательно сбил с толку нежданных гостей.

– Простите за нескромный вопрос, господа, – сказал я, – но что вы, черт подери, здесь забыли?

Как видите, этот исторический и несчастный день начался весьма странно и комично. Представьте себе эту картину: Суви-молодец, в индейской одежде и с раскрашенной в разные цвета керамической маской, которая закрывает ему половину лица, беседует с шестью растерянными каролинцами и одновременно справляет малую нужду. Этот самый Нэрнед спешился и сказал мне:

– Мы делегация правительства и едем из Чарльзтауна. Нам стало известно, что ямаси недовольны несправедливым обращением со стороны торговцев и ростовщиков, и поэтому губернатор послал нас, чтобы разрядить обстановку.

«Несправедливое обращение со стороны торговцев и ростовщиков»! Я не мог поверить своим ушам. Каролинцы просто ничего не смыслили в жизни индейцев, которые жили рядом с ними. После того, как на протяжении десятилетий ямаси подвергались эксплуатации и терпели злоупотребления, они задолжали баснословные суммы, и их положение стало нестерпимым. И вот теперь, когда Цезарь и его люди уже давно готовились к войне, правительство Южной Каролины решило «разрядить обстановку», послав к индейцам шестерых хорошо одетых господ.

– Послушай, друг, – сказал я этому самому Нэрнеду, – я не люблю давать людям советы, но на сей раз нарушу свое правило. Послушай меня: садись на своего коня, разворачивайте повозку и дуйте что есть сил обратно в Чарльзтаун.

– Но это невозможно, – возразил Нэрнед. – Необходимо разобраться в происходящем, а для этого нам поручено провести перепись всех жителей Покоталиго.

В этот момент я уже не смог удержаться и язвительно расхохотался. Перепись! Только европейцу могла прийти в голову такая дурацкая идея. Какое они имели право обращаться с ямаси точно со своими подданными? Неужели им не пришло в голову, что, может быть, только может быть, индейцы воспротивятся и не захотят регистрироваться и подчиняться порядку, установленному каролинцами, сочтя – и не без основания, – что благодаря этой переписи европейские ростовщики смогут осуществлять еще более строгий контроль за своими должниками-индейцами?

Это может показаться невероятным, но дальнейшие акты этой комедии оказались еще нелепее, потому что, если вы помните мой рассказ, на протяжении предшествующих дней и ночей мы наблюдали неудержимый пыл ямаси, когда их воины плясали вокруг адского костра. А теперь эти самые воины начинали приходить в себя и бродили, шатаясь, по поселку; их позеленевшие лица говорили о чрезмерных возлияниях и всяческих излишествах. И что они видели перед собой? Их ненавистные враги fordekin явились к ним и расположились прямо на главной площади Покоталиго: они расставили там свои складные столы и стулья, уселись и стали спокойнейшим образом готовить бумагу, перья и чернильницы, приветствуя одуревших от похмелья воинов любезным «gud mornin».

Суви-молодец покатывался со смеху, потому что в то утро изумлению ямаси не было границ, но их способность убивать ограничил алкоголь. О эти зелья, которые не только будят воинственные порывы, но и усмиряют их! Какой человек способен на убийство, если у него раскалывается голова? Нелепость заключалась в том, что ямаси собирались начать войну, но, когда безоружные враги оказались прямо у них дома, ни у кого не хватило сил удержать в руках лук или дротик. И еще один важный момент: Цезарь пока не вернулся. Нэрнед и его свита были не простыми людьми, а участниками делегации, избранными лично самим губернатором Южной Каролины. Как следовало поступить ямаси? Взять их в плен, убить или просто не обращать на них внимания? Такое решение мог принять только Цезарь, а он отсутствовал. Много лет спустя я узнал, что даже сам губернатор Крэйвен, брат моего глуповатого приятеля, держал путь в Покоталиго! Ему удалось избежать смерти только потому, что резня началась слишком рано и он успел вернуться с половины пути.

Это был очень странный день, возможно самый до смешного странный в жизни славного Суви-Длиннонога. Ямаси, ошарашенные и растерянные, не знали, что им предпринять. Сцена казалась ужасно потешной: те самые индейцы, которые накануне жаждали крови, сейчас шатались в полном недоумении по площади туда-сюда, не зная, как им обращаться с каролинцами. А Нэрнед и его люди просто не хотели уяснить себе, какой опасности они подвергаются, и между этими двумя полюсами оказался Суви-Длинноног, который тоже не знал, как ему поступить. Я не собирался уговаривать ямаси отложить начало войны, поэтому просто еще раз посоветовал каролинцам убираться восвояси, но толку от этого было не больше, чем если бы я вел разговор с шестью бревнами. Надо признаться, что и откровенничать я с ними не собирался.

Мне действительно хотелось помочь каролинцам избежать страшной смерти, но в то же время я не мог предать дело индейцев. Одно дело – попросить каролинцев уехать, но рассказать им о готовящемся крупном мятеже – совсем другое: делегация отправилась бы в Чарльзтаун и передала бы эти сведения властям.

– Я видел множество пьяных индейцев, – сказал Нэрнед, – и уверяю вас, они не так опасны, как кажется на первый взгляд.

Это детское простодушие, думается мне, и стало причиной катастрофы. Как я узнал позднее, Нэрнед считался знатоком обычаев индейцев, но только на британский манер.

Если не вдаваться в подробности, по своему восприятию местного населения каролинцы делились на две группы. Огромное большинство считало индейцев чудовищами сельвы, с которыми не имело ни малейшего смысла вести переговоры. Однако другая, очень малочисленная группа образованных англичан, включая Нэрнеда, думала, что американские индейцы воплощают собой детство человечества. Согласно их взглядам, если европеец приложит усилия, ему удастся договориться с ямаси, точно так же как взрослый может убедить трехлетнего ребенка или выдрессировать умную собаку. И самое ужасное заключалось в том, что люди, подобные Нэрнеду, поступали так из самых лучших побуждений, и в этом заключалась их ограниченность. Они никогда бы не согласились признать, что видение мира ямаси было верным или представляло какой-то интерес. И поскольку европейцы считали местных существами низшего порядка, они не признавали за индейцами способности объединить усилия и устроить крупное восстание. Я хочу вам напомнить историю крепости Неохерока. Когда каролинцы увидели ее своими глазами, им даже не пришло в голову, что индейцы оказались способны создать это инженерное сооружение. Такого быть не могло! Официальная версия заключалась в следующем: туземцы смогли построить эти укрепления благодаря тому, что ими руководил беглый раб-негр![21]

Как видите, каролинцы столь низко оценивали способности индейцев, что считали их даже менее одаренными, чем рабов из Африки. И, вероятно, по этой же причине Нэрнед не послушал меня, когда я указал ему на то, что ямаси не подходили к столам, приготовленным для переписи, и это могло говорить об их враждебном отношении и грозящей делегации опасности. Его ответ звучал так:

– Они очень стеснительны. Вот увидите, очень скоро они покорно подойдут к нам.

После этих слов я представил себе Нэрнеда в образе Христа в мундире и треуголке: «Пустите индейцев и не препятствуйте им приходить ко Мне». Ну что же, если этот человек считал индейцев малолетними детьми, ничего удивительного в его словах не было.

– Идите сюда, идите, – поторапливал ямаси Нэрнед. – Подходите к столам для переписи! Перо и чернила никакого вреда вам не причинят.

Вопрос оставался открытым: как я мог предотвратить хладнокровное убийство этих людей? Одно дело – считать Нэрнеда и его спутников набитыми дураками, и совсем другое – думать, что, если их будут жарить живьем на костре целую неделю, они это вполне заслужили. Спасти их от казни мог только Цезарь, но куда он, черт возьми, запропастился?

Мне кажется, я думал вслух или случайно произнес это имя, сопроводив его проклятиями. Как бы то ни было, Дед, стоявший неподалеку, услышал мои слова и спросил:

– Почему ты злишься? Ты что-то имеешь против Цезаря?

– Ничего я не имею! – заорал я. – Или, вернее, очень даже имею! И я бы ему все это сказал лично, если бы знал, куда он подевался.

Я повернулся и уже собрался уходить, когда услышал слова Деда:

– И вся загвоздка в этом? Я только что его видел.

Я немедленно вернулся, присел на корточки, схватил его за плечи и воскликнул:

– Что ты такое говоришь? Повтори!

– Я пошел поплавать в реке и, когда возвращался, услышал голоса в лесу. Подкравшись незаметно, я увидел на опушке Цезаря, который курил трубку с другими людьми. Они совсем близко.

* * *

Благодаря своим длинным ногам я в один миг вскочил на самого быстрого коня в Покоталиго и скакал без устали, подгоняя бедное животное ударами хлыста по крупу, пока не оказался в том месте, которое назвал мне Дед.

Когда чаща стала совсем густой, я спешился и сразу услышал голоса. Раздвинув ветки, я и вправду увидел Цезаря, который вел приятную беседу с группой людей. Да, он вел переговоры. Но этих людей я никак не ожидал там увидеть. От удивления у меня чуть глаза не вылезли из орбит.

Я не мог прийти в себя от изумления, как если бы увидел слияние небес с землей или языки пламени, танцующие с волнами. Цезарь, вождь ямасийского восстания, курил трубку с самым отвратительным из всех каролинцев – с Джорджем Чикеном, Вешателем Курей. Вся компания сидела на больших камнях – эти двое и еще несколько сопровождавших их индейцев и европейцев, и кто-то предупредил Цезаря о моем присутствии. Его мощные плечи и бычья шея повернулись в мою сторону:

– Что ты здесь делаешь?

Я спрашиваю себя, какое лицо было в тот миг у бедного Суви. Даже на той его половине, которую прикрывала маска, наверное, отражались разочарование и досада. Это показалось Чикену таким забавным, что он не схватился за пистолет, а усмехнулся.

– Ну уж нет! – ответил ему я. – Вопрос в другом: что делает здесь с тобой эта скотина?

– Он мой гость! – воскликнул Цезарь. – И не оскорбляй того, кого я пригласил подышать моим дымом.

И как раз в этот момент меня осенило, и многое стало мне понятно.

В тот день, когда, решив оставить индейцев, я скакал прочь, мне на пути встретился Чикен и его люди… Совершенно ясно, эта встреча не была случайной, как мне тогда показалось. Конечно нет! Как мне не пришло в голову, что столкнуться невзначай именно с этим человеком на бескрайних просторах земли, называемой Америкой, не представлялось возможным? Чикен просто-напросто собирался увидеться с Цезарем, как многие другие люди. Но встречаться с ним на равнине Чикен не хотел, потому что это было слишком далеко от побережья, а предпочел приехать к развалинам Неохероки, где они провели переговоры. И хотя они враждовали, несомненно, у них были и общие интересы. Помните, что́ я вам говорил? Цезарь был живым воплощением политики, со всеми ее положительными и отрицательными сторонами: он мог вдохновить людей на борьбу за свободу, мог взывать к высоким идеалам, но для их достижения был способен на любую, самую отвратительную подлость.

Цезарь поднялся на ноги. Он надел камзол на голое тело, и под ним была видна его мускулистая грудь. Эта внушительная фигура надвигалась на меня, размахивая огромными ручищами и обращаясь ко мне на языке ямаси, чтобы Чикен и его приспешники не могли нас понять.

– Если для блага моего народа я могу получить какую-нибудь выгоду от какого-то чудовища, я пойду на сделку с ним, – сказал он. – Можешь не сомневаться, я так и поступлю.

Ну хорошо, возможно, Цезарь не употребил точно такие слова, но смысл того, что он хотел мне сказать, они передают. В любом случае мне кажется, что индеец не понял моего душевного состояния. Я не столько оскорбился, сколько опечалился, и поэтому не стал протестовать или бурно выражать свое недовольство и отвращение. Грусть не кричит, не стреляет и не наносит ударов кинжалом.

– Если ты будешь курить трубку с чудовищем, – лишь предупредил Цезаря я, – ваши языки будут пахнуть одинаково. Твои легкие и его легкие будут выдыхать одинаковый дым. Твои губы коснутся трубки, из которой затягивался он. На ваших руках останутся зеленые следы от смолы того же самого табака, и дурман от горящих листьев поднимется одновременно в ваши головы. И тогда скажи мне, Цезарь: когда твой рот, твои легкие и твой мозг будут испытывать те же ощущения, которые испытает он, когда вы будете мечтать об исполнении одних и тех же замыслов – будет ли какая-нибудь разница между тобой и чудовищем?

Когда я вернулся в Покоталиго, меня уже больше ничего не интересовало, я не думал ни о ком – ни о ямаси, ни о Нэрнеде и его людях. И самое ужасное заключалось в том, что мне некого было винить в своем отчаянии, кроме себя самого. Вероятно, в глубине души я надеялся сражаться за правое дело, но политика оскверняет любое начинание. Зачем мне было вверять индейцам свой талант строителя крепостей и специалиста по их захвату, раз теперь я убедился, что мои усилия пойдут одновременно на пользу таким отвратительным и преступным людям, как Джордж Чикен?

Возможно, мой добрый приятель Руссо смог бы помочь мне разобраться во всем, высказав какие-нибудь мысли, но в то время я еще даже не успел с ним познакомиться. А сам я был всего лишь простым инженером и никогда не философствовал; а когда мастера полиоркетики чувствуют себя обманутыми, они поступают следующим образом: ищут какую-нибудь нору и напиваются вусмерть.

Так я и поступил. Нэрнед все еще восседал на главной площади Покоталиго и призывал ямаси регистрироваться. Боже мой, он совсем спятил! Неужели так трудно понять, что он просто напрашивается, чтобы его убили? Тем временем индейцы покинули площадь, где Нэрнед и его люди расставили свои складные столики и стулья, и ждали возвращения Цезаря. Обстановка была очень странной, словно весь Покоталиго затаил дыхание. Поэтому в опустевшем поселке Нэрнед не мог не заметить, как я проходил по главной площади, грустно опустив голову. Он бросил мне какую-то фразу, но я даже не удосужился ему ответить, а направился к хижине Мауси и очень скоро был пьянее, чем попугай главаря пиратов.

Я пил, сидя на земляном полу хижины напротив очага, до тех пор пока не погрузился в мучительные воспоминания о своих былых несчастьях. Когда наконец благодаря французскому вину я отрешился от всего земного и от себя самого, Мауси подошла ко мне и погладила по затылку. У меня не было ни малейшего желания видеть ее или иметь с ней дело, по крайней мере в тот момент. Однако, как это ни удивительно, на этот раз она была разговорчивее меня.

– Я не знала, что fordekin умеют любить, – сказала она, – во всяком случае, как это делаем мы.

– Что ты имеешь в виду?

– Вчера ты был на себя не похож. Казалось, что твои глаза излучают свет.

– Мауси, – сказал я немного раздраженно, не отрывая глаз от огня и прихлебывая вино долгими глотками, – я не понимаю, о чем ты говоришь. Когда ты меня видела таким?

– Когда мы танцевали у костра.

Значит, зелье позволило мне увидеть черты Амелис в моей индианке. Я погладил Мауси по щеке: несмотря на затуманенное винными пара́ми сознание, это открытие меня растрогало. Мне подумалось, что мое сердце инженера представляло себе любовь в виде окружности, прочерченной волшебным циркулем, а Мауси и Амелис – две его ножки. Мы забрались в гамак и стали тихо раскачиваться. Почему я не мог остаться в Америке и жить счастливо с Мауси? Ответить на этот вопрос нетрудно: из-за войны. Где бы я ни оказывался, война всегда преследовала меня. И наше короткое счастье прервала толпа индейцев, которая ворвалась в хижину.

– Раз ты знаешь этих fordekin, – закричали они, – расскажи нам, что такое перепись?

– Какие же вы невежды… – пожаловался я, потому что их вторжение нарушило мои мечты и наши с Мауси счастливые минуты, и добавил заплетающимся языком: – Перепись – это список всех жителей с их именами, возрастами, адресами и собственностью.

– А зачем fordekin хотят все это о нас знать?

– Ха-ха-ха! – рассмеялся я, не придавая нашей беседе никакого значения. – А как вы, черт вас дери, думаете зачем? Чтобы им легче было превратить вас в своих рабов! Хо-хо-хо!

Безусловно, я просто шутил. Во время этого интереснейшего диалога я даже не потрудился подняться на ноги, а продолжал лежать в гамаке, одной рукой обнимая Мауси, а из другой не выпуская кувшина с вином – не ровен час, кому-то из наших гостей он приглянется.

Их вопрос напомнил мне одну старую историю: этот незначительный эпизод моей биографии может служить прекрасным доказательством того, какую власть имеет написанное слово над людьми безграмотными. (Нет-нет, я не отвлекаюсь от основной линии повествования, моя немецкая толстушка, ты сейчас увидишь, что это имеет прямое отношение к нашему рассказу.)

Это случилось суровой зимой 1710 года. Я служил в армии австрийской короны, которая отступала из Мадрида по ледяным пустошам Кастилии. Когда войско находится вне крепостных стен, инженеры обычно выполняют роль интендантов. Я должен был кормить армию, то есть, иными словами, раздобывать провиант, а для этого грабить любое поселение, через которое мы проходили. Не стоит и говорить, что кастильские крестьяне нас ненавидели.

