8 января 1938 года. Нью-Йорк, Манхэттен, 66-я улица.
Снег валил уже четвёртый час подряд — тяжёлый, мокрый, с ветром, который гнал его почти горизонтально вдоль Пятой авеню. Автомобиль Джона Д. Рокфеллера-младшего остановился у подъезда особняка Бернарда Баруха ровно в семь минут восьмого. Шофёр даже не успел заглушить мотор — тяжёлая дубовая дверь уже распахнулась, и на крыльцо вышел сам хозяин, одетый в тёмно-синий домашний пиджак с расстёгнутым воротником белой рубашки; седые волосы аккуратно зачёсаны назад.
— Джон, ты как всегда точен, — сказал Барух, протягивая руку. — Заходи, пока тебя не засыпало по самые плечи.
Рокфеллер вышел из машины, коротко кивнул водителю (тот сразу понял, что ждать придётся долго) и поднялся по трём широким ступеням. В холле его встретил знакомый, почти домашний запах: горящие дрова из виргинского дуба, старая кожа диванов, едва уловимый шлейф дорогого табака, который Барух курил только в кабинете на втором этаже, но который всё равно незаметно пропитывал весь дом.
Дворецкий — высокий, сухой, лет шестидесяти пяти, в безупречно выглаженном фраке — молча принял пальто, шляпу, перчатки и шарф. Рокфеллер остался в тёмно-сером костюме-тройке от Эдвина Клиффорда, белой рубашке с двойным воротником и галстуке цвета спелой вишни. Барух оценивающе оглядел его с головы до ног.
— Ты выглядишь так, будто только что вышел из совета директоров, — заметил он с лёгкой иронией.
— А я и вышел. Два часа назад. Но ради тебя я готов сделать вид, что весь день провёл в библиотеке.
Они прошли в главную гостиную — огромное помещение на всю ширину дома. Потолок высотой четыре с половиной метра был разделён ровной лепниной. Стены обшиты тёмно-оливковыми панелями американского ореха. Между панелями висели картины: два небольших Моне (Живерни, утренний свет на пруду с кувшинками), ранний Сарджент (портрет молодой женщины в белом платье), один морской пейзаж Уинслоу Хомера — тяжёлое грозовое небо над скалами Мэна. Над камином из тёмно-зелёного мрамора висел большой портрет самого Баруха работы Сесила Битона: 1931 год, лёгкая полуулыбка, безупречный воротник, взгляд человека, который знает цену любой информации.
Пол застелен одним гигантским ковром из Исфахана, XVII век, цвета спелой сливы, старого золота и глубокого индиго. В центре стояли два глубоких кожаных дивана цвета конского каштана и четыре кресла с высокими спинками. Между диванами — низкий столик, покрытый чёрным лаком. На нём уже приготовлено всё необходимое: графин Old Fitzgerald 12-летней выдержки (бутылка без этикетки — Барух считал, что хорошее виски само себя рекламирует), серебряное ведёрко со льдом, стеклянный сифон с содовой, два стакана Baccarat тяжёлого хрусталя, маленькая серебряная миска с тонко нарезанным лимоном и фарфоровая пепельница на случай, если кто-то захочет сигару.
Барух указал Рокфеллеру на диван напротив камина.
— Садись.
Он налил себе четыре пальца чистого виски, Рокфеллеру — три с небольшим льдом и каплей содовой. Они чокнулись — коротко, без тоста.
— Как Лондон? — начал Рокфеллер, сделав первый осторожный глоток.
Барух устроился в своём кресле, поставил стакан на широкий подлокотник.
— Лондон делает всё, чтобы казаться спокойным. Иден каждое утро читает «Таймс» за завтраком, кивает, подписывает бумаги, встречается с послами и убеждает себя, что если достаточно долго улыбаться, то никто не посмеет ударить первым. Но улыбка — это не политика. Это только отсрочка.
Рокфеллер кивнул, глядя в огонь.
— А наш друг? Как поживает наш бульдог?
Барух улыбнулся.
