У одного пацана, который пришёл на отдых с посадки Тулы, того самого очкарика, с кем я бежал за АГСом, Стаса, был день рождения. Ему исполнялось девятнадцать лет. Он был альтернативщиком. То бишь тем, кто заключил контракт на два года вместо года прохождения срочной службы. И сделал он это до войны. У Стаса была проблема – он потерял очки и не видел без них. Лёха узнал про очки и про то, что у Стаса день рождения. Он отвёз его на машине в город, купил ему всяческих сладостей и приобрёл для него какие-никакие окуляры, чтобы тот хоть что-то видел. Лёху никто об этом не просил. Он это сделал по собственному желанию. Потому что был таким человеком.
Как-то днём мы с Лёхой стояли на крыльце и курили. Рассуждали о нашем мире. Он сказал, что хотел быть за справедливость, и поэтому пошёл на войну добровольцем.
Стас приходил, как правило, с другими ровесниками. Они втроём жили в одном блиндаже на Туле. В деревню откатывались мыться, стираться, отдыхать у Старшины в доме. И если у товарищей Стаса была надежда – скоро истекала их полугодовая командировка, и они возвращались в родные ракетные полки, то Стас был именно что официально переведённым в мотострелки.
Он редко выражал эмоции и всегда был спокоен. Кто-то над ним посмеивался, но я, наоборот, восхищался его внутренним стержнем, никак не соответствующим внешности: пусть он пухлый, пусть носит очки, он очень спокойно реагирует на внешние раздражители, я не видел у него и тени страха.
Стас, рассуждая о страхе, прилётах, взрывах и пулях, говорил: «Если суждено». Тут люди часто становились фаталистами. Говорили, что бояться нет смысла. Своей пули не увидишь, своей мины не услышишь. Это позволяло не поддаваться панике и делать свою работу.
Мне было тогда искренне интересно, что суждено Стасу. Пройдёт ли он эту войну, выживет ли. Я забегу несколько вперёд в рассказе о нём.
Стас получил ранение в начале двадцать третьего года. Он ненадолго вернулся домой. Повидался с родителями. А потом его отправили обратно на фронт. Он не был трусом, повторюсь. Говорили, Стас был очень печален после побывки по ранению. Он мало говорил, но окружающие видели его тревогу и грусть: эта проклятая война продлится ещё десять лет, и ничего в жизни у него не будет, только окопы, прилёты – и всё. Мужики пытались его подбодрить. Говорили: «Тебе же только девятнадцать…»
В конце двадцать третьего года Стас подорвал себя гранатой. Ему тогда уже исполнилось двадцать. Он не выдержал этого всего. Война сожрала его молодость и душу. У войны получилось сломать человека. Довести до отчаяния. Он не был слабым. Он просто устал гнить в окопе с мышами и быть лишь целью для вражеской артиллерии и дронов. Он хотел быть человеком. И так получилось, что он выбрал смерть.
Когда у одного из пацанов уже подходил срок командировки, он остался на постоянное место жительства в доме Старшины, в другой комнате. К нему тогда приклеился шуточный позывной «Дембель». У него был телефон с местной сим-картой, и я часто ходил с Дембелем на поляну перед домом, где на одном из холмов можно было поймать связь. Попытка дозвониться порой занимала очень много времени. Иногда десять минут можно было набирать номер. Я звонил только матери. Разговоры были не очень долгие, не очень откровенные, чаще всего я пытался её обнадёжить рассказами, что всё хорошо, скоро мой контракт закончится, и я вернусь домой.
Я не находил в себе смелости позвонить тебе. Я знал, ты ждала моего звонка, и я обещал при первой же возможности выйти на тебя. Прости. Я не мог.
В те дни в свободные от работы минуты я любил рассматривать небо, что было много чище неба над Снежной посадкой. Я смотрел на яркое солнце, на голубые просторы и редкие облака. Я чаще начал вспоминать свою жизнь. Думать о ней. Вспоминал о тебе. Чего таить, Алину тоже вспоминал.
С мыслями об Алине в моей голове проносился целый ряд картин прошлого, разных ощущений и ассоциаций. Пригородные электрички, жёлтый свет лампы в хрущёвке, курение на балконе, с видом на кирпичные дома, двор с катком, сирень майская, ромашки июньские, пыль шкафов и старый лак, цоканье каблуков по кривому асфальту, ветер, теребящий подол платья, чистые улицы провинции, такой, какая провинция есть в идеале.
Я думал о её глазах. У Алины были глаза, каку меня. Серого цвета. Пигментация наших глаз складывалась из пейзажей русской зимы, хвойных лесов, вязких болот, зеркальных озёр, текущих подо льдом рек, мха на булыжниках, земли с редкой травой и вымирающими северными цветами на полянах, где падает свет от неяркого солнца.