Как-то раз мы вошли в одну бедную деревню, и солдаты забрали у ее жителей все, что смогли. Но самое интересное заключалось в другом: один крестьянин – то ли сумасшедший, то ли чересчур отважный – осмелился протестовать. Он обратился ко мне, сочтя меня высшим по чину офицером среди присутствующих, и стал кричать и размахивать руками. Этот поросенок, которого утащили немецкие солдаты, принадлежал ему и только ему! Почему я ничего не предпринимаю, чтобы остановить грабителей? Я не мог поверить своим ушам. Этот человек не имел ни малейшего понятия о войне, о ее сути; он не понимал, что моя миссия заключалась не в том, чтобы предотвратить мародерство, а в том, чтобы руководить им и награбить как можно больше добра. Смельчак мог поплатиться за эту неосторожность: один из немецких капралов уже поднял приклад своего ружья и собирался размозжить голову скандалисту, но я остановил его и, не сходя с места, начал писать записку. Как только этот человек увидел перо, чернильницу и бумагу, он немедленно успокоился. На этом примере я хочу показать, что для людей безграмотных, будь они европейцами или американцами, написанное слово обладает волшебной силой, непостижимой и сокровенной. Крестьянин с открытым ртом следил за тем, как я вывожу свои каракули, а потом взял бумагу из моих рук. Поскольку читать он не умел, я объяснил ему содержание записки очень серьезным тоном:

– Этот документ равноценен вашему поросенку. Как вам доподлинно известно, бурбонская армия наступает нам на пятки; через два или три дня они уже будут здесь. Обратитесь к первому же офицеру, который войдет в деревню, и он выдаст вам поросенка взамен того, которого мы были вынуждены конфисковать.

Когда мы уезжали, крестьянин был совершенно спокоен и воодушевлен. Я помню, как мы удалялись на наших повозках, полных награбленного добра, а бедняга стоял и рассматривал значки на бумаге, которых не понимал, но считал волшебными. (И не смотри на меня такими глазами! Какое значение имеет маленькая шутка во время мировой войны?)

Но этим дело не кончилось, потому что много лет спустя благодаря капризам судьбы, о которых сейчас не стоит говорить… я познакомился с французским офицером, получившим мою записку от крестьянина! Представьте себе, какое у француза было выражение лица, когда этот простак потребовал вернуть ему деньги за поросенка в обмен на бумагу, составленную неприятелем! Когда офицер рассказал мне эту историю, мы оба, естественно, хохотали до упаду.

Я хочу еще раз подчеркнуть, что бесписьменные народы считают, что начертанные слова обладают волшебной силой. Они каким-то образом догадываются, что в письменности заключается власть, Власть с большой буквы, хотя и не знают точно, каким образом она передается и осуществляется. А сейчас вернемся в Америку, в ямасийскую столицу Покоталиго.

Ладно, надо быть откровенным: я думаю, что мои рассуждения о письменности и безграмотности служат исключительно для того, чтобы снять с себя вину за все случившееся потом. Любой человек, кроме индейцев-ямаси, понял бы, что я над ним издеваюсь и все мои рассуждения – не более чем болтовня загрустившего и влюбленного пьяницы. Но дело было в том, что все присутствующие были не простыми людьми, а воинами ямаси. И к тому же эти сильные и мужественные индейцы были разъярены и готовы к войне. Они гурьбой выбежали из нашей хижины, и от испуга я моментально протрезвел: «О Матерь Божия, что я наделал?» Выйдя на улицу, я чувствовал себя Иудой, объевшимся чечевичной похлебкой.

Как это ни странно, каролинцы все еще не чувствовали опасности. Напротив, им показалось, что толпа индейцев двигается к ним, потому что они передумали. Воины-ямаси окружили столы и стулья, на которых сидели шестеро каролинцев. Вид у индейцев был весьма нелюбезный; они молчали, сдвинув брови. И хотя ямаси не издавали воинственных криков и не потрясали оружием, в их поведении, в их молчании охотников угадывалась смертельная угроза. И в эту минуту Нэрнед наконец понял, что его могут немедленно отправить в мир иной. Мне это известно, потому что, выйдя из хижины, я побежал на площадь, растолкал индейцев, оказался перед столами и встретился с ним взглядом.

В его глазах можно было прочитать ужас приговоренного к казни. Цезарь и собственные предрассудки ввели каролинцев в заблуждение. На протяжении долгих месяцев Цезарь изображал из себя самого верного сторонника английской короны и даже получал плату из государственной казны за поддержание порядка среди ямаси. По крайней мере, так думали каролинцы и доверяли ему, хотя и презирали. Им казалось, что этот ленивый, подкупленный ими дикарь не сможет отказаться от своего выгодного положения и тем более не будет способен объединить индейцев. И вот сейчас, перед самой смертью, каролинец понял, как они все ошибались. Он смотрел на меня с ленивой улыбкой человека, осознавшего свое поражение, а его товарищи еще ничего не понимали. Я увидел, как один из воинов-ямаси орлиным взором разглядывал предметы, стоявшие на столе секретаря по имени Уильям Брей. Потом взгляд индейца остановился на чернильнице, и он схватил ее. Брей отреагировал так, как это обычно делают секретари и маленькие дети.

– Эй! – возмутился он. – Это моя чернильница!

Ямаси вылил чернила на свой топор и растер их по клинку, окрасив его в черный. Потом он занес руку с оружием и молниеносно, словно акула хвостом, нанес удар по черепу Уильяма Брея – лезвие разрубило его на две равные половины.

Мне вспоминается, что страшная картина породила в моей голове две мысли одновременно. С одной стороны, я в ужасе сказал себе: «О боже, эта серая губка, которая вытекает из раны, – это мозги». Вторая мысль, совсем иного свойства, была такой: «Какая глупость: перед смертью посвятить свои последние слова какой-то чернильнице».

После этого события развивались стремительно. Как я уже говорил, шестеро каролинцев были окружены со всех сторон или почти со всех. Сотни разъяренных ямаси набросились на них с ревом адских чудовищ. Англичане попытались прорваться через толпу, расталкивая индейцев, и добраться до реки в окрестностях Покоталиго, но было уже поздно.

– Стойте, стойте! – кричал я.

Они меня не слушались, но я понадеялся, что остановлю их, воззвав к высшей власти, и заорал:

– Цезарь вам этого никогда не простит!

Но все было напрасно. Я увидел в толпе Деда и, стараясь перекричать рев толпы, приказал ему:

– Дед! Найди Цезаря и скажи ему, чтобы он немедленно возвращался. Беги!

– А что ему сказать?

– Что война началась.

* * *

Когда пролилась первая кровь, обратного пути уже не было. Бойня в Покоталиго стала началом так называемой великой ямасийской войны.

Что касается Нэрнеда и его людей, ямаси не перестали их терзать даже после смерти. Индейцы в ярости четвертовали их, а потом стали колоть копьями, пока трупы не превратились в кровавое месиво, и, наконец, сбросили все их останки в огромный сложенный по такому случаю костер. Да, это было весьма неприятное зрелище, и это говорит вам Суви-молодец, которому довелось стать свидетелем множества кровавых сцен нашего века. Однако в глубине души меня терзало другое.

С одной стороны, я радовался, что отправил Деда на поиски Цезаря. По крайней мере, таким образом я избавлял его от необходимости наблюдать за тем, как людей терзают и кастрируют, вспарывают им животы и режут их на куски. Но с другой стороны, я говорил себе: «Разве имело смысл сегодня отправлять его подальше от этого кошмара? Дед – ямаси, он хочет быть индейцем. Рано или поздно он увидит такую сцену, или даже судьба уготовит ему подобную участь, потому что это его мир, где ему предстоит расти».

Что же касается самой бойни, я хочу добавить только одну интересную деталь. Как это ни странно, один из каролинцев выжил! Симору Берроузу удалось добраться до реки, прыгнуть в воду и скрыться. Вероятно, его спасло то, что индейцы не умели плавать, а может быть, просто во время войн нередко случаются чудеса, сам не знаю[22]. Так вот, Берроуз добрался до плантации некоего Джона Барнуэла, и они вдвоем предупредили об опасности всю округу.

Цезарь хотел этого избежать. Но таковы все войны: полководцы продумывают все планы до последней мелочи, и вдруг раздается первый выстрел (или наносится первый удар топором, это не имеет значения), и все планы летят к чертям собачьим. On s’engage, et après le hasard. (Нет, Вальтрауд, нет… я никакого автора не цитирую, это я сам говорю. А почему надо записать это по-французски? А ты сама как думаешь? Чтобы каким-нибудь педантам это высказывание показалось более значительным.)

Мне казалось, что Цезарь, который был ярым сторонником дисциплины на европейский манер, устроит своим воинам серьезную выволочку или даже, возможно, казнит одного из зачинщиков бойни, чтобы задать остальным урок.

Он прискакал в Покоталиго галопом и, увидев ужасную картину, остановился у костра, где тлели останки Нэрнеда и его друзей. Невыносимый запах жареного человеческого мяса стоял в воздухе. Все ямаси замерли в ожидании перед конем Цезаря. Они не знали, что сделает их вождь: одобрит содеянное или станет их проклинать. И вдруг Цезарь вырвал копье у одного из воинов и с оглушительным воинственным кличем изо всех сил метнул его в костер. Мне кажется, что очень немногие расслышали его слова об объявлении войны, в первую очередь потому, что весь Покоталиго огласился криками в поддержку его речи, которую эти самые вопли заглушали. Нет, Цезарь никогда не желал такого начала, он рассчитывал подготовить все тщательнейшим образом. Но, раз уж буря разразилась, ему пришлось оседлать волну неизбежности. Я это знаю, потому что он подошел ко мне и сказал по-французски:

– Ну и натворил же ты… – Цезарь вздохнул.

– Кто, я? – В моем голосе звучало недоумение. – Я же ничего такого не сделал! Кто-то спросил у меня, что такое перепись, и я просто им объяснил. Это ты готовился к войне долгие годы! Разве не поэтому ты меня здесь держишь?

Вместо ответа Цезарь только покачал головой, как человек, разговаривающий с полным идиотом, и повторил:

– Ну и натворил же ты…

Его слова означали, что на славном Суви-Длинноноге лежала прямая ответственность за эту войну или, по крайней мере, за ее начало. Благодаря этой истории можно было бы сформулировать приблизительно такой вопрос для схоластических дискуссий: «Может ли сиюминутная глупость одного человека стать причиной кровопролитной войны?» И подобную тему люди могли бы обсуждать тысячу лет и бесконечно продвигаться по спирали доводов, не приходя никогда к окончательному решению. Но если вы разрешите мне оправдаться, я скажу в свою защиту, что обвинять Марти Сувирию в ямасийской войне так же нелепо, как осуждать последнюю песчинку в верхнем сосуде песочных часов за его опустошение. По сути дела, картина была смехотворная: вождь воинов-ямаси и каталонский военный инженер стояли и спорили о том, кто из них спровоцировал войну.

«А уши у тебя слишком длинные!» – сказал осел кролику.

* * *

В первую очередь Цезарь послал гонцов ко всем своим союзникам. Он потратил немало времени и усилий, чтобы объединить племена криков, чероки, чикасо, катоба, апалачикола, ючи, шауни, конгари, уохоу, пиди и еще нескольких, названия которых я позабыл. (Мне очень жаль! Но в девяносто восемь лет человек иногда не может припомнить какие-то мелочи.)

Оглядываясь назад, я не перестаю восхищаться достижениями этого человека, бывшего раба, который не видел в мире ничего, кроме своей хижины с соломенной крышей и без единого окна. И, несмотря на это, Цезарь олицетворял талант племени ямаси: он и его соратники, которых в действительности было совсем немного, сумели разработать стратегию континентальной войны, подготовить ее, вести боевые действия и осуществить свои планы.

Большинство союзников ямаси начали атаки на севере, нападая на границы соседнего штата, Северной Каролины, но делали это только с целью отвлечь противника, потому что основной целью войны всегда оставались земли ямаси, Южная Каролина.

Утром 15 апреля Цезарь организовал две колонны, в каждой из которых насчитывалось две или три сотни воинов. И, естественно, в этот момент стало совершенно очевидно, что я не справился с ролью инструктора, которому поручили обучить индейцев ходить строем, как европейские войска. За свою жизнь я множество раз наблюдал, как войска отправляются на поле боя, и иногда солдаты, маршируя, пели, но могу вас заверить, что мне никогда не доводилось видеть, как полк уходит на войну, танцуя. Однако не будем об этом. По сути дела, не важно, где ты находишься, в Европе или в Америке, среди дикарей или народов цивилизованных, – только первый день войны бывает веселым.

И в этот первый день, когда ямаси начинали военные действия, пока их воины на наших глазах отправлялись в поход, Цезарь созвал совет старых вождей и с огромным уважением попросил совета поочередно у каждого из них. По правде говоря, ничего оригинального они не сказали. Вожди говорили о том, что секретарей каролинцев надо поджаривать, как куриц, что губернатору надо отпилить башку; все прочие прелести их стратегии были в том же духе. Цезарь предоставил мне слово в последнюю очередь.

– Победа ямаси возможно только в том единственном случае, если война будет быстрой и успешной, – сказал я. – Лети стрелой и захвати Порт-Ройал, а главное – Чарльзтаун. Каролинцы без своих городов, где живет их население, где сосредоточены их деньги и их власть, – ничто. А во всей Южной Каролине есть только два города. Если они их потеряют, то не смогут сопротивляться. Каролинцы думают не сердцем, а кошельком. Мне это доподлинно известно, потому что, несмотря на предварительный договор, заключенный с моим народом, они нас продали. Они подумают так: «Южная Каролина – это наша новая колония, которая не приносит нам ничего, кроме неприятностей и финансовых убытков. Зачем нам она? Пусть эти дикари подавятся своими пастбищами и вонючими лагунами!» Но поторопись, – добавил я, – ты сам видишь, что твои воины не отличаются дисциплиной. Если каролинцы получат подкрепление и им удастся организовать контрнаступление, вы пропали, потому что не сможете ни удержаться в завоеванных городах, ни победить их на поле боя.

– Не знаю, кто научил тебя читать мои мысли, – сказал Цезарь, – потому что я всегда так думал.

Я никогда не узнаю, говорил он это откровенно или, как хороший политик, просто присвоил себе мои мысли, утверждая, что это план пришел ему в голову даже раньше, чем мне. Вы уже знаете, Цезарь представлял собой загадку политики. Как бы то ни было, действовать решили именно так. На протяжении недели ямаси продвигались безостановочно, уничтожая на своем пути плантации, палатки торговцев, лесопильни, ростовщические конторы, отдельно стоящие фермы, лютеранские приходы и любые другие европейские учреждения, расположенные между Покоталиго и Порт-Ройалом. Я это прекрасно знаю, потому что сам шел в основной колонне, которую направлял Цезарь собственной персоной.

На восьмой день нашего похода мы поднялись на взгорье. За нашими спинами до самого горизонта над землей поднимались столбы дыма, отмечавшие места, на которых ямаси выместили свою ярость. И, раз уж мы остановились здесь, позвольте мне гордо повесить себе на грудь медаль за высоконравственное поведение, потому что с самого первого дня я убедил Цезаря не допускать большого количества человеческих жертв. Я сам придумал лозунг для нашего похода: «Канделябрам – да, скальпам – нет». А это означало, что солдатам-ямаси разрешалось наполнять свои карманы всем, что попадалось им под руку, но они не должны были ни убивать ограбленных, ни тем более терять время, поджаривая их на костре. Мне удалось убедить в этом индейцев, приведя не моральные, а практические доводы.

Победное шествие ямаси вызвало огромный поток беженцев, которые стремились достичь Порт-Ройала и в первую очередь столицы – Чарльзтауна. При виде такого количества целых и невредимых людей представители властей Каролины могли бы подумать, что колонны войска ямаси были не столь многочисленны, как рассказывали беженцы, раз стольким людям удалось спасти свою жизнь. И они были бы недалеки от истины, но мой опыт показывает мне, что паника развивается в направлении, противоположном логике, и напуганный до смерти человек нагоняет страх еще на десятерых. Слухи толкали людей к бегству, и большинство каролинцев покинуло свои фермы задолго до того, как первый ямаси появился на горизонте. Каролинцы их даже не видели, но это никакого значения не имело. Орды индейцев, чьи лица раскрашены в два цвета, а пучки волос на затылках впитали чужую кровь, рисовал страх, а не рассказы очевидцев. И именно на это мы и рассчитывали, потому что тревога наносит стенам больше ущерба, чем артиллерия[23].

Итак, мы добрались до окрестностей Порт-Ройала, как пастухи, которые гонят перед собой скотину, потому что каролинские беженцы вошли в крепость, как стадо в стойло. Я хорошо помню наше появление на равнине, занятой рисовыми плантациями, которые простирались на подходах к городу. Сотни воинов-ямаси вышли из леса и замерли, увидев залитые водой поля, крепостные стены и бастионы. Их боевой дух упал, точно якорь, брошенный в волны. Как преодолеть эти препятствия? Задача казалась им неразрешимой.

А меня терзало только одно сомнение.

– Я ничего не понимаю, – сказал я Цезарю. – У них было предостаточно времени, чтобы собрать войско. Тогда почему они не подготовились и не дали нам бой за городскими стенами?

– Не беспокойся, – ответил он. – Этим занимается Чикен.

Я спрашивал себя, как ему удалось подкупить спекулянта-каролинца? Что мог ему предложить вождь индейцев? Но Цезарь не захотел посвящать меня в их дела. Вдобавок мне самому этот сговор казался таким отвратительным, что у меня пропала охота расспрашивать об их отношениях. Вот так Цезарь! Но главное заключалось в том, что сражение на поле боя отменялось.

– Слава богу! – воскликнул я. – Это будет не битва, а осада. В сражениях люди не меряются силами, а просто убивают друг друга; при осадах они ведут борьбу, но не ради уничтожения противника. – И закончил очень по-сувирийски: – Поубивать друг друга – большого ума не надо.

– Однако, – тут же возразил мне Цезарь, – ты рассказывал, что во время осады твоего города погибло очень много жителей.

Мне вспомнилась Барселона, и слезы навернулись на глаза.

– Да, – подтвердил я. – Но та осада – это случай исключительный.

– А мне так кажется, – ответил он, – что Порт-Ройал тоже станет исключением.

У него были все основания так думать. Перед нами возвышались небольшие, но прочные укрепления, и надо признать, что они были прекрасно спланированы, чтобы обеспечить все нужды обитателей города. Мы с Цезарем подхлестнули наших лошадей и поскакали к небольшой возвышенности к востоку от Порт-Ройала, которая позволяла лучше изучить крепостные стены. Дед, увидев, как мы удаляемся, тоже увязался за нами, и мне не удалось ему помешать. К тому же он где-то раздобыл лошадь и, несмотря на все мои протесты, догнал нас на взгорье. А сейчас позвольте мне вкратце описать укрепления Порт-Ройала.