— Наш бульдог в отличной форме. Курит свои гаванские сигары, пьёт коньяк, ругается с половиной кабинета, пишет статьи, которые никто не хочет публиковать, и ждёт. Ждёт момента, когда даже самые упрямые консерваторы поймут, что вежливость перед лицом опасности — это не добродетель, а самоубийство. И этот момент гораздо ближе, чем кажется большинству в Вестминстере.
— Когда, по-твоему, он наступит? — Рокфеллер сделал ещё один глоток.
Барух откинулся назад, задумчиво посмотрел на янтарную поверхность в своём стакане.
— В этом году. Точно в этом году. Я надеюсь, что к лету — к июлю или августу, когда все разъедутся по загородным домам, а парламент будет работать вполсилы. Но если не к лету, то к осени. В любом случае 1938-й станет тем годом, когда бульдогу наконец бросят настоящую кость — такую, которую можно будет грызть в полную силу, а не обгладывать по кусочкам.
Рокфеллер медленно покрутил стакан в ладонях.
— А Иден? Он не станет мешать?
— Энтони Иден — человек с хорошим вкусом и ещё лучшим чутьём. Он моложе Уинстона, красивее, дипломатичнее, но он искренне уважает Черчилля — не только как политика, но и как личность. Когда кризис разовьётся по-настоящему, а он разовьётся уже в первой половине года, Иден не станет играть в героя-одиночку. Он или отойдёт в сторону, или встанет рядом. Долго упираться он не будет — у него хватает гордости, чтобы понять: есть моменты, когда личные амбиции должны отойти на второй план.
Рокфеллер кивнул.
— Значит, дорога открывается.
— Открывается. Медленно, со скрипом старых ворот, но открывается. И как только она откроется полностью — бульдог побежит.
Они помолчали. За высокими окнами снег шёл всё сильнее.
Рокфеллер продолжил, понизив голос:
— А в Индии, как я понимаю, скоро станет очень жарко.
Барух усмехнулся.
— Жарко — это ещё мягко сказано. Лето в Бенгалии, в Пенджабе, в Бомбее всегда жаркое. Но в этом году температура поднимется до такого уровня, что британским красным мундирам станет тесно. И дело будет не только в солнце.
— Сколько полков им придётся перебросить, чтобы удержать порядок?
— Больше, чем они готовы отправить. Намного больше. А когда начнут вытягивать резервы из других колоний — из Малайи, из Африки, из Ближнего Востока, — выяснится, что этих резервов тоже становится меньше. Цепочка очень длинная. В некоторых звеньях уже трещины. В других уже пошла ржавчина.
— И сколько времени они смогут протянуть?
— Шесть месяцев, максимум восемь после того, как огонь действительно вспыхнет. Потом выбор станет простым: или отпускать поводья, или просить помощи. А просить придётся громко. И просить будут у нас.
— А мы будем добрыми соседями?
— Мы всегда были добрыми соседями, Джон. Особенно когда нас об этом очень убедительно просили.
Оба засмеялись — негромко, сдержанно, но с настоящим удовольствием. Это был смех людей, которые знают, что следующая раздача карт уже началась.
Рокфеллер отставил стакан, наклонился чуть вперёд.
— Допустим, мы быстро решили дела с Британией. Что дальше?
Барух посмотрел прямо в глаза собеседнику.
— Дальше мы вместе с нашим другом займёмся остальными. Берлин, Рим, может быть, Токио — все они сейчас уверены, что время работает на них. Они ошибаются. Время работает на тех, кто умеет его просчитать заранее. А просчитывать мы умеем лучше всех на этой планете.
— Сколько придётся заплатить?
— Дорого. Очень дорого. Но всё равно дешевле, чем если мы будем ждать, пока счёт выставят другие. А они выставят — и очень скоро, поверь.
Рокфеллер задумчиво кивнул.
— Тогда давай ускорять всё, что связано с Лондоном. Чем быстрее они поймут своё положение, тем раньше мы сможем перейти к следующему этапу.