Когда я думал о тебе, то представлял Озерки, свет солнца и мрак холодной ночи. Залив и песок вперемешку с мусором, магические кладбища, матрас на полу вместо кровати, редкие встречи, тишину среди шумной толпы. Вокруг меня в этом клубке чувств сновали сотни машин, подкрадывались троллейбусы, в этих воспоминаниях в моих руках был небрежный пёстрый букет, запакованный в курсовую работу о белой эмиграции. Я вспоминал твои лукавые тёмные глаза, сквозь которые можно было рассмотреть палящее солнце, пустыни, редкие оазисы, многолюдные базары, закрытые синагоги. Почему-то ты казалась мне тогда совершенно чужой. Иностранкой, встреченной случайно. Такой несбыточной. Наверное, серьёзная контузия у меня была, наверное, слишком сильно я сошёл с ума, но такие мысли мне и заблокировали желание позвонить тебе. Я пытался с этим бороться, чтобы найти силы и набрать твой номер, чтоб десять минут кряду долбить по кнопке вызова в телефоне и упрашивать мобильные вышки ближайшего города донести мой голос до тебя. Попытки не увенчались успехом. Я тебе так и не позвонил.
В один из дней пришёл Сокол вместе с низеньким хромающим мужиком, которого все называли «Гриб». Сокол рассказал, что сидит сейчас с АГС на посадке Тулы. Он сказал, что сам Тула получил контузию, и по какой-то причине его эвакуировали на Большую землю.
Возможно, в этом помогли связи, имевшиеся у лейтенанта.
Старшина очень обрадовался, когда, зайдя на кухню, обнаружил там Гриба. Они обнялись. Старшина сразу же начал мне рассказывать о том, как они с Грибом жили на одном посту Тульской посадки.
Грибом его стали называть за то, что в полевом лагере в каком-то Белгородском лесу он собирал грибы, в сыром виде их ел и предлагал другим солдатам.
Гриб один из самых необычных людей, которых я узнал в своей жизни. И пусть иногда мне казалось, что это просто урка, алкаш и торчок, всё равно, было в нём что-то такое недосягаемое, заставлявшее им восхищаться. Гордость, чувство внутренней свободы. И чувство юмора.
Гриб был с шеи до пят забит наколками, куполами, ангелами. Старшина при мне попросил Гриба снять рубашку, чтобы я рассмотрел орнаменты на его теле. Гриб всю жизнь сидел по тюрьмам. Как он говорил: первый раз сел, понравилось. Выходил на свободу – а там делать нечего. Приходилось снова хулиганить и попадать на зону. Ещё Гриб был бывшим наркоманом. Он три года системно сидел на героине. При этом у него были здоровые зубы, волосы и лицо. Для своих лет он неплохо выглядел.
Старшина с воодушевлением рассказывал, как Гриб проводил ревизию своей личной аптечки и нашёл там промедол. Гриб хоть давно не торчал, решил из интереса попробовать, что же это такое. Он вколол в себя тюбик наркотического медикамента. Сидел пять минут и потом говорит жителям своего поста: «Что-то я вообще ничего не чувствую. Как стакан воды выпил!»
В дальнейшем я замечал, если Гриб случайно ударялся мизинцем об дверной косяк, то колол себе сразу два тюбика, чтобы не было больно. Он объяснял, что одного ему мало. Порой у людей сердце не выдерживало одного укола, а он их колол себе два сразу. Вот здоровье у человека! Медики, видевшие, как Гриб переводит обезболивающие и как на него действуют наркотические вещества, сильно удивлялись.
Гриб был всегда показательно спокоен. Рассказывали, что когда первые мобилизованные
под танковым обстрелом убегали из посадки, Гриб варил в котелке на костре суп и спрашивал убегающих перепуганных людей, которые сбрасывали с себя бронежилеты, скидывали автоматы, тащили раненых товарищей, нет ли у тех по случайности с собой перца или лучка. Я хотел бы сказать, что это отмороженность из-за пропитых и прокуренных мозгов, но нет… В чём-то другом там было дело.
Гриб очень любил музыку. У него были забавные большие наушники, и он всё время ходил в них. Помню, его взял к себе на время в дом Старшина, когда состояние ноги у Гриба ухудшилось. Я чистил картошку и топил печку. Гриб подошёл ко мне и говорит: «Ты патлатый, ты должен оценить». Протянул мне наушники, и там играло что-то наподобие техно. Он улыбнулся и сказал: «Вот настоящая кайфовая музыка. Никаких слов. Текстов. Только чистая музыка и балдёж».
Ещё Гриб любил рассказывать о своём взаимодействии с русской эстрадой. Когда мы включали радио и там играла песня, он рассказывал историю знакомства с каждым исполнителем. Танька Буланова сидела с ним за одной партой, с фронтменом «Лесоповала» он мотал срок, с Жанной Фриске загорал на пляже и натирал её спину кремом от загара, певица Каролина была его первой девушкой. Когда по радио играла песня «Танцуют огоньки», Гриб говорил: «Это она обо мне песню написала!» Когда по радио заиграл Шура, мы в шутку решили спросить: «Это случайно не твой одноклассник какой-нибудь поёт сейчас?» Мы-то пошутили, а Гриб без пауз и раздумий рассказал историю, что у них в хате был бывший молодой человек Шуры, которого последний кинул на деньги.