Первой линией обороны города, о чем я уже говорил, служили сельскохозяйственные угодья. Порт-Ройал окружали рисовые поля, которые были его главным богатством, а как всем известно, эти плантации представляют собой обширное открытое пространство, и, чтобы его преодолеть, любое войско должно двигаться на виду у неприятеля по колено в воде. Таким образом, нам оставалась только одна возможность – атаковать крепость в лоб, двигаясь по дороге, ведущей к городским воротам через те же самые затопленные поля. Хуже не придумаешь. И неблагоприятная местность была только первым препятствием.

Если бы ямаси начали атаковать стены Порт-Ройала, для начала им пришлось бы на подходе к крепости преодолеть типичное для американских укреплений инженерное сооружение, называемое abattis на французский манер. Оно представляло собой длинные ряды срубленных (по-французски abattus, отсюда и название) деревьев. Деревья у стен укладывали так, чтобы их ветки были направлены в сторону неприятеля, и это примитивное заграждение оказывалось весьма полезным. Сплетение ветвей очень затрудняло наступление пехотинцев, потому что им приходилось останавливаться и бороться с толстыми ветками, превращаясь в удобнейшие мишени для защитников крепости, которые могли успешно расправляться с ними, пользуясь своими позициями наверху. Как я уже сказал, abattis – сооружение, характерное для Америки, где нередко строились временные укрепления и в ход пускались недолговечные материалы.

Несчастные воины-ямаси, которым удалось бы преодолеть abattis и не получить пулю, встретили бы на своем пути ров четырехметровой глубины, потому что он окружал Порт-Ройал со всех сторон и находился непосредственно за abattis. В большинстве европейских городов власти часто забывали о необходимости заботиться о состоянии рва. Мне это известно не понаслышке: в моей родной Барселоне, когда враг подступил к городу, ров оказался до такой степени заброшен и забит глиной, илом и всяким мусором, что можно было видеть уши свиней, которые паслись на его дне. А в Порт-Ройале власти поступали по-другому. За время моего краткого пребывания в городе я узнал, что пьяниц и бездельников в наказание отправляли убирать и расчищать ров. Весьма верное решение.

Пока ямаси спускались бы по одному откосу рва, а потом поднимались по другому, их бы продолжали расстреливать с крепостных стен. А выбравшись изо рва, они встретили бы на своем пути многочисленные ряды заостренных кольев у основания стен. Какая милая прогулка по основным элементам фортификации! И знаете, что самое забавное? Тем несчастным индейцам, которые останутся в живых после наступления под огнем противника по открытой местности и преодолеют abattis, ров и частокол, после всего этого еще надо будет атаковать основные крепостные сооружения – стены.

Порт-Ройал защищали мощные бревенчатые стены. И не следует пренебрежительно относиться к этому материалу: американская сельва снабжает строителей гигантскими стволами с прочнейшей древесиной, которые способны защитить крепость от любого оружия, кроме тяжелой артиллерии. Очень часто деревянные крепости покрывают снаружи толстым слоем глины, смешанной с соломой. Когда противник готовит свои орудия, глазам стороннего наблюдателя открывается странная картина: бойцы гарнизона начинают ведрами лить воду на глинобитное покрытие. Делается это для того, чтобы облицовка стен размягчилась и стала вязкой, а неприятельские снаряды в ней застревали. Таким образом, американские крепостные стены обычно поглощают бомбы и делают их частью своей брони. Хочу подчеркнуть: это весьма хитроумное решение!

Мы с Цезарем и Дедом довольно долго оставались на взгорье и, лежа под прикрытием кустарника, изучали бастионы Порт-Ройала. Крепостные стены окружали весь город и даже порт. Я заметил, что «Пальмарин» капитана Бонбона, который доставил меня в Америку, по-прежнему выделяется своими размерами среди других судов на скромных молах города. За пределами порта открывалась бухта, а в самом ее центре находился небольшой островок. Настойчивый колокол звонил без передышки, призывая всех вооруженных мужчин подниматься на стены. Мне удалось насчитать более сотни стволов, огонь из которых мог покрыть все окружавшее город пространство. Согласно теории полиоркетики Вобана, нападающих должно быть по крайней мере в четыре раза больше, чем защитников крепости. А нас было даже не вдвое больше, чем каролинцев.

Хотя Цезарь никак не выражал своих чувств, я заметил, что он разочарован. Его львиная грива развевалась на ветру, когда индеец с досадой покачал головой и посетовал:

– Их укрепления превосходны, я помнил их не такими совершенными. – Тут он обернулся ко мне и добавил: – Я предполагал, что для тебя сейчас наступит самый важный момент, и спас тебе жизнь, чтобы твоя наука открыла ворота каролинских городов для ямаси. – Он вздохнул. – Но, несомненно, это невыполнимая задача. Ты инженер, а не волшебник; и взять эту крепость можно, только принеся в жертву половину моих людей или даже больше.

– Что ты мелешь? – обиделся я. – Меня воспитали в школе, где учили сохранять жизни. И даже жизни врагов!

Дед, естественно, не согласился с моим рассуждением.

– Жизни врагов? – возмутился он. – Что это еще за глупость?

– Нет, никакая это не глупость! Заруби себе на носу! – осадил его я и схватил за локоть, чтобы заставить мальчишку меня слушать. – Убивать нетрудно, любое животное умеет это делать. Самое трудное заключается в другом. – И я заключил свою речь: – Если воин-ямаси убивает своего врага, то становится великим воином; но величайшим воином становится тот, который спасает жизнь своему врагу.

Какая прекрасная речь! Как она вам? В ту минуту я сказал себе, что имело смысл выжить в Войне за испанское наследство, не погибнуть во время осады Барселоны и не стать жертвой таких мерзавцев, как Джордж Чикен, только ради этой возможности рассказать о столь возвышенных принципах такому юному существу, как Дед.

Ну хорошо, будем откровенны: если подумать хорошенько, вероятно, сцена была не такой уж величественной, потому что Цезарь вмешался в наш разговор и спросил с присущей индейцам иронией:

– Скажи, пожалуйста, много ли людей в твоей стране разделяют эти мысли?

Я задумался, а потом, не выдержав сурового взгляда его зеленых глаз, опустил голову и признался:

– Ладно, по правде говоря, таких немного.

– Так вот, когда их будет много, ты сможешь попробовать убедить ямаси в этой теории. А сейчас расскажи нам: как мы можем захватить Порт-Ройал?

Вы, вероятно, помните, что моим заклятым врагом всегда был один голландский мерзавец по имени Йорис Проспер ван Вербом, колбасник из Антверпена, инженер, как и я сам. Незадолго до начала осады Барселоны, в 1712 году, его взяли в плен. Находясь в городе, он, естественно, воспользовался случаем и изучил все укрепления города, а потом, на нашу беду, передал все нужные сведения неприятелю. Я сказал себе, что в моем случае история отчасти повторяется: раньше я был в Порт-Ройале, а сейчас оказался снаружи. Мне довелось познакомиться с обитателями города и изучить его стены, а сейчас мой мозг работал, чтобы изобрести наилучший способ преодолеть эти укрепления. О да, этот самый Вербом, вонючий колбасник из Антверпена…

А кстати, я тебе уже рассказывал, как мне удалось его убить?

* * *

Осада крепостей похожа на истории любви: надо начинать их так, словно каждая будет последней, самой важной и самой решающей в нашей жизни. И в то же время процесс ухаживания за женщиной сильно отличается от взятия фортификационных сооружений: начало любовной истории всегда обещает несомненное удовольствие, тогда как при осаде крепости удовольствие состоит в том, чтобы избежать боли. По крайней мере, мои неординарные учителя военного искусства внушили мне основное правило – избегать крови.

В Барселоне в 1713 и 1714 годах погибло огромное количество жителей. Я надеялся, что сейчас, при осаде Порт-Ройала, мне удастся добиться иного исхода. И если это получится, разве такой результат не покажет, что усилия моих учителей пошли на пользу людям? Не явится ли подобный подвиг событием более важным, чем тысячи боен, величайшим достижением военного искусства?

Эти возвышенные мысли, однако, не имели ничего общего с орущей толпой индейцев у стен Порт-Ройала. Мне удалось добиться соблюдения минимальной дисциплины только в одном: еще в Покоталиго до начала нашего похода мы условились о том, что все награбленное добро будет делиться поровну и грузиться на повозки, которые во время продвижения колонн будут следовать за нами. Их кузова наполнялись добычей после нападений на фермы и прочие владения каролинцев, и часто в руках индейцев различные предметы преображались и приобретали странные формы.

Дикарям свойственно искажать и извращать символы цивилизованного мира. Поэтому некоторые из наших героев грабежа и разбоя наматывали на головы полотенца в виде тюрбанов или подвешивали на грудь куски мыла в качестве украшений, а другие использовали женское белье вместо шарфов. Мне вспоминается, что однажды я не смог сдержаться, когда увидел одного из наших самых воинственных ямаси в весьма странном одеянии; его вид оскорблял мой взор, мой хороший вкус и чувство юмора, и поэтому я резким тоном спросил его:

– Ты можешь мне объяснить, какого черта ты так вырядился?

Дело в том, что этот тип нацепил на себя платье невесты. Вы можете себе это представить? Подвенечное платье! Этот наряд оказался в сундуке на одной из ферм, чьи хозяева сбежали в такой спешке, что не успели прихватить его с собой. Матерь Божия, что за картина: воин-ямаси, который держит в одной руке топор, а в другой кинжал, разодетый в шелка и белые юбки! И при этом он гордится своим видом! Ну и шатия-братия. И с таким войском мне надо было исхитриться и взять штурмом современную крепость.

Но я все это рассказываю только потому, что, когда мы спустились со взгорья в долину, я принялся рыться в сундуках, которые мы привезли с собой. Мне хотелось найти одну вещь, но именно она мне и не попадалась. И вдруг мимо меня прошел полупьяный индеец, чье лицо было целиком вымазано чем-то белым вместо обычной красно-черной раскраски.

– Эй, приятель, – я остановил его, схватив за пучок волос на голове, – чем ты раскрасил себе лицо?

Он здорово набрался и никак не мог отыскать нужную повозку. Но в конце концов я нашел то, что искал: целый мешок известки. Ура! У меня не было сомнений в том, что жажда наживы у индейцев была так сильна, что они хватали все без разбора, даже если это казалось им непонятным или ненужным, и наверняка прихватили где-нибудь и мешки с известкой.

Цезарь, сидя в седле, посмотрел на меня сверху, словно я умалишенный.

– Ты собираешься это использовать для штурма Порт-Ройала? – сказал он. – Мешочек с известкой?

– Может быть, мы и возьмем Порт-Ройал, – раздраженно ответил я, – если твои бездельники мне чуть-чуть помогут.

На самом деле я и сам не был уверен в успехе моего плана, но другого у меня просто не было. И в любом случае вариант, предложенный Цезарем, был чудовищным, потому что в ответ он вздохнул и сказал:

– Хорошо, но, если твой план провалится, я прикажу начать штурм.

– В этом случае, – в ужасе возразил ему я, – все твои воины погибнут, или почти все.

Цезарь устремил взор на горизонт и равнодушно заключил:

– Значит, такова судьба.

Дед стоял рядом с Цезарем во время нашего разговора и, услышав слово «штурм», восторженно взвыл. Это меня очень расстроило, и самое грустное для меня заключалось как раз в том, что моего огорчения Дед никогда бы не смог понять.

Не может быть более различных взглядов на осаду крепости, чем точки зрения бесстрашного юноши-ямаси и здравомыслящего европейского инженера. Дед представлял себе, как он сам карабкается на стены бастиона, бросается на солдата-каролинца и борется с ним с топором в руке. Кстати, для него сделали топор небольшого размера, соответствующий его коротким рукам и юному возрасту. А вот что видел инженер Марти Сувирия: во время движения по дороге ямаси потеряют пять процентов воинов своей армии, преодолевая abattis – еще пятнадцать процентов, во рве – приблизительно десять процентов, и еще десять – штурмуя частокол. И у них просто не хватит élan, чтобы лезть на стены. Конец штурма. Даже самые отважные европейские полки не выдержали бы и половины таких потерь. Во время отступления еще пять процентов выживших ранее солдат погибнут, получив пулю в спину. И ямаси никогда не возьмут Порт-Ройал. Никогда.

Я подошел к Деду и сказал ему:

– Однажды я научил тебя плавать. Помнишь? Так вот, сегодня ты научишься делать еще более важную работу. Возьми. – И я протянул ему мешок с известкой.

Цезарь последовал моим указаниям и приказал солдатам-ямаси собраться на краю леса, чтобы защитники стен города их видели. Нам кое-как удалось построить свое войско: перед нами стояли наши бойцы, наша крикливая орда, нелепая из-за своей раскраски, украшений, одежды и оружия. От Порт-Ройала нас отделяли приблизительно сто пятьдесят вар совершенно открытого пространства – разделенная на участки подтопленная равнина, которую пересекала красноватая лента грунтовой дороги, ведущей прямо к огромным воротам из стволов американского дуба. Защитников крепости мы видеть не могли, но между зубцами стены выглядывали дула их ружей. И тут индейцы выплеснули всю свою ненависть и свои обиды: они завыли все в один голос, точно стая волков, и начали угрожающе размахивать руками, словно их толпа превратилась в чудовищного наземного осьминога. Я сказал себе, что именно Порт-Ройал создал этого монстра, вскормив его долгами, работорговлей и унижениями. Нам стало ясно, что все в городе затаили дыхание, потому что колокола замолчали, и, когда все – и нападающие, и защитники крепости – испытывали крайнее напряжение, я попросил ямаси замолчать, и они подчинились. Только два или три самых исступленных продолжали орать.

– Ради всего святого! – закричал я ослушникам. – Я приказал молчать!

Они повиновались, и наступившее молчание заставило всех осаждающих и всех осажденных посмотреть на Деда – так в театре, когда поднимается занавес, все внимание направляется на актера, стоящего на сцене. Дело в том, что я раньше попросил его выйти из строя и сделать несколько шагов вперед, и теперь он стоял на лугу, который отделял нас от стен, держа в руках мешок с известью и ожидая моей команды.

Здесь следует отметить, что я заранее сменил свою одежду ямаси на мундир французского капитана и треуголку. И, хотя я не питаю страсти к военной форме, она всегда на мне прекрасно сидела. И почему я говорю об этом? Потому что сразу заметил, что полдюжины подзорных труб каролинцев сразу нацелились на меня. Именно на это я и рассчитывал.

Я горделивой походкой прошелся вдоль строя индейцев, а потом велел Деду:

– Давай, действуй.

И мальчишка поступил так, как я его научил: повернул мешок отверстием вниз и пошел, высыпая известку тонкой струйкой на землю и прочерчивая на траве четкую и прямую белую линию. Я заметил, что подзорные трубы каролинцев теперь забыли обо мне и следили за движениями Деда. Он не остановился, пока вдоль всей шеренги индейцев не протянулась аккуратная светлая линия. Сразу после этого я повернулся спиной к Порт-Ройалу и крикнул ямаси:

– Отлично, а теперь берите ваши топоры и работайте ими, как мотыгами. Вы должны копать и копать по белой линии.

Сотни воинов-ямаси замерли и смотрели на меня в недоумении, не решаясь выполнить этот приказ, словно все они вдруг превратились в рой бескрылых шмелей. Копать? Кому могло прийти в голову столь странное использование их смертоносных топоров? И вдобавок – какое это имело отношение к войне? Разрешите мне пояснить вам следующее: в Покоталиго и других индейских поселениях сельскохозяйственные работы являлись уделом женщин. Именно они копали землю в полях и на огородах, привязав на спину ребятишек при помощи кусков ткани. Иными словами, мой приказ копать землю звучал как двойное оскорбление по отношению к воинам: он ставил под вопрос одновременно их мужественность и воинственность. Даже Цезарь посмотрел на меня как на сумасшедшего. Неужели я хочу, чтобы его воины-ямаси занимались женским делом, да к тому же на глазах у противника?! Но я не сдался, а заорал, потрясая кулаком в воздухе:

– Мать вашу, сволочи! Копайте, мерзавцы! Копайте! Копайте!

Поколебавшись немного, Цезарь решил меня поддержать. «Пусть копают», – шепнул он индейцу, которому особенно доверял, а тот передал его приказ по шеренгам. И они начали копать. Сотни разозленных, недовольных и возмущенных ямаси осыпали меня такими страшными ругательствами, что даже сейчас я не решаюсь их произнести. Но все-таки они копали.

Моя дорогая и ужасная Вальтрауд, как и следовало ожидать, совершенно ничего не понимает. В ее оправдание я скажу, что в тот день Цезарь, один из самых выдающихся людей нашего века, тоже не понял моей идеи. Он подъехал ко мне верхом и сказал:

– Не знаю, чего ты добиваешься, но мое терпение на исходе.

– Я не прошу тебя о терпении, да оно тебе и не понадобится, – ответил ему я. – Если до полудня мы не войдем в Порт-Ройал, можешь поступать, как тебе будет угодно.

Моя дорогая и ужасная Вальтрауд снова меня перебивает. Наконец-то ей кажется, что она поняла мой замысел!

Вальтрауд решила, что моя стратегия заключалась в строительстве Наступательной Траншеи, согласно теориям, которым меня научили в Базоше. А именно, что я предполагал выкопать в земле канаву, которая бы вела к стенам, как это сделали бурбонские инженеры в Барселоне или английские в Неохероке, если ограничиться только двумя примерами.

Браво! Можно я поаплодирую? Хлоп, хлоп, хлоп, хлоп! Только, пожалуйста, запиши это так, чтобы читателям стало ясно: мои аплодисменты ироничны.

Ну какая же ты дурочка! Совершенно очевидно, что я не собирался строить никакую Наступательную Траншею! Для создания такого гигантского сооружения мне бы понадобились точные расчеты, которые никто для меня не произвел, и огромное количество разных инструментов, которых у меня не было. Осушить рисовые поля не составило бы труда, будь в моем распоряжении две опытные бригады саперов, но об этом я не мог даже мечтать. У стен Порт-Ройала стоял только один инженер, покинувший свою родину и лишенный какой бы то ни было помощи и поддержки.