Барух поднял стакан.
— За ускорение.
— За ускорение.
Они выпили. Барух встал, подошёл к небольшому бару в углу комнаты, достал другую бутылку — Macallan 15-летний, из личного запаса, который ему присылали каждый год из Шотландии через старого знакомого в Глазго.
— Этот лучше. Попробуем?
Он налил по три пальца в каждый стакан — чистый, без льда, без содовой. Рокфеллер принял бокал, вдохнул аромат: сухофрукты, дуб.
— Ты говорил о лете. А если не к лету? Если к ноябрю?
— Тогда к ноябрю. Но не позже декабря. Каждый лишний месяц даёт Берлину и Риму время укрепить позиции. А они укрепляют их очень активно. Мы видим это по всем направлениям — через Лиссабон, через Мадрид, через несколько мелких портов в Персидском заливе, через компании-посредники в нейтральных странах.
— А наши потоки?
— Идут по графику. Не слишком заметно, но стабильно. Главное — это не оставлять прямых следов. Пока никто не смог их найти. И мы сделаем всё, чтобы никто и не нашёл.
— Хорошо.
Они снова замолчали. Снег за окнами уже лежал толстым слоем на козырьке. В камине прогорело очередное полено, и комната наполнилась запахом горящего дуба.
Барух продолжил, глядя в огонь:
— Знаешь, Джон, иногда мне кажется, что вся эта огромная машина — Европа, Ближний Восток, Индия, Дальний Восток — сейчас похожа на старую паровую мельницу. Колёса крутятся, вода течёт, пар шипит, поршни ходят вверх-вниз, но жернова уже износились. Ещё один сильный напор — и они начнут крошиться. А мука нужна свежая. И мешки для неё должны быть готовы.
Рокфеллер улыбнулся.
— Тогда нам нужно много мешков.
— Много мешков. И много людей, которые знают, когда их открывать, когда держать закрытыми, а когда завязывать наглухо.
Они допили второй стакан. Барух не стал предлагать третий — оба понимали, что разговор подошёл к логическому завершению. Всё главное сказано. Остальное уже детали, которые можно будет обсудить позже.
Рокфеллер поднялся.
— Спасибо за вечер, Бернард. Как всегда — продуктивно и… своевременно.
— Всегда пожалуйста, Джон. Дверь для тебя открыта в любое время суток.
Они пожали руки.
Дворецкий принёс пальто. Рокфеллер застегнул пуговицы, надел шляпу.
— Передай привет Марджори, — сказал Барух уже у двери.
— Обязательно. Она до сих пор вспоминает твой ужин на Лонг-Айленде. Особенно лимонный пирог и тот разговор до трёх утра.
— Я тоже помню. И её улыбку, когда она пробовала вторую порцию.
Они засмеялись ещё раз — коротко, тепло, по-настоящему по-домашнему.
Дверь закрылась. Барух постоял в холле, глядя на падающий снег сквозь узкое боковое окно. Потом медленно поднялся по лестнице в свой кабинет на втором этаже.
Там, на столе красного дерева, лежала раскрытая записная книжка в телячьей коже. Он взял ручку, аккуратно вывел одну строчку:
«8.I.38. Дж.Р. — Лондон 1938, лето/осень максимум. Индия — резкое ускорение. Дальше — Берлин/Рим/Токио. Темп не сбавлять. Держать все линии открытыми.»
Закрыл книжку, повернул ключ в замке ящика, погасил настольную лампу.
За окном снег всё шёл и шёл. Нью-Йорк засыпало.
9 января 1938 года. Вашингтон, Белый дом, Овальный кабинет.
Утро в Вашингтоне выдалось на редкость мягким для января. С крыш капало, асфальт на Пенсильвания-авеню блестел, а в Овальном кабинете горел камин, хотя окна были приоткрыты на пару дюймов. Президент любил, чтобы в комнате всегда чувствовался свежий воздух.