Я спросил как-то пьяного Гриба: «А твои истории – это правда?» Он ответил: «Конечно, правда». И рассказал, как во время Вьетнамской войны он шёл вместе с другим парнишкой по джунглям, увидел белого медведя, избил его, поставил два фингала мишке под глазами, и так появились на свете панды.
Гриб ни во что не ставил командиров. Ему вообще было всё равно на лычки, звёзды. Он не служил срочную службу в армии. И на войну пошёл, поскольку набедокурил на новый срок. Наше правосудие предложило ему альтернативу тюрьме: контракт на полгода. Армейская система вроде такая стройная, со строгой иерархией. Прямые и непосредственные начальники, старшие по должности, по званию. Гриб встал над этой системой. Он делал только то, что хотел, и прибудь хоть министр обороны на передовую, и тот бы не сумел отдать Грибу приказ.
Самое удивительное, что офицеры не могли ничего с ним сделать очень долгое время. Они, привыкшие подчинять девятнадцатилетних срочников, учащиеся на ходу управлять взрослыми мобилизованными и добровольцами, не понимали, как им реагировать на Гриба. Тот успешно посылал нецензурными словами в отдалённые направления всех вышестоящих. Он был как кот, который гуляет сам по себе. Его никто не смог бы заставить что-то делать против воли. Гриб умел расположить к себе окружающих, которые стояли за него горой. Он никогда не отказывался быть впереди, не отказывался от близости смерти. Но он отказывался играть по чужим правилам. Он делал то, что ему нравилось. При этом продолжая воевать. Хотя политика, Украина, идеи русского мира ему были безразличны. На войне он просто жил. И пошёл на неё, лишь избегая нового длительного срока.
Я восхищался этой его чертой. За жизнь, проведённую в неволе, он научил свою душу такой внутренней свободе, которую не способны были сломить внешние факторы. Он не страшился смерти и не страшился вставать поперёк чужих систем.
Было видно, что он иронично относился и к тюремным понятиям. Он мог подобрать с пола сигарету и закурить. Мог из коробки со сладостями взять вафельку и сказать всем: «Что-то мне завафлиться захотелось», – и хитро так улыбнуться. Он иногда любил поработать. И этой работой нагрузить других. Как-то он поскользнулся на льду у крыльца дома и после уговорил меня с другим солдатом помочь вымостить кирпичом дорожку, по которой было бы безопасно ходить. Хотя всем известно, что у многих зеков работать не принято.
О тюрьме Гриб вспоминал с теплотой. Часто во время наших вечерних посиделок, когда мы переделали все дневные дела и наша компания собиралась на кухне дома, мы рассаживались вокруг стола, топили печь, разливали по кружкам чай и начинали пялиться в маленький экранчик телефона, на котором воспроизводился фильм, Гриб любил говорить: «Эх, вот бы нам сейчас такой же компанией, да на хату… Там хорошо! Электричество, чайничек, микроволновочка, телевизор, тепло… и, между прочим, не стреляют».
Гриб постоянно пьянствовал и накуривался травой. И если офицеры пытались ему препятствовать, заканчивались это тем, что он наливал им кружку браги или поджигал им ядрёную коноплю в горлышке пластиковой бутылки с дырявой фольгой. Как это у него получалось – я не знаю. Мне очень нравилось присутствовать на попойках, которые Гриб устраивал, но не принимать в них участия. Я просто слушал его истории и его тосты. Он был действительно душой компании и мастером разговорного жанра. Вот некоторые тосты: «За нас с вами, за х… с ними», «За Лося; чтобы жиЛося, пиЛося и е…», «Поднимем тост за самых нежных и красивых, за тех, кто вдохновляет всех, глядит на мир прекрасными очами, кто столь раним, сколь и умён, за кем ухаживать должны… за вас, короче, мужики!»
Я должен сказать войне спасибо за то, что она свела меня с самыми разными людьми. Я увидел наш народ во всех его проявлениях. Увидел людей из разных слоёв населения, краёв и областей. И знакомство с Грибом – безусловно, одно из самых приятных военных воспоминаний. Хоть его нрав и раздражал меня порой. Но это как у Бориса Рыжего: «Там такой открывается утром простор, ходят местные бабы, и беглые зеки в третью степень возводят любой кругозор». Кругозор у меня и правда расширился…
Примерно тогда, когда Гриб поселился с нами, в полку поменялся командир. Прежнего полковника я видел всего один раз в Харьковской области. Помню, меня очень напугал его взгляд. Потом в разговоре с какими-то разведчиками я узнал, что комполка этот любил садиться рядом с операторами коптеров и глядеть на то, как умирают наши парни, как их укладывают штабелями на дорогах взрывы и пулемётные очереди. В такие моменты он смеялся, и всем, кто присутствовал рядом, становилось не по себе. Не знаю, насколько это было правдой. Но вспоминая его мёртвый взгляд, я бы не удивился.