И тогда на что же я мог надеяться? Мне кажется, ответ очевиден: на то, что каролинцы не имели понятия о моем бессилии.

Выросши в Европе, я мог видеть глазами европейца, что́ происходило на стенах крепости, и понимать мысли каролинцев. До сегодняшнего дня они не могли найти разумного объяснения восстанию ямаси. Как я уже говорил раньше, колонисты считали индейцев нищими духом и никогда бы не поверили в их способность организовать дипломатическую и военную операцию такого масштаба. Однако, с точки зрения англичан, этот высокий и статный офицер, который прогуливался вдоль шеренг в своей белесой форме (то есть я), объяснял причину катастрофы: за всей этой историей стояли проклятые французы.

Я почти видел, как эта мысль проникает в головы каролинцев через их подзорные трубы: французы боялись потерять свой рынок и подготовили это варварское восстание. Вечно эти проклятые французы! В Америке у них было мало войск, поэтому казалось вполне логичным, что они набрали индейцев, с которыми наладили связи гораздо удачнее, чем каролинцы. Никаких сомнений не оставалось: французы использовали индейцев, чтобы уйти от ответственности, но их коварство выдавал европейский офицер в белой форме. Точно – француз. (Ну а если Суви-молодец ввел их в заблуждение и из-за него могла разразиться новая война между Англией и Францией, мне на это было совершенно наплевать. В конце концов, лягушатники разорили мою страну, а meabirs ее предали. Вы об этом не забыли?)

И это еще не все. Для моих дружков-ямаси вид сотен воинов, которые роют землю вдоль белой линии, проведенной известкой по земле, не имел никакого смысла и просто казался нелепым и смехотворным. Но я знал наверняка, какой вывод сделают из этой картины каролинцы Порт-Ройала. Их глазам открывалась обычная церемония начала строительства Наступательной Траншеи: параллельно стенам крепости проводится белая линия, а затем солдаты и саперы принимаются за дело и копают землю на участке, недоступном для огня противника. Безусловно, тут не обошлось без этих сволочей-французов. Орда дикарей никогда бы не смогла одолеть их стены, как бы они ни надрывали свои глотки. Но если французские офицеры руководили строительством Наступательной Траншеи, дело принимало совсем иной оборот.

Я устроил каролинцам эту ловушку, но дальше от меня ничего не зависело. Они могли решить остаться в крепости и защищаться до последнего, ожидая подкреплений. Это было бы самым разумным решением, и в таком случае мой план просто-напросто провалился бы. Но я рассчитывал еще на два обстоятельства.

Во время войны моральный дух войска решает все, а при осадах – тем более. Каролинцы, бежавшие со своих насиженных мест в Порт-Ройал, принесли с собой ужас, подобно тому, как во время эпидемий зараженные переносят заразу. Им было страшно. Европейцам доподлинно известно, что Наступательную Траншею нельзя остановить, можно только замедлить ее продвижение. А если ямаси подойдут к их стенам, на переговоры с ними, капитуляцию, пощаду и милосердие с их стороны никакой надежды не останется.

Второе обстоятельство заключалось в том, что у каролинцев была возможность оставить город: в порту стоял «Пальмарин» и еще несколько кораблей поменьше, вполне пригодных для того, чтобы перевезти горожан хотя бы до островка в бухте. А там они могли бы продержаться гораздо дольше, потому что еще никто в мире не изобрел способа строить траншей в морях.

Я предполагал, что каролинцы будут долго спорить по этому поводу, как это случилось в Барселоне в 1713 году, когда ужасающая сила бурбонской армии приближалась к городу, но на самом деле все произошло гораздо быстрее, проще и выгоднее для нас. Как только жители Порт-Ройала узнали о строительстве траншеи, они сложили самое ценное свое имущество в мешки, погрузились на лодки и баркасы, которые хоть как-то держались на плаву, и укрылись на островке. Ямаси ad portas! А если население покидало город, то зачем было оставаться его гарнизону? Вдобавок это были не профессиональные солдаты, а гражданские ополченцы, взявшие в руки оружие, чтобы защищать свои семьи, и поэтому они последовали за своими родными.

Как я узнал позднее, глупый симпатяга Генри Крэйвен, который командовал защитниками города, попытался именем короля остановить отступление и бегство своих подчиненных, взывая к чести английского оружия, но никто не обращал на него внимания. Мне кажется, раньше я уже отмечал, что в Америке люди чувствуют себя совершенно свободными, и просторы океана этому сильно способствуют. Каролинцы знали, что после разгрома Порт-Ройала король Англии, сидя по другую сторону Атлантики, услышит эту новость за завтраком несколько месяцев спустя, пробурчит нечто вроде «эх, эх» более или менее грустным тоном, а потом спросит кого-нибудь из своих министров: «А где находится этот Порт-Ройал?»

Толпа смела Крэйвена с криком: «Оставайся сам, если тебе так уж надо смыть позор твоей фамилии!» (На этом месте моя дорогая и ужасная Вальтрауд обязательно сделает сноску, дабы объяснить, что в языке английских колонистов craven означает «трус».)

У кого-то хватило ума отправиться в городскую тюрьму, где пребывала в заключении вся команда «Пальмарина», и даровать морякам свободу с условием, что они перевезут горожан на островок. Порт-Ройал был так невелик, что, даже несмотря на прирост населения за счет беженцев, за два-три раза «Пальмарин» бы всех перевез. А если к кораблю, доставившему меня в Америку, прибавить все лодки и суденышки, которых в любом порту достаточно, легко себе представить, как быстро прошла эвакуация[24].

А теперь попробуем представить себе людей на городских стенах, готовящихся дать нам отпор. Они целились в нашу сторону, но то и дело поворачивали головы и смотрели, что происходит на улицах Порт-Ройала. И когда ополченцы увидели, как Крэйвен покатился по земле в одну сторону, а его парик в другую, они не выдержали. Хорошо еще, что у них хватило благоразумия подождать, пока все не уедут, и смыться в последнюю очередь.

* * *

Мы находились на своих позициях в окрестностях Порт-Ройала и смогли оттуда заметить только две небольшие перемены. Сначала послышался неясный гомон, какой обычно сопровождает пожар, вспыхнувший среди ночи в каком-нибудь поселении. А после этого нам был дан знак еще более ясный: ружейные стволы вдруг исчезли из бойниц и из зазоров между зубцами, словно их втянула внутрь какая-то сила.

Кстати, о том, что нельзя выразить словами: мы с Цезарем сначала обменялись взглядами, а потом такими торжествующими улыбками, какие Америке редко доводилось видеть. На самом деле предчувствие зародилось в моем сердце раньше, чем я успел осознать все разумом, поэтому крик сорвался с моих губ еще несколько мгновений спустя:

– Они ушли… Они ушли!

Нетрудно себе представить, что случилось потом. Ямаси пошли в атаку, не встречая на своем пути никакого сопротивления. В несколько прыжков они преодолели abattis, спустились по одному откосу рва, поднялись по другому и стали карабкаться по бревенчатым стенам, словно мартышки по деревьям. Крепость без защитников подобна телу без души. Все произошло так быстро, что, когда мы с Цезарем вошли в Порт-Ройал, там уже начались пожары.

Согласно европейской традиции, если город не сдается до последнего, после его захвата осаждавшие имеют законное право на три дня и три ночи грабежей. Однако, если сопротивление длилось совсем недолго, победители должны действовать быстро и не допускать жестокостей. Это справедливое правило, но попробуй объяснить его индейцам. Представим себе, что кто-то позволил бы демонам ада полчаса поразвлечься в мире людей. Что бы из этого вышло? Совершенно очевидно, что получасом они бы не ограничились.

Разрушителями Порт-Ройала двигала ненависть, придававшая форму всем их действиям. Одно и то же здание можно поджечь согласно продуманному плану или просто в ярости бросить внутрь факел; ямаси применяли оба способа одновременно. Особенно досталось мэрии, где хранился реестр собственности, как на земли, так и на рабов, и знаменитая «перепись».

Напомним здесь, что все здания Порт-Ройала были деревянными, а то, что легко построить, и разрушить тоже нетрудно. Треск горящих досок смешивался в воздухе с победными возгласами. Повсюду виднелись фигуры индейцев, которые бегали и прыгали, как кузнечики, завывая от незаслуженного и неумеренного восторга, который овладевает захватчиками.

Я наблюдал за пожарами Порт-Ройала, подобно Нерону Нового Света, когда, к моему удивлению, услышал, как меня кто-то зовет.

– Эй, эй, эй! Mon copain, mon copain! Вы меня помните? Остановите этих убийц, черт побери!

Несколько индейцев волокли по земле какого-то бородатого бедолагу с синяками вокруг глаз; они награждали этого европейца градом пинков и тумаков. Я думал, что все население покинуло город, но, как сказал бы Джордж Чикен, когда курица бросается наутек, она на бегу теряет перья. Я присмотрелся получше и узнал его.

Передо мной был тот самый Пьер, француз, работавший надсмотрщиком, а потом работорговцем, с которым я встретился до моего второго побега со склада Порт-Ройала. Ну же, беспамятные, сделайте над собой усилие: тот самый пьяный свинтус, который чесал яйца, пока спал и бодрствовал, и когда просыпался тоже. Отец Деда.

Мне потребовалось использовать весь авторитет, которым я пользовался среди индейцев, чтобы они перестали его лупить. Когда ямаси отпустили Пьера, он был здорово потрепан, но еще жив.

– Боже мой! – удивился я. – Не ожидал вас здесь увидеть.

– Слава богу, что я вас встретил! Что это за чертовщина? И что вы здесь делаете в мундире французского капитана, когда раньше носили одежду индейцев?

– Радоваться вам еще рано, – сказал ему я. – Не думаю, что мне удастся вас спасти.

На его лице появилось выражение побитой собаки. Ямаси схватили его снова, но мне удалось на какое-то время их остановить.

– Скажите мне, – полюбопытствовал я, – чем вы здесь занимались? Или так и лежали пьяным с тех пор, как мы в последний раз виделись?

– Нет-нет, дружище, – ответил Пьер. – Вскоре после того, как вы сбежали со склада, я тоже оттуда смылся. У меня не было ни работы, ни ловушек для бобров, поэтому мне пришлось несладко. Но тут появился Чикен.

– Чикен?

– Да, Чикен. Он увидел меня в таверне Чарльзтауна, где я сидел, отчаявшись найти работу, и предложил мне стать торговым агентом.

– Я вас не понимаю.

– Ну да, я тоже сначала ничего не понял. Чикен дал мне кучу денег и сказал: «Пьер, отправляйся в Порт-Ройал и купи все рисовые поля в его окрестностях». А я ему говорю: «Но как я смогу это сделать?» И знаете, что он мне ответил? «Вот увидишь, ты сможешь купить все поля в окрестностях города, и к тому же за четверть цены, которую у тебя попросят сначала». И добавил: «Тебе не понадобится даже выезжать из Порт-Ройала – их владельцы сами придут к тебе с предложениями».

Мне показалось, что передо мной упала черная молния. Чикен! Этакая свинья! Я приказал доставить Пьера к Цезарю и велел ему повторить свой рассказ. Потом настала моя очередь.

– Чикен тебя использует, – начал я. – Он решил спекулировать на цене рисовых полей, и поэтому мы не встретили никаких войск на всем пути от Покоталиго до Порт-Ройала. Чикен хотел заработать на том, что напуганные до смерти владельцы этих угодий продадут их за бесценок, перед тем как убежать в город.

Цезарь пожал плечами.

– Каролинцы нам волки, – сказал он, – но они волки и друг другу, такова их природа. Однако мне до этого дела нет.

– Как раз наоборот! Потому что теперь ты ему не нужен, Чикен уже получил все, что хотел, и теперь, когда все эти земли принадлежат ему, готовится их отвоевать. Сосредоточив все свои силы, он даст бой. И ты его проиграешь.

Цезарь размышлял. Я шагнул к нему и добавил:

– Но у тебя есть один выход. Собери все отряды, построй две колонны наших воинов-ямаси и, не теряя времени, направься к Чарльзтауну. Чикен не рассчитывал, что ты так быстро окажешься у стен Порт-Ройала, и тем более не думал, что город падет так быстро. Но все вышло именно так, и теперь нам осталось только взять Чарльзтаун.

Еще до начала похода я послал из Покоталиго парочку смышленых ребят под началом Деда, чтобы они разведали окрестности Чарльзтауна. И Дед во всех подробностях описал мне его укрепления. Поскольку он находился дальше от границ, чем Порт-Ройал, никто всерьез не думал о возможности штурма, и поэтому город был укреплен очень слабо.

– Послушай меня внимательно, – продолжил я. – У меня есть парочка планов захвата Чарльзтауна. Если мы соберем всех наших воинов, то сможем это сделать. Но надо выступать немедленно! До того, как каролинцы оправятся от этого удара.

– Мои люди прошли весь путь от Покоталиго, грабя и разрушая все на своем пути, и сейчас я не могу приказать им опять выступить в поход. Когда они сожгут все дома и выпьют все спиртное, которое найдут, у них совсем не останется сил.

– Потребуй от них сделать еще одно усилие! – ответил ему я. – Все войны в истории были выиграны усталыми солдатами!

Он покачал головой и сказал:

– Никто лучше тебя не знает пробелов в их подготовке и недостатков их дисциплины. Их нужно обучать еще некоторое время, чтобы они могли сражаться, как каролинцы.

– Забудь о европейских построениях в бою! Тебе сейчас просто надо действовать стремительно. Окажись у стен Чарльзтауна прежде, чем до города дойдет новость о падении Порт-Ройала, и победа тебе обеспечена.

Разрешите мне кратко изложить здесь тот план, который я предложил Цезарю. Как мы говорили раньше, Чикен собирал свое войско, затаившись где-то между Порт-Ройалом и Чарльзтауном. Его алчность давала нам превосходный шанс: он специально отступил от дороги, по которой двигались колонны ямаси, чтобы индейцы напугали колонистов и вызвали волну беженцев. Если мы поспешим, то без труда войдем в открытые ворота Чарльзтауна, ибо город, который никто не защищает, – это распахнутая дверь. А если Цезарю удастся захватить Чарльзтаун, он получит огромное преимущество и сможет использовать одну из своих колонн в качестве городского гарнизона, а вторую направить в его окрестности. Если каролинцы решат осадить Чарльзтаун, вторая колонна атакует их с тыла. А если решат дать бой внешнему отряду, то окажутся меж двух огней, потому что войско гарнизона нападет на них.

– На войне прежде всего важен боевой дух, – настаивал я. – Un état d’âme. А этого твоим солдатам не занимать. Направь их силу и отвагу, пусть идут на Чарльзтаун! Действуй, и немедленно, иначе ямаси проиграют войну.

– Мне надо подумать.

И Цезарь удалился. Он не хотел ни с кем советоваться. И я не могу забыть эту картину: задумчивый вождь ямаси, опустив голову, стоит совершенно один и пытается принять решение на фоне горящих домов, стены которых оседают, а балки и доски рушатся.

Когда Цезарь от меня отвернулся, этот самый Пьер снова позвал меня. Он по-прежнему лежал на земле, связанный по рукам и ногам, словно убитый олень.

– Эй, эй! Послушайте, а как же я?

– Мне очень жаль, – сказал я. – Но из всех каролинцев попался только ты один, и тебе придется расплатиться за всех.

И действительно, кольцо индейцев сжималось вокруг него.

– Но это несправедливо! – заорал Пьер, озираясь по сторонам.

– Конечно нет, – ответил я ему, не спуская глаз с удалявшегося Цезаря. – Как было несправедливо порабощать детей и женщин по приказу самого отвратительного мерзавца Южной Каролины. Тебе просто не повезло, приятель.

– Но меня наказывают не за то, чем я занимался раньше! Я просто напился в стельку и даже не знал, что ямаси вошли в Порт-Ройал, поэтому и попал в их лапы.

– А я что говорю? Дело совсем не в справедливости, а в везении.

Я бы попытался его спасти, хотя это был мерзкий и вонючий тип, но сделать ничего не мог. Несмотря на то, что после взятия Порт-Ройала ямаси уважали меня, как никогда раньше, они никак не могли позволить одному европейцу спасти другого. И тут произошло событие, доказывающее, что сил судьбы не существует: мы сами строим свою жизнь своими деяниями или своим бездействием. Дед оказался неподалеку, и я жестом попросил его подойти к нам.

Мальчишка был в полном восторге. Его шею украшали хрустальные капли, словно носить ожерелье из подвески для люстры было самым обычным делом. Он подошел ко мне, улыбаясь, и крепко меня обнял.

– Оказывается, ты великий воин! – воскликнул он. – И подумать только, я не поверил тебе, когда ты обещал захватить Порт-Ройал!

Я освободился от объятий Деда, посмотрел на него сурово и положил руки ему на плечи:

– Дед, мои слова могут показаться тебе бредом, но ты должен мне поверить. Ты сам признался, что сомневался в моей правоте, когда я назвал мешок с известкой ключом к воротам Порт-Ройала. Так вот, сейчас я собираюсь сказать тебе кое-что еще более удивительное. – Крепко держа мальчишку за плечи, я повернул его лицом к этому самому Пьеру, поверженному и связанному, и добавил: – Этот человек – твой отец.

Дед посмотрел сначала на меня, потом на Пьера, а потом снова на меня.

– Что ты такое говоришь? – спросил он меня недоверчивым тоном. – Ты что, заболел?

Выражение его лица было очень серьезным.