Франклин Д. Рузвельт сидел за своим широким столом в переделанном под него кресле. На нём был тёмно-синий костюм в едва заметную белую полоску, галстук цвета спелой вишни и белая рубашка с высоким воротником. В пепельнице уже лежало три окурка. Четвёртая сигарета дымилась в длинном костяном мундштуке.
Генри Л. Стимсон вошёл в десять часов тридцать две минуты. Высокий, прямой, с аккуратно подстриженными седыми усами, в двубортном костюме почти чёрного оттенка. На лацкане поблёскивал маленький золотой значок Гарвардской школы права. В руках была тонкая папка из тёмно-коричневой кожи без единой надписи.
— Доброе утро, Генри, — Рузвельт улыбнулся своей знаменитой широкой улыбкой. — Снимайте пальто, здесь тепло, как в Саванне.
Стимсон повесил пальто на спинку стула у стены, аккуратно положил шляпу рядом, подошёл, пожал протянутую руку. Президент указал на кресло напротив.
— Садитесь. Кофе уже несут. Или вы всё-таки чай?
— Кофе.
Рузвельт нажал кнопку под столешницей. Через минуту появилась секретарша Маргарет с подносом: два высоких фарфоровых стакана в серебряных подстаканниках, серебряный кофейник, крошечный молочник, сахарница и тарелка с овсяным, имбирным и миндальным печеньем.
Дверь закрылась. Президент откинулся в кресле.
— Итак, Генри. Европа. Особенно Британия. Мы все ждём результатов, которые ваша сторона обещала ещё в декабре. Прошёл месяц. Люди начинают задавать вопросы.
Стимсон сделал первый глоток, поставил стакан обратно на блюдце.
— Господин президент, я понимаю нетерпение. Но такие вещи нельзя ускорить, как строительство моста. Это больше похоже на поворот огромного океанского лайнера. Сначала руль поворачивается на несколько градусов, потом нужно ждать, пока вся масса корпуса начнёт медленно описывать дугу. Поворот уже идёт.
— Как далеко эта дуга?
Стимсон положил обе ладони на край стола, чуть наклонился вперёд.
— Через два года Европа будет совершенно неузнаваема. Эти два года изменят её полностью — союзы, границы, экономические связи, даже настроение в обществах. И всё это откроет Соединённым Штатам возможности, которых у нас ещё никогда не было.
Рузвельт медленно повернул мундштук в пальцах.
— Два года — это очень точный срок. Вы его не с потолка взяли, говорите уверенно.
— Да, господин президент. Мы уже видим очертания.
— А Черчилль? Он всё ещё в опале?
— Пока да. Но круг людей, которые его слушают, растёт. Пока это кулуары, клубы на Сент-Джеймс-стрит, частные ужины. Но количество гостей на этих ужинах увеличивается. И среди них уже есть те, кто ещё полгода назад над ним посмеивался.
Президент кивнул, глядя куда-то в сторону камина.
— Хорошо. Теперь Африка. Абиссиния.
Стимсон сделал ещё один глоток кофе.
— Мой помощник поддерживает постоянный контакт с вице-королём. Маршал ди Монтальто — человек практичный. Он понимает, что империя, держащаяся только на штыках, долго не простоит. Особенно когда вокруг начинают говорить о золоте, о новых дорогах, о том, кто будет контролировать Красное море.
— А сам Муссолини?
Стимсон поставил стакан на стол, посмотрел президенту прямо в глаза.
— Это вопрос года, может быть, полутора. Потом о нём перестанут говорить всерьёз. Не в том смысле, что его сотрут из истории. В том смысле, что он превратится в красивую фигуру на фасаде. Решения будут принимать другие.
Рузвельт постучал пальцами по подлокотнику кресла.
— Африка — это не просто декорация к европейской драме, Генри. Это огромная часть мира. И она не должна остаться только ареной для чужих амбиций.
— Разумеется, господин президент. Через несколько лет там станет очень непросто всем. Не только итальянцам. Британцам, французам, бельгийцам — всем, кто сейчас считает этот континент своей вотчиной. Мы уже начали работать в этом направлении.