Чтобы вы лучше поняли его слова, я должен объяснить, что ямаси, как и многие другие индейские народы, не видят никакой связи между совокуплением и зачатием ребенка. По их мнению, делить постель с женщиной не имеет ничего общего с тем, что через девять месяцев на свет появляется младенец. Для объяснения беременности они прибегают к самым разным и весьма фантастическим историям. Они думают, что дух предка живет в одном из зерен кукурузы на поле, которое он при жизни пахал, и попадает в тело женщины, когда та съедает это зерно. Или еще – что души обитают в разных жидкостях, особенно в воде, и проникают через влагалище в чрево женщины, когда она купается в реке. Вот такие объяснения. Поэтому Дед не мог мне поверить, даже если бы захотел, ибо он был ямаси, а для ямаси отцовство – это не результат одного действия, а история отношений.

Пьер не понимал нас и потребовал, чтобы я перевел ему наш разговор.

– У меня есть основания предполагать, что этот мальчишка – твой сын, – сказал я. – Посмотри внимательно на его губы и нос.

Поднявшись кое-как на колени, Пьер простер связанные руки к небу.

– Oh, mon Dieu, c’est vrai! Точно! Он – вылитый я!

– Я бы скорее сказал, что он пошел в мать.

Моя дорогая и ужасная Вальтрауд осуждает меня за мрачный юмор в адрес человека, находящегося в столь опасной ситуации. По правде говоря, я не помню точно, действительно ли я произнес эти слова или просто сейчас немного приукрашиваю события. Как бы то ни было, этот самый Пьер был мерзкой скотиной и получал по заслугам.

Даже самые жадные варвары устают от грабежей, и вокруг нас собиралось все больше и больше индейцев, которым хотелось узнать, что тут происходит. Дед сделал шаг вперед и из уважения ко мне осмотрел потное тело Пьера на земле. Потом он заговорил, и все его внимательно слушали. Этот самый Пьер дернул меня за штанину, достав только до колена, и спросил:

– Что он такое говорит? Черт возьми! Что сказал этот пацан?

Я не сразу смог перевести слова Деда. И знаете почему? Потому что от волнения у меня сжалось горло. Ямаси считают недостойным выказывать свои чувства на людях, но, несмотря на это, все эти закаленные в боях, суровые воины смотрели на меня с любопытством и сочувствием.

– Мальчик спрашивает тебя, – произнес я наконец, – сидел ли ты когда-нибудь рядом с ним звездной ночью и рассказывал ли о формах разных созвездий. Он хочет знать, защищал ли ты его зимней ночью от холода и кошмаров, спал ли ты с ним в обнимку, словно вы два енота в одной норе. Он спрашивает, научил ли ты его не стыдиться цвета своих волос. И еще один вопрос: научил ли ты его плавать?

Пьер рассвирепел. Его гримасы напоминали мне выражение лица дурака, потерявшего свой колпак. Он так ничего и не понял.

– Что за чушь! – рассердился он. – Скажи ему, чтобы он меня отпустил, черт возьми! Он же мне все-таки сын! Неужели он даст им меня зажарить?

Дед попросил меня перевести слова Пьера.

– Он ответил, что нет, – сказал я, беспомощно опустив глаза. – Он говорит, что ничего подобного не делал.

Дед посмотрел вокруг, на воинов, которые в ожидании окружили нас плотным кольцом, потом бросил суровый взгляд на Пьера и наконец обернулся ко мне. И заключил, следуя логике своего племени:

– Тогда, значит, он мне не отец.

Его слова означали окончательный приговор. После захвата Порт-Ройала индейцев огорчало только то, что его обитатели успели переправить на островок все население города, включая негров и особенно – нескольких индейцев-ренегатов. Как все народы мира, ямаси испытывают меньше ненависти к своим врагам, чем к предателям. И поэтому, за неимением лучшей жертвы, они собирались расправиться с Пьером.

Я больше ничем не мог ему помочь – я лишь мог укоротить ему путь на тот свет, поэтому присел, чтобы мой рот оказался на уровне его уха, но сначала ничего не сказал, а прибег к старому и грубому приему, который, однако, почти всегда работает: поднял левую руку и, ткнув указательным пальцем в небо, стал чертить им небольшие круги. Это может показаться смешным, но глаза толпы обычно начинают следить за пальцем, поднятым к небесам. Тем временем правой рукой я осторожно засунул в рукав Пьера маленький ножик и прошептал:

– Перережь себе глотку и умрешь быстро, в противном случае тебя будут жарить несколько дней.

Я ошибся. Как вы уже слышали, он был мерзкой скотиной, и сейчас поймете почему.

Пьер подполз на коленях к Деду, который больше ничего не хотел слушать и собрался уходить.

– Это правда, я только трахнул твою мамашу, – сказал Пьер. – Но ты обязан мне жизнью. И теперь ты так за это платишь? Мерзавец!

Услышав эти слова, Дед остановился и повернулся к Пьеру.

И тут француз сделал резкое движение снизу вверх связанными руками и вонзил нож мальчишке в бедро.

Я заорал первым, потому что понял его намерение, хотя и слишком поздно. Я стоял за спиной Пьера, так что схватил его сзади за подбородок и заставил бросить нож. И тут же толпа разъяренных ямаси с воплями набросилась на негодяя и утащила его на руках в сторону порта: они решили сжечь его на глазах жителей Порт-Ройала, укрывшихся на островке.

Я остался наедине с Дедом и опустился рядом с ним на колени.

Рана выглядела ужасно, потому что нож вонзился глубоко в его бедро, словно рог быка, но жизни Деда не угрожала. В глубине души он был еще ребенком и плакал навзрыд от боли и ярости.

– И ты сказал, что этот гад – мой отец? – кричал он. – Такого не может быть! Признай свою ошибку. Ведь ты же ошибался!

– Ты прав, – согласился я. – Он тебе не отец.

– Мой отец – ты! – закричал Дед еще громче. – Скажи это!

– Да, я – твой отец, – сказал я, пытаясь его успокоить. – Я – твой отец.

Потом постарался обработать его рану так хорошо, как только умел и мог в подобных условиях: промыл ее морской водой и спиртом и перебинтовал самой чистой тряпкой, какую мне удалось найти. Вокруг нас мерцали языки пламени, уничтожавшего все постройки; ветер с Атлантического океана раздувал огонь. В эту минуту появился Цезарь, вернувшийся после долгого размышления. Он шел к нам на фоне пожаров, бушевавших по обе стороны улицы. Увидев его, я отбросил губку, которой промывал рану Деда, и поднялся на ноги.

Нам удалось поднять военную инженерию на небывалую высоту, вознести это искусство до небес: мы взяли город штурмом, и при этом никто из его жителей не погиб. Вобан мог бы нами гордиться. Однако этот же день со всей очевидностью доказал проклятое правило, которое неизбежно выполняется: война – это не самое высокое искусство, а самая низкая политическая игра.

Я почувствовал, что ответ готов сорваться с языка Цезаря, и в нетерпении бросился к нему:

– Ты уже решил, какую стратегию применить?

– Да.

– И каков твой ответ? Мы отправимся на штурм Чарльзтауна прямо сейчас?

– Нет.

Внутри меня что-то моментально оборвалось и рухнуло, словно моя душа превратилась в Атлантиду, погружающуюся в пропасть скудоумия. Это был конец, конец всего дела ямаси; я увидел это с той же ясностью, с какой сейчас, семьдесят лет спустя, вижу свои старые, морщинистые и скрюченные пальцы, которые сжимаются от бессилия, когда мне вспоминается его решение.

Цезарь заговорил о трудностях снабжения колонн, о проблемах, связанных с передвижением на север отрядов, большинство воинов которых шли пешком. Вдобавок даже такому уважаемому вождю, как он, было бы очень трудно убедить индейцев покинуть Порт-Ройал, когда они празднуют свою победу.

Он приводил такие же доводы, какие привел бы европейский генерал на военном совете: снабжение войск, дисциплина, походный порядок… И пока он говорил, я подумал о том страшном и великом парадоксе, который воплощал в себе Цезарь, великий индеец-ямаси: он понял, что для победы над европейцами ему следовало научиться сражаться, как это делали они, но в конце концов потерпит поражение именно потому, что стал действовать, как они.

Я пришел в ярость, сорвал с головы треуголку и бросил ее на землю.

– Какой из тебя Цезарь? – бросил я ему. – Тебе больше подходит имя Ганнибал.

Он поинтересовался, кто такой Ганнибал.

– Карфагенский генерал, который победил римлян при Каннах, в самой кровопролитной битве древности, – объяснил ему я. – После этого значительного успеха офицеры уговаривали его атаковать Рим, который лишился защиты и не располагал войсками для обороны. Однако он отказался, и тогда один из командиров его армии сказал: «Ах, Ганнибал! Боги действительно не одаривают всем одного человека. Ты умеешь побеждать, но не умеешь пользоваться своей победой».

Все оказалось напрасно, он не изменил своего решения. Порт-Ройал captum! На протяжении долгих лет он обещал своим соратникам победу. И достижение этой цели заставляло его забыть или, по крайней мере, отложить решение главной задачи войны, которой был не захват ничтожного порта, а окончательное изгнание каролинцев, конец колониального режима и рабовладения. В этом и заключалась глубинная трагедия Цезаря, этого таинственного индейца: ничто так не туманит головы политикам и артистам, как преждевременный успех.

Я, со своей стороны, был страшно разочарован. Еще несколько дней – и мы бы очистили всю территорию Южной Каролины от европейцев, захватили бы их города и притом добились бы этой победы только ценой собственного пота, а не множества смертей. Весьма недорогая плата за уничтожение рабства в этой части света! И вдруг Цезарь отказывается одержать эту победу. Должен признаться, что во мне говорил не столько обиженный гуманист, сколько отвергнутый творец. Я был всего в одном шаге от того, чтобы превратить ямасийскую войну в совершенное произведение искусства. А этот упрямый индеец разрушил его, когда я собирался отсечь своим резцом самый последний осколок!

В Каталонии я служил в армии, которая была до смешного слабее войска противника, и мы проиграли войну. Возможно, поэтому мне захотелось хоть один раз в жизни увидеть захваченную крепость с точки зрения победителя. Я поднялся на гору всякого мусора и смог рассмотреть оттуда огни пожаров, порт и толпу индейцев, которые поджаривали того самого Пьера на глазах у каролинцев, укрывшихся на островке в бухте.

Так, значит, вот какая картина открывается завоевателю: серое, точно ослиное брюхо, небо и горящий город под ним; вой и крики банд мародеров; сотни индейцев, собравшихся вокруг несчастного идиота у самых волн моря напротив островка. Они привязывали ему между пальцами ног раскаленные угли или запихивали их во все отверстия его тела. Победа заключалась в этом запахе горелого человеческого мяса, в отчаянных воплях страдальца, которые, казалось, разорвут его горло. И триумф также означал эти немые, охваченные ужасом взгляды людей на островке в бухте. Наступили сумерки, и очертания острова обрисовали мерцающие огоньки масляных ламп, которые смотрели на нас в полном молчании и наблюдали за дымящимися руинами города, за жертвой пыток и его мучителями. В этом и заключался захват вражеской крепости. О печаль громогласной победы, напрасных усилий! О какую боль приносит грусть от сознания того, что в твоих руках была бесконечность, а потом все рассыпалось прахом.

И знаешь, что самое грустное? На самом деле это даже не была победа.

* * *

Цезарь не предпринял никаких усилий, чтобы собрать своих солдат, пока они не пресытились грабежами и пьянством. Спустя три дня – поздно, ужасно поздно – он велел им готовиться к походу. Верхом на коне вождь объезжал колонну, пытаясь построить ряды пьяных и усмиряя недовольных. Большого успеха он не добился: сколько Цезарь ни старался, его ямаси были так же похожи на европейский полк, как зебра на лошадь.

Мне было и обидно, и смешно, и я сказал ему:

– Брось эту затею. Разве ты не видел, что все мои усилия во время строевой подготовки были напрасны?

Жители Порт-Ройала так поспешно покинули город, что оставили там большой запас пороха и множество ружей. Цезарь воспользовался этим добром, чтобы снабдить свою армию. Он приказал всем бойцам, которые до сих пор предпочитали стрелять из луков, бросить свое оружие на землю, даже если они не хотели с ним расставаться, и взять огнестрельное. Я покачал головой.

– Если воин берет в руки ружье, это еще не означает, что он становится хорошим стрелком или хорошим солдатом, – сказал я, – точно так же, как женитьба никого еще не сделала ни хорошим любовником, ни хорошим мужем.

Я уже второй раз осуждал его действия, и Цезарь не желал больше ничего слушать. Он повернул своего коня и воскликнул:

– Я делаю все, что в моих силах, чтобы превратить моих воинов в солдат на европейский манер, но ты все время упрекаешь их за ошибки, вместо того чтобы похвалить меня! А я стараюсь изо всех сил, чтобы в твоем распоряжении была хорошая армия, когда начнется осада Чарльзтауна!

– Больше никакими осадами я руководить не буду, – прервал его я. – И даже не собираюсь отправляться с тобой в Чарльзтаун.

Мой отказ его удивил.

– Это еще почему? – бросил он мне с высоты своего серого коня.

– Ты сам прекрасно знаешь почему: я думаю, что ты упустил свой шанс. Ты истратил понапрасну три ценнейших дня и дал Чикену кучу времени, чтобы он смог собрать все свои силы. Никакой осады не будет. Он не позволит тебе дойти до Чарльзтауна, вынудит тебя дать бой в открытом поле и разобьет твое войско.

– Но раз ты решил вернуться к нам, ты обязан следовать нашим законам, – заявил Цезарь. – Поэтому я считаю себя вправе требовать, чтобы ты следовал за мной.

Я посмотрел на индейцев, которые не встали в строй: их было не слишком много, но и не слишком мало. Поскольку это была нация свободных людей, ямаси имели полное право выбирать, как им поступить: следовать приказам Цезаря или отправиться по домам, если им так будет угодно. Надо признать, что большинство ямаси решили следовать за своим вождем, встать в эту смехотворную колонну и отправиться в поход на Чарльзтаун. Однако были и другие – не дезертиры, а раненые, решившие вернуться домой одни или в сопровождении друзей, которые помогали им идти. Я указал на этих мужчин, покинувших строй, и спросил:

– Скажи мне, Цезарь, большинство ямаси считают, что им следует подчиняться одному человеку, даже если они того не хотят?

– Нет, – признался он, – так думают немногие.

– Так вот, когда таких будет много, я буду тебя слушаться, а пока дай мне вести себя так, как позволяют ваши традиции. Мой сын ранен, и законы ямаси разрешают мне увезти его в Покоталиго даже против его воли.

Моя дорогая и ужасная Вальтрауд спрашивает, о каких раненых идет речь, если мы захватили Порт-Ройал, не сделав ни единого выстрела. Ответ очень прост. Как говорит мне мой опыт, во всех армиях, как среди дикарей, так и в цивилизованном мире, обычно бывает примерно одинаковый процент дураков и покалеченных. Они спотыкаются во время походов, им всегда достается во время стычек и споров из-за награбленного, и в результате войска несут столько же – или даже больше – потерь из-за этих ранений или увечий, сколько от огня неприятеля. Вы сами знаете такие истории: один идиот карабкается на самую тонкую ветку яблони, чтобы сорвать яблоко, а другой дерется из-за канделябра и получает свечой в глаз.

И, по правде говоря, на этом и должны были закончиться мои ямасийские приключения. Я был убежден в том, что Цезарь и его воины отправлялись на верную гибель, поэтому помог Деду сесть на осла и увез его из Порт-Ройала. Мальчишка, естественно, спорил, плакал и размазывал сопли по лицу, потому что хотел сражаться, но я не мог допустить, чтобы его убили. Вдобавок с такой раной в бедре он бы все равно не смог участвовать в битве.

– Прощай, – сказал я Цезарю.

– Тебе рано прощаться, – ответил он, указывая на мою щеку, прикрытую индейским фарфором. – Пройдет совсем немного времени, и ты снова будешь рядом со мной. Мне это говорит твоя маска.

Как уже было сказано, Цезарь думал, что может читать мою судьбу по моей маске, словно она была компасом в руках капитана Кука. Я только нехотя махнул рукой, как человек, которому неохота больше вести беседу с сумасшедшим, и ушел.

Итак, на этом все должно было кончиться. Цезарь двинулся к полю битвы, которую он неминуемо проиграет, а я направился в сторону Покоталиго, потому что уже хорошо знал эту печальную тропу. И здесь моя дорогая и ужасная Вальтрауд могла бы написать слово КОНЕЦ и отнести сей манускрипт в мастерскую, чтобы мне там сделали десять экземпляров книги для моих друзей. Нет, пожалуй, пять: это дорогое удовольствие, и к тому же у меня нет десяти друзей. Но все вышло по-другому.

Я шел пешком из Порт-Ройала и тянул за узду осла, на котором ехал Дед. Мальчишка возмущался, не переставая, и ругал меня последними словами. Он жаждал показать свою доблесть на поле боя, и поэтому ему было так обидно возвращаться домой, хромая и так и не успев пустить в действие свой топорик. Его обиды и ругательства меня совершенно не волновали. Он мог жаловаться сколько угодно: никто из индейцев, которые вместе с нами направлялись в Покоталиго, не встал бы на его сторону. Среди ямаси, как и среди римлян в античности, pater familias имел право распоряжаться жизнью и смертью своих родных. А Дед на людях признал мое право отцовства, и, соответственно, если я решил вернуться, мы возвращались, и ни о каких спорах речи быть не могло.

Но тут я начал вспоминать все, что пережил, с тех пор как высадился на американском берегу. Мауси, Дед, Цезарь, ямаси. И сейчас они шли навстречу своей судьбе, а я не мог ничего сделать, чтобы изменить ход событий.

Осел шагал потихоньку, и мы двигались медленно. Впереди нас и за нами шли другие раненые индейцы, тоже возвращавшиеся в Покоталиго. Они шли пешком или ехали на повозках, управлять которыми никто особенно не умел, потому что ямаси – плохие кучера. Это медленное и размеренное движение, потрескивание вращающихся колес и монотонный стук копыт навели меня на грустные мысли. Я неожиданно подумал о доне Антонио. Что с ним случилось? Жив ли он сейчас? Скорее всего, его уже не было на этом свете. Я вспомнил слова, которые он сказал мне во время нашей последней встречи: «Прежде чем завербоваться в другую армию, прежде чем снова вступать в борьбу, спросите себя: „Готовы ли эти люди пойти в такую атаку, способны ли выдержать такую осаду?“ Так, по крайней мере, вам станет ясно, правое их дело или нет».

Я постарался выбросить эти мысли из головы. Но образ дона Антонио возникал передо мной снова и снова, как назойливый шмель, решивший забраться в мои мозги. И в конце концов мне привиделся сон наяву. Мауси меня предупреждала, что, когда человек принимает отвар черной репы, это зелье может иногда неожиданно оказывать на него свое действие на протяжении нескольких месяцев. Может быть, именно поэтому я вообразил, будто дон Антонио, подпоясанный генеральским кушаком, идет рядом со мной по тропинке среди густого американского леса и мы ведем разговор.

– Послушайте, дон Антонио, – говорил я ему, – вы не можете просить меня вернуться к этим людям. От них отвратительно воняет, по крайней мере от мужчин, они крикливы, недисциплинированны и драчливы. Вы бы никогда не возглавили такую орду. Никогда в жизни!

Но дон Антонио или кто бы со мной ни был – его призрак или плод моего воображения – ответил:

– Те, кто требует, чтобы все сторонники их дела были безукоризненно чисты, – просто зануды, которые ищут повода отказаться от службы. – Затем он продолжил: – Разве наше дело было безупречно? Разве мы не страдали от низостей, трусости и предательств? Разве вы не помните, как красные подстилки пытались сорвать защиту Барселоны, действуя внутри ее стен? Ну и что из этого? Как нам следовало поступить? Опустить руки, перестать бороться, потому что в наших рядах были люди недостойные, потому что мы страдали от нарушений и скудного снабжения? – И он заключил: – Я не спрашивал, безупречно ли дело ямаси, – я спросил только, справедливо ли оно.

– Но, дон Антонио, – возразил я моему воображаемому собеседнику, – мне надо заботиться об этом мальчишке, моем названом сыне. Защищая стены родного города, я видел смерть своего сына и не могу допустить, чтобы эта трагедия повторилась. Нет, нет и нет: моя первая и главная обязанность – обеспечить его безопасность и доставить в Покоталиго.

Призрак дона Антонио остановился около меня, и мне тоже пришлось застыть на месте. Он посмотрел сначала на меня, а потом на Деда, ехавшего верхом, и бросил мне:

– Я предполагаю, что с этой задачей может справиться осел.

Как раз в эту минуту рядом с нами оказался какой-то всадник. Это был индеец, который едва держался на своей тощей пегой лошади. Бедняга то и дело терял равновесие и скользил по спине животного, точно обмылок по раковине, пока наконец не свалился на землю. Я поинтересовался, что с ним случилось. И знаете, в чем было дело? Как оказалось, этот тип просто напился до беспамятства.

Я схватил его за пучок волос на голове и закричал:

– Трус! Ты вовсе не ранен. Цезарь пытается покончить с рабством в этой части света, а как ему помогаешь ты? Смываешься в Покоталиго, чтобы там отсыпаться!

Я велел ему подняться с земли и вложил ему в руки поводья осла. Бедняга до того напился, что еле держался на ногах.

– Ты должен доставить этого мальчишку в Покоталиго, – приказал ему я. – И не вздумай оставить его одного, пока не доберетесь до места. А если ты этого не сделаешь, я тебя найду и сначала отрублю топором твой пучок, а потом и голову.

Сказав это, я вскочил на его лошадь и отправился назад, чтобы присоединиться к армии ямаси.

Вне всякого сомнения, нам предстояла битва, выиграть которую мы не могли. Цезарь ошибся в выборе стратегии, и я это знал. Катастрофа была неминуема, да. И тем не менее я не мог его бросить, не мог, и все тут.

Цезарь встретил меня полуулыбкой. Когда моя лошадь поравнялась с его конем, я сказал ему резко:

– Попробуй только сказать что-нибудь о моей маске, и я вернусь туда, откуда приехал.

И на этот раз Цезарь, этот великий вождь, не решился мне ответить.

Почему люди сражаются? По сути дела, ответ чрезвычайно прост: потому что они не могут поступить иначе.

* * *

Именно так я и стал участником этой трагедии, которую впоследствии назовут «битвой при Солкехатчи».

Вместо того чтобы направиться к Чарльзтауну самой краткой и прямой дорогой, Цезарь решил пойти кружным путем, намереваясь напасть на город с севера. Если армия Чикена уже находилась в городе, мы собирались его осадить. (И волею судьбы Суви-Длинноног заработал бы тогда сомнительную славу единственного в мире инженера, который взял все города одной из английских колоний.) А в случае, если Чикен и его ополченцы направлялись в сторону Порт-Ройала или Покоталиго, мы оказались бы у них в тылу, и неожиданно напали бы сзади, и, разгромив его войско, двинулись бы на Чарльзтаун. Согласен, этот план выглядел слишком оптимистично, но такая идея была не совсем безумной. К сожалению, возникла непредвиденная трудность: Чикен, в свою очередь, решил действовать точно так же! Я сейчас вам все подробно объясню.

Проведя в походе несколько дней, мы подошли к богом забытому индейскому поселку под названием Солкехатчи, неподалеку от которого протекала река с таким же названием. Каролинцы произносили это название на свой лад и из-за этого называли индейцев этого края saltcatchers, что в переводе с английского языка колоний означало что-то вроде «солевары». На самом деле их просто обманывало звучание этого слова, потому что в Солкехатчи соли было не больше, чем на вершинах Пиренейских гор.

Как бы то ни было, эти гнусные индейские «солевары» встретили нас не слишком приветливо. А если говорить серьезно, они вообще никакой встречи нам не устроили, ни хорошей, ни плохой, потому что, увидев нас, сразу дали деру и оставили в поселке только парочку больных и хромую и беззубую старуху. Дело было плохо. Цезарь направил свою колонну к Солкехатчи, рассчитывая отдохнуть там и запастись продовольствием, но на помощь столь негостеприимных хозяев рассчитывать нам не приходилось.

Оказалось, что индейцы-«солевары» были самыми отъявленными предателями, или, как мы говорим в Каталонии, проклятыми бутифлерами. Среди посланцев разных племен, которые наведывались на наш речной островок на большой равнине, были и их вожди. Они курили вонючие трубки с Цезарем, обещая ему помощь во всем, и клялись в вечной дружбе. Ха! Вечная дружба! Ха и еще раз ха!

Во всех крупных конфликтах можно найти таких «солеваров». Они дали Цезарю слово, что окажут ему поддержку, и не выполнили своего обещания, но и каролинцам помогать не стали. Вместо этого они заняли выжидательную позицию: посмотрим, как обернется дело. И только накануне сражения при Солкехатчи они наконец приняли решение. Какое? Даже моя дорогая и ужасная Вальтрауд уже догадалась!

Когда я соскочил с лошади, мне показалось, что задница у меня после долгого пути стала квадратной. А если устал даже я, представьте себе, как обессилели индейские пехотинцы, которые использовали для передвижения только свои ноги, босые или обутые в мокасины. Мне хотелось есть, хотелось пить, и спина у меня разламывалась, а вокруг себя я видел только покинутые хижины поселка и наших ямаси, которые, дойдя до Солкехатчи, в изнеможении ложились на землю. Единственным человеческим существом, чьи силы, казалось, не иссякли, была старая «солеварка», хромая, беззубая и совершенно чокнутая. Она выкрикивала какие-то дикие проклятия, взывая к небесам, и ее растрепанные космы делали ее похожей на ведьму.

– Что тут происходит? – спросил я Цезаря. – Ну и дерьмовые же у тебя союзники!

Я посмотрел на вождя индейцев, и выражение его лица мне совсем не понравилось. Он смотрел вокруг взором человека, который предчувствует какую-то невидимую и страшную опасность: это был взгляд охотника, который вдруг понимает, что за ним охотятся.

Вопли полоумной старухи не стихали, но никто не обращал на нее внимания. А я не мог разобрать как следует ее слова, потому что она говорила на северном диалекте ямасийского языка. И тут она устремила свой блестящий безумный взгляд прямо на меня, засмеялась аки демон и сказала:

– Айе, айе, айе! Наши мужчины ушли, чтобы присоединиться к вашим врагам. Вас всех убьют, и я это увижу! Айе, айе, айе!

Старые лгуньи мне никогда не нравились, поэтому я прервал ее:

– А ну заткнись, ничего ты не увидишь. До поля сражения нам еще добираться не меньше недели.

И тут старая ведьма-«солеварка» сделала в моем направлении три шага, припадая на правую ногу, и сказала:

– Вы ничего не хотите понять. Наши мужчины и вправду отправились к fordekin, но далеко им идти было не надо. – И она указала рукой на деревья, стоявшие совсем недалеко от окраины поселка.

Мои глаза широко открылись от изумления: такого просто не могло быть.

Я сел на лошадь, подъехал к перелеску и в просвете между деревьями разглядел реку, луг на другом берегу и палатки на нем. Возможно, каролинцы стояли там лагерем уже несколько дней и успели отдохнуть и хорошенько подкрепиться. Они так брезговали индейцами, что даже не захотели расположиться в жилищах своих союзников. И теперь они были здесь.

Вдруг раздался барабанный бой. Тут и там взметнулись причудливые флаги колоний. Я не стал больше ждать, развернул лошадь и помчался галопом в Солкехатчи.

– Чикен! – вопил я. – Джордж Чикен со своим войском стоит на другом берегу реки и готовится на нас напасть!

* * *

Потом я читал, что англичане называют те события «битвой при Солкехатчи». Конечно, называть «армиями» две группы людей по нескольку сотен человек в каждой и «битвой» – столкновение этих двух групп кажется преувеличением, но на обширных и безлюдных просторах Америки такие сражения решают судьбу целых народов и политическое будущее огромных пространств.

Я бы скорее назвал случившееся «сражением палой листвы». В окрестностях Солкехатчи растут густые зеленые леса, а на берегу одноименной реки стояли могучие, высоченные – выше любого дома – американские деревья, которые превращали ее берега в темный лес, а землю – в плотный ковер коричневой и хрустящей палой листвы, потому что осень в тот год наступила очень рано.

Мы немедленно приготовились двигаться к перелеску. А что нам оставалось делать? Как бы ни были утомлены ямаси, как бы они ни страдали от голода и жажды, Чикен находился прямо напротив нас, на другом берегу реки. Мы с Цезарем оказались в числе немногих счастливых обладателей коней, которые считались среди ямаси настоящим сокровищем, и с высоты своего положения подгоняли индейцев. Скорее, скорее! Мы уходим из Солкехатчи! Ну и бардак! Трудно себе представить более безалаберную, крикливую и пеструю толпу людей, и к тому же голодную и умирающую от жажды. Совершенно очевидно, это был не самый лучший способ начинать битву.

Тем не менее нам все же удалось кое-как покинуть Солкехатчи, и мы углубились в чащу высоких деревьев. Сотни ямасийских ног шагали быстро и поднимали в воздух тучи сухих листьев. Высоко над нашими головами нависал свод ветвей, который не пропускал свет вниз. И позвольте мне заметить, что этот полумрак внушал всем беспокойство. Даже ямаси, обычно такие крикливые, примолкли, испуганные темнотой, поэтому вокруг слышался только шорох ног, топтавших сухие листья: шур, шур, шур, шур. Казалось, что единственным человеком, знавшим, куда мы направляемся, был Цезарь. «Сюда, сюда!» – направлял он нас, указывая куда-то вперед. Наш вождь вез с собой старую «солеварку» в качестве проводника. Вот так картинка! Безумная старуха ехала, сидя на крупе его коня, и, обнимая крепко Цезаря, шептала ему что-то на ухо, указывая дорогу. Наконец мы добрались до нужного места – маленького брода, по которому можно было перейти реку Солкехатчи.

После сражения некоторые люди обвиняли Цезаря в том, что он расположил свое войско спиной к реке. И, по правде говоря, трудно себе представить менее выгодную позицию для армии, готовящейся к бою. Однако всему есть объяснение. Ямаси не умели плавать, и Цезарь прекрасно это знал. Лишая их возможности отступления, он рассчитывал поднять их боевой дух. Другого выхода не оставалось: это было решающее сражение, и ямаси могли только победить или погибнуть. Святой отшельник никогда бы не стал рисковать жизнями людей столь неосторожно, но все великие полководцы склонны к жестокости, а благочестивые отшельники не командуют армиями.

Когда мы переправлялись вброд через реку, вода едва доставала нам до пояса. На другом берегу деревья были еще выше и могучее. Наше войско довольно долго шло по лесу вдоль реки, поднимая тучи палых листьев на своем пути. И все это время нас сопровождали одиночные выстрелы с левой стороны; огонь был неплотным, но мешал нам передвигаться. Я кричал и приказывал индейцам не отвечать на эти выстрелы, но они, естественно, меня не слушались. Ямаси заряжали свои ружья и, резко взвизгивая, стреляли прямо на ходу (надо отдать им должное, делать это непросто). И наконец, слава богу, мы вышли из этого мрачного и влажного леса.

Солнце снова освещало нас и открывало мягкие очертания широкого зеленого луга, простиравшегося перед нами. На другом его краю стояли наши враги, каролинцы. Их войско выглядело не слишком грозным. В большинстве своем солдаты были гражданскими, и каждый одевался на свой манер, но преобладала одежда красновато-коричневых тонов. Головы украшали как треуголки, так и кожаные и соломенные шляпы, а некоторые солдаты просто повязали платки. Больше всего меня удивило то, что они не выстроились в шеренги и вообще никак не выстроились.

Как я уже сказал, полем битвы должна была служить большая поляна этого американского леса, а каролинцы стояли на ее краю напротив нашей позиции. Там я их и увидел: некоторые прятались за каким-нибудь деревом или лежали, укрываясь за упавшими стволами.

На нашей стороне поляны Цезарь велел старой «солеварке» слезть с его коня и теперь драл себе глотку, пытаясь построить индейцев на европейский манер. Я стал ему помогать, и вдвоем мы добились того, чтобы наши воины выстроились более или менее правильно. В тот момент я думал, что события будут развиваться так: солдаты fordekin последуют нашему примеру и выстроятся в шеренги параллельно нашим, а потом незамедлительно двинутся вперед, осознавая свое превосходство в боевом построении, и попробуют смять ряды ямаси при помощи дружных залпов, а потом добить их в штыковой атаке. Но ничего подобного они не предпринимали. Вместо этого многие солдаты fordekin вышли на луг и, не пользуясь никакими прикрытиями, стали поодиночке стрелять в нас из своих охотничьих ружей опершись коленом о землю или лежа на траве. Поначалу такая тактика показалась мне довольно обыденной. Моя дорогая и ужасная Вальтрауд требует от меня объяснений. Хорошо, я расскажу, в чем дело.

Довольно часто перед полками, выстроенными в шеренги, выступает небольшой отряд легких пехотинцев-егерей. Этих солдат выбирают среди самых метких стрелков. Они располагаются между двумя армиями и начинают вести огонь. Их задача – встревожить противника, снизить его боевой дух одиночными выстрелами, помешать ему выстроиться в шеренги или, по крайней мере, как можно сильнее напугать. В результате, когда бой перейдет в решающую фазу, когда шеренги противников двинутся в атаку, нарушить построение врага, ослабленное огнем егерей, будет легче. Но, как я сказал, это всегда бывает очень небольшой отряд солдат, которые к тому же рискуют быть смятыми кавалерийской атакой, если противник сочтет их выстрелы слишком опасными. Поэтому сначала я сказал себе: «Все понятно, Чикен знает, что многие из его ополченцев – охотники, влюбленные в свои ружья, и поэтому хочет использовать их меткость». Но очень скоро я удивился: солдаты fordekin не собирались строиться в шеренги, а количество егерей не уменьшалось, а увеличивалось. «Хорошо, – сказал я себе тогда, – Чикен знает, что у нас нет кавалерии и мы не можем их ликвидировать, поэтому решил оставить их на позициях до того момента, когда его строй двинется вперед и они вольются в шеренги». Но тем временем ямаси падали то тут, то там. Жертв было немного, но выстрелы не прекращались, и тогда наконец я понял: Чикен не собирался строить свое войско в шеренги.

Я помчался на своей лошади к Цезарю и предупредил его:

– Чикен не будет строить шеренги! Прикажи своим людям наступать и уничтожить стрелков.

– Нет! – возразил Цезарь. – Если я это сделаю, fordekin спрячутся в лесу, а мы слишком устали, чтобы их преследовать.

– Но они нас просто расстреляют! – настаивал я.

– Мы будем наступать строем, – сказал Цезарь и, взяв меня за локоть, добавил: – Если мы пойдем в атаку, как это делают каролинцы, и они обратятся в бегство, мы выиграем битву.

Я не мог с ним согласиться, но понимал его мысль. Каролинцы считали ямаси просто ордой дикарей, поэтому, если бы Цезарь доказал, что они способны вести бой по-европейски и одолеть неприятеля, это стало бы большой победой. Даже если бы индейцы убили очень мало врагов, даже если бы их армия отступила без больших потерь, fordekin поняли бы, что перед ними противник одного с ними уровня, с которым имеет смысл вести дипломатические переговоры.

Но трудность заключалась в том, что ямаси не были достаточно вымуштрованы и никогда не смогли бы подчиняться дисциплине. Даже если Чикен решил действовать при помощи стрелков, в его армии были десятки офицеров, способных построить своих солдат в любой момент. А Цезарь не мог рассчитывать на десятки хороших офицеров, ему приходилось действовать самому с помощью Суви-Длиннонога, чтобы создать некую видимость воинского построения. Однако мы попытались выполнить эту задачу и стали наступать строем. Индейцы падали один за другим. Они вопили от ярости и бессилия, и нам с Цезарем приходилось сдерживать их, скача верхом перед шеренгой, чтобы они не бросились вперед, нарушив строй, и не побежали крушить врагов. Обычный воин-ямаси не мог этого понять: мы с Цезарем останавливали бойцов, чтобы они наступали размеренным шагом в строю, а тем временем сотни fordekin, рассыпавшиеся по зеленому лугу, расстреливали их в свое удовольствие.