— Конкретнее, пожалуйста.
Стимсон чуть понизил голос, хотя в комнате кроме них никого не было.
— Первое — порты. Мы ведём переговоры по нескольким важным точкам на восточном побережье. Не напрямую, конечно. Через компании, зарегистрированные в Либерии, в Панаме, на нескольких карибских островах. Второе — образование. Молодые африканцы, которые учились здесь, в наших университетах, начинают возвращаться домой. Их пока немного, но это первые ростки. Третье — информация. Мы знаем расположение основных складов в Эритрее, в Итальянском Сомали, в британской Кении. Знаем маршруты, по которым идёт золото из Бельгийского Конго. Знаем, с кем из местных лидеров уже можно разговаривать, а с кем пока рано.
Рузвельт улыбнулся одним уголком рта.
— Вы мастерски употребляете слово «мы», когда речь идёт о вещах, которые формально делаете не вы.
— Я говорю «мы», потому что это действительно «мы», господин президент. Страна большая. В ней хватает места для разных способов достижения одной цели.
Президент взял новую сигарету из пачки на столе. Стимсон тут же поднёс зажигалку.
— Благодарю. — Рузвельт затянулся. — А французские владения? Алжир, Тунис, Марокко?
— Французы сейчас сосредоточены на метрополии. Северная Африка для них — второй эшелон. Они туда поглядывают, но настоящей угрозы пока не видят. Это даёт нам окно в два-три года.
— А британские колонии? Золотой Берег, Нигерия, Кения?
— С ними сложнее. Британцы держат всё очень крепко. Но и у них есть слабые места. Недовольство среди образованных слоёв в Лагосе и Аккре, напряжённость в резервациях зулу, индийские купцы в Натале, бурские фермеры в Трансваале, которые до сих пор помнят войну 1900-х. Это всё небольшие трещины. Но трещины можно расширять.
Рузвельт посмотрел на большую карту на стене — старую, где Британская империя была закрашена густым розовым цветом.
— Когда я был ребёнком, мне казалось, что эта розовая краска вечная. Теперь я вижу, что она уже бледнеет.
— Она побледнеет гораздо быстрее, чем думают в Лондоне. И нам нужно быть готовыми к моменту, когда эту карту будут перерисовывать.
Рузвельт выслушал, глядя в потолок.
— Всё это стоит денег.
— Да. И немалых.
— Сколько?
Стимсон назвал сумму — тихо, почти шёпотом.
Президент тихо присвистнул.
— Это больше, чем годовой бюджет некоторых департаментов.
— Но меньше, чем стоимость одного нового линкора, который мы ещё не заложили.
Рузвельт рассмеялся — коротко, но искренне.
— Ладно, Генри. Я подумаю. И поговорю кое с кем. Но помните: главное — чистота. Ни одного документа, который можно вытащить на свет во время слушаний в Конгрессе.
— Ни одного, господин президент. Мы давно научились обходиться без бумаги.
Они замолчали. За окном начался мелкий дождь — почти весенний.
Рузвельт вдруг спросил:
— А что вы сами думаете, Генри? Через десять лет — каким будет мир?
Стимсон ответил не сразу. Посмотрел на карту, потом на президента.
— Через десять лет Соединённые Штаты будут единственной страной, способной устанавливать правила. Не потому, что мы сильнее всех физически. А потому, что остальные будут заняты тем, чтобы просто подняться с колен. И когда они попытаются подняться — мы уже будем рядом, с рукой на их плече.
Рузвельт медленно кивнул.
— Красивая картина.
— Она потребует много терпения. И много работы.
— У нас есть и то, и другое.
Президент нажал кнопку. Вошла секретарша.
— Маргарет, проводите мистера Стимсона.
Стимсон поднялся, взял папку, шляпу, пальто.
— До следующей встречи, господин президент.
— До следующей, Генри. И спасибо.
Стимсон коротко кивнул и вышел.
Рузвельт остался один. Он повернулся к окну и долго смотрел на мокрые ветви магнолий за стеклом.