И в этот момент Чикен подарил нам первый из двух сюрпризов, которые он для нас заготовил. На правом фланге мы услышали дикий звериный вой множества глоток: проклятые индейцы-«солевары» бросились на нас так, как привыкла поступать эта шайка убийц, вооруженная топорами, которыми они размахивали в воздухе. Их волосы тоже были собраны в пучки, как у ямаси, но лицо люди этого племени красили только одним цветом – красным.

Цезарь приказал мне отправиться туда с сотней ямаси и подавить их наступление. Я подчинился, но сначала схватил его за локоть и сказал:

– Прощай, скорее всего, мы больше не увидимся, потому что меня убьют.

Он посмотрел мне в лицо и ответил:

– Мы еще встретимся. Мне говорит об этом твоя маска.

Его индейские суеверия всегда меня бесили, поэтому я отправился командовать несколькими десятками ямаси.

– Вперед, вперед! – призывал их я, размахивая в воздухе своей треуголкой. – Разве вы не рвались в бой? На врага!

Это было жуткое сражение. Весь правый фланг битвы распался на сотни поединков: индейцы боролись с индейцами один на один, орудуя своим единственным оружием – острыми топорами. Ямаси и «солевары» сражались, нанося друг другу смертельные удары; слышались гневные крики и стоны умирающих. Не стоит и говорить, что славный Суви не возглавлял эту решительную контратаку. Одно дело – сочувствовать делу ямаси, и совсем другое – делать глупости. Я ограничился тем, что направлял и подхлестывал их наступление, или, говоря сувирийским языком, возглавил штурм с тыловых позиций. Но поле боя – это в любом случае место опасное, даже очень опасное, и гибель моей лошади тому доказательством.

Как вы помните, я повернул направо, чтобы атаковать «солеваров», и из-за этого моя лошадь превратилась в отличную цель для егерей fordekin. К тому же я прискакал на вершину небольшого холма, а ни один стрелок никогда не выдержит искушения подстрелить такую большую цель, вдобавок когда она находится на возвышении. Бедное животное получило сразу три пули и упало замертво, чего с лошадьми обычно не случается.

Никто не может себе представить, сколько весит лошадь, пока она на тебя не упадет. Я не мог высвободить свои длинные ноги из-под ее трупа, и никто не обращал на меня внимания.

– Эй, эй! Помогите мне выбраться отсюда! – кричал я.

Но ямаси, как любой другой народ, ненавидят предателей сильнее, чем врагов, поэтому их схватки с «солеварами» носили скорее личный характер, причем до такой степени, что ни у кого не было времени со мной возиться. Они хотели в первую очередь крушить черепа.

Битва на открытом пространстве мне не по душе. Меня учили строить крепости, штурмовать их или защищать. В крепости, которую он защищает, инженер находится на самом верху укреплений, а когда ему приходится осаждать неприятельскую крепость, его защищает земляной вал траншеи. В обоих случаях его позиция идеальна для наблюдения за событиями; инженер знает каждую пядь защищающих его укреплений или траншеи, которую он строит. А во время сражений царят беспорядок и сумятица. Каждый выстрел сопровождается вонючим белым облачком. И теперь помножьте количество участников битвы на число выстрелов. В результате очень скоро окрестности окутывает белесый и зловонный туман, густой, как картофельное пюре. К тому же в Солкехатчи к нему примешивался речной туман, холодные испарения, леденившие наши спины. Мне вспоминается, что, лежа на земле, я смог наблюдать за маневром, который пытался произвести Цезарь, потому что, как вы помните, лошадь, из-под которой я не мог выбраться, упала на пригорке. Облачка порохового дыма не закрывали от меня всю картину, поэтому я видел, как вождь индейцев приказывает одному из своих верных соратников взять сотню воинов и попробовать окружить неприятеля на левом фланге. Хорошая мысль! Мы задумали этот маневр задолго до начала сражения: если ямаси углубятся в лес и атакуют каролинцев с тыла, то получат преимущество в одиночных боях благодаря своему напору и легкости своего оружия. Но тут Чикен показал нам второй фокус.

Когда этот отряд ямаси направлялся на левый фланг и еще не успел скрыться среди деревьев, их атаковал большой кавалерийский отряд, неожиданно появившийся из леса. По богатой одежде всадников, их дорогим шляпам и сапогам сразу становилось ясно, что это самые зажиточные каролинцы, имевшие возможность купить и содержать лошадей. Естественно, говорить о регулярном подразделении тут не приходилось: они были вооружены по-разному – кто саблей, кто шпагой, кто мечом. Но все равно всадники внушали ужас, особенно индейцам. В любой части света легкая пехота страшится конницы, а никто не научил индейцев создавать заслон из штыков; кроме того, у ямаси их просто не было. Как им следовало поступить? Естественно, использовать прием, который славный Суви применял множество раз: развернуться и пуститься наутек.

На левом фланге ямаси бросились врассыпную, на правом исход схватки был неясен, а в центре шеренги шатались и прогибались под огнем стрелков – и в этот момент я понял, что моя лошадь превратилась в смертельную ловушку. Если мне не удастся выбраться из-под лошадиного трупа, я погибну здесь, возле реки, чье название никогда не мог выговорить. Пытаясь высвободить ногу, я попробовал воспользоваться копьем, которое кто-то бросил на землю, как рычагом, но древко тут же с хрустом сломалось. Мне помнится, я заныл, как капризный ребенок. Но самое худшее было впереди: ямаси, которые бились с врагом своими топорами, начали проигрывать сражение и стали отступать. Беглецов становилось все больше и больше, и они прыгали через труп моей лошади, словно человеческая саранча. Никто не обращал внимания на мои крики и не останавливался, чтобы помочь мне. Тогда я свалил одного индейца, схватив его за щиколотку и закричал:

– Помоги мне!

Но в ответ получил только пинок по голове, а индеец удрал со страшной скоростью. Вот так помощь.

Это был конец. Я лежал, придавленный трупом лошади, и за клубами порохового тумана видел наше поражение. Вот как все было.

Чикен выждал момент, когда все построение индейцев дрогнуло, и только тогда выстроил шеренги своих ополченцев. Сотни каролинцев встали плечом к плечу, прицелились в ямаси, и сотни ружей выстрелили одновременно: бах!

Одновременный залп всегда сильно подрывает моральный дух солдат, и тем более если они не научены выдерживать такой огонь. Десятки индейцев упали замертво, а раненые стонали, корчась на земле, словно осьминоги на берегу. Цезарь попытался восстановить порядок, хотя его голос заглушали крики ужаса, боли и возмущения. Однако, вероятно благодаря своему таланту вождя, он смог избежать хаоса отступления. Но в эту минуту fordekin дали второй залп: бабах! Новые жертвы и смятение. А когда дым рассеялся, ямаси увидели страшную картину: целая шеренга врагов начала атаку с криками «hooray, hooray!» и особенно «for the king!». Все пропало.

Ямаси в отчаянии бросились бежать, крича, как встревоженные утки. Fordekin и индейцы-«солевары» преследовали беглецов. Это был последний бой. Мне вспоминается, что я попробовал найти взглядом Цезаря и каким-то чудом смог его разглядеть.

Он понял, что все пропало, и в этот последний момент решил вернуться к своим индейским корням. Цезарь скинул европейский мундир и отбросил свой пистолет. Он снял даже брюки и, раздевшись, собрал торопливо волосы в пучок, вооружился традиционным топором ямаси и закричал окружавшим его воинам:

– За мной!

Несколько десятков верных ему индейцев сгрудились вокруг своего вождя и двинулись вместе с ним к центру шеренги неприятеля.

Я видел, как его могучее бронзовое тело исчезло в облаках белесого тумана, смеси порохового дыма и испарений реки. И должен сказать, что в последнем бою Цезаря-ямаси, когда его мускулистый торс двигался в полупрозрачном облаке, было что-то нелепое, но одновременно прекрасное и величественное. Передо мной мелькнули его спина и руки, раздававшие стремительные удары топора, а потом все исчезло – минуту спустя туман закрыл свой занавес.

Мне уже не было страшно, – скорее, я смирился со своей судьбой. В любой момент мог появиться какой-нибудь каролинец или индеец-«солевар» и размозжить мне голову прикладом ружья или топором, большой разницы нет. Последнее, что я увижу на этом свете, будет весьма неприглядная картина: зеленый луг, покрытый кусками плоти, лишившейся чуда жизни. Последние жестокие схватки, победители, которые добивают кинжалами поверженных или раненых врагов. Какофония нечеловеческих воплей и сухой треск ружейных выстрелов. И полоумная старуха-«солеварка», кричащая на фоне занавесей из дыма и тумана, вне всякого сомнения вызывая дьявола. Конец света, наверное, очень похож на это.

Я подумал об Амелис и об Анфане. О Деде и Мауси. А еще о доне Антонио и, конечно, о маркизе де Вобане. Я сожалел лишь об одном: в некоторой степени, погибая на поле битвы, я предавал его наследие. О да, Вобан. Его излюбленная фраза всегда у меня в голове: «Пока вы живы, вы должны быть начеку, и, пока будете начеку, вы не умрете». Но какую пользу я мог извлечь из столь высоких мыслей в этой обители смерти? Лошадь была слишком тяжела, вокруг я не находил ничего подходящего, чтобы ее сдвинуть, и никто не пришел бы мне на помощь. И все же ученик маркиза никогда не забывает его уроки.

Я сосредоточился на всем, что меня окружало, все мое тело превратилось в один орган чувств и стало ждать какого-нибудь сигнала. И я услышал его: биение пульса у моих ног. Это было сердце лошади. Оно еще не остановилось.

Я смог дотянуться до шеи животного и стал гладить ее ладонью вверх и вниз, вверх и вниз.

– Ну, давай, давай, малышка, – шептал я в ухо лошади, – ты жива, еще жива.

И тут случилось чудо.

Лошадь приподнялась. Я уже говорил, что эти животные, чье туловище очень велико, очень редко умирают внезапно, если только выстрел не приходится им в голову. Собрав последние силы и дрожа, лошадь еще смогла подняться на передние ноги, увидела, как преобразился мир, и решила, на сей раз окончательно, что это место не для нее. Но этого краткого мига хватило, чтобы Суви-молодец высвободил ноги. Еще как хватило! Я отпрыгнул дальше, чем лягушка с пружиной в заднице, и молниеносно взял ноги в руки. Моя дорогая и ужасная Вальтрауд спрашивает, не нанесла ли мне раны лошадь. Конечно да! Голени до самых щиколоток мне сводило судорогами, а на следующий день я обнаружил, что от удара они стали синее, чем утиное яйцо. Но поверьте, ничто так не помогает презреть боль, как орда индейцев и fordekin, объединенных горячим желанием перерезать тебе глотку.

Я бежал и бежал, как лань, пока не скрылся с луга. Но, достигнув лесной полосы, понял, что для спасения этого недостаточно. Совсем недостаточно! Под сумрачным сводом ветвей, среди огромных американских деревьев, по ковру из миллионов коричневых листьев уже рыскали верховые fordekin, разыскивая и уничтожая бежавших с поля боя ямаси. Им очень нравилось добивать проигравших сражение индейцев! Орудуя своими саблями, они наносили индейцам страшные удары по голым спинам, заливая их кровью. Тучи листьев, поднятых с земли копытами лошадей, летали в воздухе, и, воспользовавшись этой завесой и сумятицей, я спрятался под листвой.

Проигравшие битву ямаси стекались сюда и оказывались меж двух огней: рекой и каролинской конницей. (Брод, по которому мы перешли на другой берег, находился довольно далеко вниз по течению.) И тут случилось то, что Цезарь предвидел, однако случилось это слишком поздно: в столь отчаянном положении ямаси не оставалось ничего другого, как собраться с силами и сражаться, пусть даже из последних сил.

Кроме боевого топора, индейцы обычно носят на поясе маленький нож. Я видел, как группы из пяти или шести индейцев бросались к лошади, перерезали ей сухожилия и сбрасывали всадника на землю. Несколько fordekin погибли таким образом. Но было ясно, что это последнее сопротивление не может ничего изменить. Кроме того, к бойне скоро присоединились «солевары», которые уже расправились с последними бойцами-ямаси на лугу и теперь искали новых жертв. Пока еще шла битва, пока последние схватки еще не закончились, я выскочил из своего укрытия из палой листвы, побежал к реке и бросился в воду.

В этом месте Солкехатчи была глубже, ее воды холоднее, а ширина реки составляла сорок или пятьдесят шагов. Ямаси не могли перебраться на другой берег. Мне вспоминается, что, когда я выбежал на берег, один из них схватил меня за шею и закричал:

– Я не умею плавать!

Я отмахнулся от него:

– На твоем месте я бы научился как можно скорее.

Прежде чем моя дорогая Вальтрауд взвоет от негодования, позвольте мне сделать два замечания. Первое: два человека наверняка утонут вместе, если один из них хороший пловец, а второй не умеет плавать и вцепляется в первого, как в спасательный круг. И второе: представьте себе, воин, просивший сейчас меня о помощи, оказался тем самым человеком, который пнул меня в лицо, когда я не мог выбраться из-под упавшей лошади. (Ну хорошо, честно говоря, я не помню, был ли это тот самый человек. Но ты так и запиши. Благодаря поэтической справедливости война всегда кажется не такой отвратительной и жестокой, какой является на самом деле.)

Пока я плыл, пули и стрелы свистели, почти касаясь моих ушей, но, совершенно очевидно, «солевары» и fordekin были слишком заняты уничтожением ямаси, чтобы заниматься пловцом-одиночкой.

Когда я вышел из воды на другом берегу, дрожа от холода и выплевывая на ходу водоросли, я чуть не потерял сознание. Мне вспоминается, что оборачиваться назад я не стал. И напрасно, потому что я не увидел последней ужасной сцены, но услышал ее, и теперь память рисует мне картины, которых не запечатлел мой взгляд: ямаси, тщетно умоляющие о пощаде или растоптанные копытами лошадей; их трупы, искалеченные остриями смертоносных топоров; берега холодной американской реки, покрытые мозгами, внутренностями и кровью, которая лилась из тел, словно вино из откупоренного бочонка. Все это и сухие листья, бесконечный танец сухих листьев, поднятых в воздух сражающимися не на жизнь, а на смерть, тысячи сухих листьев, летающих над живыми и мертвыми. Вот чем кончилась битва при Солкехатчи.

* * *

Я бежал так долго, что легкие чуть не выскочили из моей груди, а потом уселся у корней какого-то дерева. Одежда на мне не успела высохнуть, а дышать было трудно. К моему удивлению, вскоре стали появляться ямаси, и их становилось все больше и больше.

Способность людей выживать во время страшных бедствий никогда не переставала удивлять меня. Многие ямаси придумали, как перебраться на другой берег Солкехатчи: одни переплыли реку, держась за какой-нибудь кусок дерева, другие успели добраться до брода, которым мы воспользовались раньше, а третьи бежали с флангов нашего построения и дали большой круг по лесу. И теперь мы все возвращались в Покоталиго, и шествие наше было грустным. Очень грустным.

За время нашего похода я смирился с мыслью о том, что дело ямаси погибло навсегда где-то на полпути из Покоталиго в Чарльзтаун, на поле боя с непроизносимым названием Солкехатчи. Вы можете себе такое представить? Этот мерзавец Чикен оказался достаточно умен и понял, что его ополченцы должны сражаться самым подходящим для американской сельвы способом – на манер индейцев. А Цезарь, напротив, удерживал своих воинов в идиотском построении, совершенно чуждом индейцам и их традициям ведения войны. Я уже говорил об этом раньше и просил подчеркнуть эту мысль: Цезарь потерпел поражение – о невиданный парадокс – не потому, что был индейцем, а потому, что захотел стать европейцем.

На протяжении своей долгой жизни я не раз бывал в Америке. И через несколько десятилетий после 1715 года на побережье уже не оставалось и следа какого-либо индейского государства. Угроза наступления ямаси осталась только в памяти людей в виде сказок, которые матери рассказывали своим детям: «Веди себя хорошо, а не то придет Цезарь-ямаси и тебя съест». Цезарь! На этот раз его предсказание не исполнилось: он обещал мне встречу после битвы, а я видел, как вождь ямаси сгинул в туманном водовороте, окруженный врагами. Мне казалось, что самым обидным для него, наверное, стала смерть от удара индейского топора, а не от пули или штыка каролинцев. Да, если бы не племя предателей, каролинцам было бы гораздо труднее одержать победу. В каком-то смысле можно сказать, что индейцы побережья нанесли поражение самим себе.

Впрочем, несмотря на справедливость последнего суждения, предательство «солеваров» было только одной из составляющих ямасийской войны. Меня всегда одолевали сомнения относительно тех событий, и эти мысли не давали мне покоя. Например, атака на одном из флангов, которую задумали мы с Цезарем: если бы она удалась, возможно, мы бы выиграли битву. Моей специальностью было инженерное дело, а не муштра пехоты: если бы в Покоталиго, вместо того чтобы заставлять индейцев вышагивать, подобно гусакам, я бы научил их устраивать заслоны из копий и заточенных жердей против конницы, возможно, нам бы удалось остановить последнюю атаку Чикена. А возможно, после взятия Порт-Ройала мне бы стоило настойчивее уговаривать Цезаря незамедлительно штурмовать Чарльзтаун. Не знаю. Возможно, возможно, возможно. Поверьте, нас, стариков, убивает не старость, а бесконечные мысли о всяких «возможно», которые могли бы изменить наши жизни и жизни других, наших любимых людей. Я видел эту сцену: когда последние ямаси, выжившие после сражения, вошли в Покоталиго, они были похожи на побитых собак, потому что их душам были нанесены более страшные раны, чем их телам. Но не будем об этом.

Как? Что еще я должен рассказать? Например, как я распростился с моей любимой Мауси и с Дедом, которого считал родным сыном?

Так, значит, когда я пытаюсь рассказать с точки зрения индейцев всю историю американской войны со всеми ее сложностями, не скрывая никаких просчетов и несообразностей, что́, оказывается, в первую очередь интересует мою сентиментальную помощницу? Женился ли я в конце концов на индианке и превратились ли мы в счастливую семью! Кажется, тебе даже в голову не могло прийти, что для судеб миллионов людей разгром ямаси стал гораздо более важным событием, чем невозможность моего брака или мое несостоявшееся отцовство.

Ну да ладно, я сдаюсь и уступаю. Да, и по двум причинам: потому, что любая повесть нуждается в эпилоге, и потому, что моей Вальтрауд невозможно сопротивляться: она столь же толста, сколь упряма.

О женщины! О легкомыслие! Зачем кому-то пришло в голову изобретать второе слово, если уже существовало первое?

* * *

Я добрался до Покоталиго одним из последних. Все шли практически сами по себе, а мои ушибленные ноги заставляли меня часто останавливаться и отдыхать. Итак, я наконец добрался до поселка – хромой, грязный и обессиленный. Мауси обняла меня, положила мою руку себе на шею и отвела в свою хижину. Рана Деда уже совсем зажила, но он по-прежнему на меня сердился.

– Если бы ты позволил мне сражаться, – заявил он совершенно уверенно, – мы бы победили.

– Я отправился в бой целым и невредимым, а вернулся хромым, – ответил я. – Если бы ты сражался, хромая, ты бы не вернулся.

Мауси, которая, казалось, сердилась даже больше, чем Дед, вступила в разговор:

– Во всем виноват Цезарь и его безумная идея подражать fordekin.

– Не ругай его, – сказал я. – Цезарь был самым лучшим вождем из всех, которых когда-либо имели ямаси. И мне непонятно ваше безразличие: вам бы следовало почтить его память похоронами, достойными императора.

– А зачем нам устраивать похороны человека, который живее тебя? – спросила Мауси.

Ибо Цезарь собственной персоной сидел неподалеку от входа в свой дом и протирал свое французское ружье. Я не верил своим глазам и, оставив Мауси позади, подошел к нему.

– Позволь тебя спросить, как ты добрался до Покоталиго? – поинтересовался я.

Он даже не удосужился подняться на ноги.

– Точно так же, как ты, – сказал он, не переставая чистить ружье тряпкой. – Стараясь не попасть под пулю или топор.

– Но я видел, как тебя окружали враги!

– Стоял густой туман. – Тут он наконец поднял на меня глаза и добавил: – Я тебя предупреждал, что мы еще увидимся.

Однако, каким бы невозмутимым и малословным он ни казался, даже Цезарь не мог оставаться безучастным после такого поражения. Он повел свой народ на битву и проиграл ее. У ямаси есть традиция не смотреть в глаза людям, которые претерпели унижение; они считают, что взгляды соплеменников обрекают их на еще больший позор, и поэтому довольно долго избегают смотреть им в глаза. Именно так они и поступили с Цезарем. Но поражение при Солкехатчи было таким страшным ударом и затрагивало судьбы стольких людей, что Цезарю пришлось терпеть необычное и жестокое наказание: весь его народ, все, кого он знал и любил в этом мире, отводили взгляды в его присутствии.

Поскольку я родился под другими звездами, сей обычай был мне незнаком, и я оказался единственным человеком, который сопровождал его в этом несчастье. И кроме того, разве имело смысл стоять перед ним и повторять без устали: «Я же тебя предупреждал»? Этим уже занималась Мауси.

Как-то ночью я пришел в гости к Цезарю, и мы вместе напились, напились одни, и напились до чертиков. В конце концов я так нализался, что видел перед собой двух Цезарей или даже трех. А он был так же невозмутим и серьезен, как всегда, и вдруг задал мне вопрос:

– А теперь скажи, как ты собираешься жить?

Я спросил себя, как Цезарю удается так смотреть – его взгляд словно пронизывал собеседника насквозь и уходил куда-то вдаль. Хмель сначала не давал мне понять его вопрос до конца. Моя жизнь? Какое она имела значение? Мне нравилось трахать Мауси, мне было хорошо с ней. К тому же сейчас у меня была еще одна причина следовать за ямаси – Дед. Цезарь кивнул, но потом сразу добавил:

– Я много об этом думал, но нам придется покинуть Покоталиго и другие ямасийские поселки.

Его мысль показалась мне довольно здравой, если учесть результат военных действий.

– Я тебя понимаю, – сказал я. – Но что вы можете предпринять? Постоянно кочевать, став в Америке подобием евреев, – не слишком веселое занятие.

– Я уже провел переговоры с влиятельными людьми, которые предоставят нам убежище.

С людьми? С какими людьми? И тут Цезарь произнес зловещее слово «Флорида».

Он договорился с испанцами. Они собирались укрыться во Флориде, под властью испанских Бурбонов! Флорида была местом заболоченным и нездоровым, поэтому испанцы с радостью приняли бы там любых врагов англичан, чтобы насолить им и населить эти пустынные земли. Выигрывали обе стороны: ямаси нуждались в защите испанской короны, а испанцы хотели обеспечить себе окружение из дружественных народов.

Все выходило отлично, если бы только не одна деталь: я не мог отправиться с ними, и Цезарь об этом знал. Флорида! Кастильцы! Моя дорогая и ужасная Вальтрауд спрашивает, почему я не собирался присоединиться к ямаси. Она напоминает мне, что я ведь с самого начала хотел добраться до французских земель, где рассчитывал без особого труда скрыть свое прошлое. Почему я не мог поступить таким же образом на испанской территории? Но моя помощница-австриячка забывает, что Луизиана представляла собой обширную и малонаселенную территорию, которую французские Бурбоны не могли ни подчинить до конца, ни контролировать. По сравнению с ней Флорида была крошечной колонией, где все всех знали наперечет. Население ее едва насчитывало тысячу жителей, половина из них были военными, а остальные – или священниками, или чиновниками. А после войны списки с именами всех беглых «мятежников» и «бунтовщиков» распространялись по всем испанским колониям в бо́льших количествах, чем Библии. И наверняка не в одной и не в двух депешах из Мадрида значилось следующее распоряжение: «Суви-Длинноног, проклятый каталонский инженер, который испоганил Наступательную Траншею его величества перед штурмом Барселоны. Его особенно ненавидит королевский инженер Йорис ван Вербом, а Джимми Бервик, маршал Франции, и ненавидит, и любит. В случае поимки его надлежит вздернуть на виселице, чтобы шея у него вытянулась, как у гуся». Нет, туда я отправиться не мог.

Я почувствовал, как откуда-то снизу живота во мне поднимается волна гнева и отчаяния. В глубине души мне с самого начала было ясно, что все так и кончится, но сейчас я ненавидел свою судьбу. А поскольку ее отхлестать по щекам невозможно, досталось Цезарю. Я забыл свои прежние доводы и теперь кричал ему «я же тебя предупреждал» на семьдесят или восемьдесят разных ладов, стараясь ранить его как можно сильнее. Он выслушал меня спокойно, приводя в движение только те мышцы, при помощи которых подносил плошку ко рту, и продолжал пить. Наконец я просто упал на земляной пол и ударился лицом о землю – мне показалось, что боль пронзила мою керамическую маску, и я расплакался.

Охмелевший Цезарь подошел ко мне, встал на колени и стал внимательно разглядывать мое лицо, как в день нашего знакомства, когда он свалил меня на землю своей дубинкой. Я подумал, что он произнесет какую-то возвышенную речь, но единственные слова, которые он промолвил своим пьяным, но твердым голосом, были такими:

– Ну и плакса же ты.

И растянулся в своем гамаке.

* * *

На следующий день ямаси покинули Покоталиго. Они бросали свои жилища, собирали скудные пожитки и грузили их на лошадей, которых было явно недостаточно. Я бродил по улицам, когда на глаза мне попался Цезарь. Голова у меня разламывалась с похмелья, а он, несмотря на то, что выпил вдвое больше, был совершенно бодр и свеж. Вождь ямаси ехал верхом и торопил своих соплеменников.

– Да будет тебе известно, – заявил он, увидев меня, – что мне не жаль с тобой расставаться. И знаешь почему? Потому что так я спасаю тебе жизнь.

– О, премного благодарен! – ответил я глумливо. – Сначала по твоей милости я влюбляюсь в твою сводную сестру, потом ты позволяешь мне усыновить мальчишку, и теперь, когда я научился их любить, ты принимаешь политическое решение, которое нас разлучает. И при этом заявляешь, что спасаешь мою шкуру! Еще раз благодарю!

Цезарь неожиданно улыбнулся, чего обычно не делал:

– Ты не хуже меня знаешь, что будет с Дедом. Разразятся новые войны, а он слишком горяч, чтобы не сражаться в первых рядах. У него на лице написано: он погибнет молодым. Ты уже потерял одного сына. А теперь скажи, переживешь ли ты потерю второго, когда после первой смерти прошло совсем немного времени? Мне кажется, нет.

И вот так Цезарь-ямаси простился с Суви-Длинноногом. Он был немногословен, как царь Леонид. Долгое время я не мог забыть его слова, и, когда страсти в моей душе улеглись, мне стало ясно, что он был прав. Я видел смерть Анфана и не смог его спасти; случись что-то подобное с Дедом, моя жизнь тоже оборвалась бы.

Я отправился на поиски Мауси. Она была дома и заворачивала вещи в одеяла. Говорят, что последний поцелуй – самый трудный, и я не стал ее целовать, а обнял.

– У нас еще есть время помешать судьбе. Оставайтесь со мной, ты и Дед, – предложил я. – Нам обязательно удастся каким-нибудь образом добраться до Европы. А там, по крайней мере, мы не будем постоянно переживать войны индейцев с европейцами или индейских племен между собой. Там никто не поджаривает людей на потеху публике. – Я взмолился: – Пожалуйста, уедем вместе, или Дед погибнет! Ты не хуже меня знаешь, что его стремление быть мужественным – его злейший враг и рано или поздно его убьют в бою.

Но Мауси, моя любимая Мауси ответила:

– Уехать? На твою родину? Ты говоришь, что мы сжигаем людей для развлечения, и это правда. Но ты всегда рассказывал нам, что в Европе англичане и французы, каталонцы и кастильцы ведут бесконечные и жестокие войны. И что там несоразмеримо больше пушек, крепостей и солдат. А разве неправда, что чем больше пушек, тем больше страданий? – Потом она добавила: – Ты просишь нас бросить все и отправиться в Европу. Но, если я все правильно помню, ты приехал к нам, потому что твой дом и твой город разрушили, а твою семью убили, как и многие, многие другие семьи. А еще ты говорил, что победители до сих пор мучают побежденных. Кто больше заслужил называться дикарем? Тот, кто жарит пленного на костре семь дней, или тот, кто заключает своих врагов в сырые темницы и темные башни на семьдесят лет? Может быть, Дед погибнет молодым, а может быть, и нет. Но, что бы ни случилось, я не понимаю, почему он будет счастливее, а его жизнь безопаснее с твоим народом, чем среди племени ямаси, к которому он, в конце концов, принадлежит и с которым хочет жить.

Мауси стояла передо мной, строгая и гордая собой. Все ее существо источало благородство, словно прекрасный аромат духов. Вот в чем заключается один из парадоксов любви: нас привлекает в человеке его сущность, и мы влюбляемся, а в конце концов нам приходится расстаться с ним из-за этой самой его сущности. Я любил Мауси за ее трезвый взгляд и твердую волю. А такие люди никогда не покинут мир, за который они боролись.

* * *

Это может показаться странным, но я направился в Порт-Ройал. В душе мне была безразлична моя участь, и я хотел понаблюдать, как жители города восстанавливают свои дома, склады и магазины.

Я добрался до Порт-Ройала и довольно долго прогуливался по его грязным улицам. Никто не обращал на меня внимания, потому что я сменил свой индейский наряд на европейскую одежду. Предприимчивый характер англичан преображал все вокруг: пилы резали доски, молотки вбивали гвозди; этот шум и гомон голосов, этот честный труд перенесли меня в Барселону моего детства. Я был совершенно счастлив, когда за моей спиной раздался крик:

– Ради всех святых неба и земли! Вы снова здесь, барселонский обманщик!

Это был мой добрый приятель Генри Крэйвен со своей тростью с коралловым набалдашником и лошадиной физиономией.

– Добрый день! – приветствовал его я. – Вас до сих пор называют Крэйвеном? Или уже переименовали в Бравена? Говорят, во время осады вы вели себя геройски.

Впервые в жизни я увидел, как флегматичный Крэйвен выходит из себя.

– Ну и наглец же вы! – воскликнул он. – Сначала дважды нарушаете данное слово и после этого осмеливаетесь показаться мне на глаза! – Он взял меня за локоть, отвел в сторонку и сказал тихо, но сурово: – Во время той краткой, но роковой для города осады моя подзорная труба не знала покоя. Так вот, я заметил, что один французский офицер поворачивал голову и старался скрыть левую часть лица, наклоняя свою треуголку. Несмотря на это, я разглядел, что эта его щека была спрятана за керамической маской. – С этими словами он тихонько постучал костяшками по моей маске, словно по створке двери. – А теперь скажите мне: сколько насчитывается в Каролине французских офицеров, половину лица которых прикрывает керамическая маска?

– О, не стоит об этом! – воскликнул я. – Посмотрите вокруг. Неужели эта дивная картина вас не вдохновляет?

Крэйвен сначала послушался, но, обежав окрестности быстрым взглядом, снова обратил свое внимание на меня и спросил:

– Что вы здесь видите вдохновляющего? Обугленные развалины домов? Руины и пепел?

– Нет, я не об этом, – сказал я. – Чудо состоит в том, что все эти люди живы. Все до одного.

Я никогда не говорил, что Крэйвен был дураком. Он сверлил меня своими лошадиными глазами, словно пытался разглядеть правду, скрытую за моей маской.

– В результате осады ни один человек не погиб – неужели вы думаете, что это чистая случайность? – настаивал я. – Людская сущность чрезвычайно сложна, и такой проницательный человек, как вы, знает или догадывается, что я имел к такому исходу некое отношение.

– Чего я не знаю, сеньор, – сказал Крэйвен со вздохом, – это на кого вы больше похожи – на Назарянина или на Варавву. К несчастью, мой пост вынуждает меня исполнить роль Понтия Пилата, и поэтому я предоставлю вам последний шанс: отправляйтесь на хорошо известный вам склад и ждите меня там. Но предупреждаю: по причине излишней снисходительности мы порой чувствуем себя идиотами!

Я не покривил душой, когда ответил ему:

– Сеньор, вы очень хороший человек, и я вас не подведу. И после нашего разговора вы поймете все: как мои разумные поступки, так и мои безрассудства. Не сомневайтесь во мне.

И я отправился широкими шагами, гордо подняв голову, к складу, который, по неизвестным причинам, оказался одним из немногих зданий, не пострадавших от огня ямаси. Я поднялся по наружной лестнице и закрыл за собой дверь, совершив все это на глазах изумленного Крэйвена.

В нашем стремлении уважать законную власть есть некое положительное начало. Повторяю, Крэйвен был хорошим человеком и согласился отправить меня на склад в третий раз, потому что поверил в искренность моих слов, которые прозвучали почти как признание.

Крэйвен где-то задержался, а я скучал, покорно сидя на складе, и ждал его появления. Через некоторое время до меня донеслись какие-то необычные звуки: это была французская песня. Хор мужских голосов выводил: «Oh, ma belle et vert Bourgogne». Я учился во французской Бургундии, поэтому мелодия была мне отлично знакома, но кто мог знать эту песню в английской Каролине?

Я высунулся в окно и не поверил своим глазам: двадцать с лишним человек маршировали по улице и во всю глотку распевали ее на чистом французском языке. Загадка разрешилась, когда они подошли поближе, и я их узнал – это была команда «Пальмарина».

– Эй, ребята! – крикнул я, когда они оказались прямо под моим подоконником. – А я-то думал, что вас всех посадили в тюрьму за контрабанду.

– Вот это да! – закричали они, узнав меня. – Да это богомолец Нептуна! Нас и вправду отправили за решетку, но во время осады Порт-Ройала мы перевезли всех жителей города на островок. В благодарность за это нас выпустили на свободу и вернули нам корабль. И, по правде говоря, мы на меньшее и не рассчитывали. Ведь мы заслужили такую награду, правда?

Все остановились под моим окном и стали расспрашивать о моих похождениях, а потом предложили присоединиться к ним.

– Нет, не могу, – отказался я. – Мне пришлось дать честное слово, что я не уйду отсюда.

– Ерунда, оставь эти глупости! – ответили они.

Но я сказал, что, как бы то ни было, мне совершенно не улыбается заниматься контрабандой на берегах Америки, перевозя продукты, четки для индейцев и мелкие товары для колонистов.

– О какой Америке ты говоришь? – возразили они. – Она уже у нас в печенках сидит, твоя гнусная Америка! Стоило нам сюда приехать, как нас сразу заперли в каталажку, вот и вся наша прибыль. Мы возвращаемся в Европу, в Бордо.

При звуке этих слов мои пальцы вцепились в край подоконника. Европа? Вернуться в Европу? Но я вздохнул и сказал вслух:

– Мы с капитаном Бонбоном враги, и я не хочу оказаться во власти негодяя, который заставит меня лизать ему сапоги и задницу. А еще таскать туда-сюда ведра с водой всю обратную дорогу!

Когда они в ответ дружно захохотали, я замер от изумления.

– Ты об этой сволочи Бонбоне? – переспросили они. – Не поверишь, но им занимается некий Чикен. Он считает Бонбона французским шпионом, запер его в тюрьму и бьет то и дело, чтобы капитан признался.

Вот в чем дело! Оказывается, Чикен принял всерьез мои слова в тот день, когда он нещадно лупил меня и я выдумал французский заговор с капитаном Бонбоном во главе.

– Давай с нами! – настаивали моряки и махали мне руками. – Что ты забыл на этом складе? Поехали домой.

Я выпрыгнул из окна и был таков.

Предыдущая главаГлава 3 из 7Следующая глава