К книге
Французское счастье ВероникиЧасть II У ХОЛМА ВОРОНОВ. глава 39. Монлюк
88%
Часть II У ХОЛМА ВОРОНОВ. глава 39. Монлюк
68

«Я тоже, наверное, мог бы писать, сочинять. Когда-то я рассказывал соседским малышам сказки. Сам их придумывал. Пишу тебе сейчас и думаю, что вполне получилось бы набросать даже роман… Ну да, может, не роман, но рассказ бы точно вышел. Или этакие воспоминания, мемуары. Многие хотят оставить после себя кусок того времени, которое давно улетело куда-то в иные миры, в другую галактику, как свет потухшей звезды. Они думают, что — оставим в стороне самовыражение и желание обессмертить свое ничтожное имя — своими нравоучениями откроют кому-то истину? Предотвратят новые войны и предательство? Вон сколько документов и музеев! А ведь большинство по-прежнему верит только в то, с чем им комфортно жить. Я бы наверняка не стал лгать и угождать представлениям моих соотечественников о самих себе. Кто захочет тогда читать то, что уже через пару лет после войны Европа всеми силами пыталась забыть и вычеркнуть из памяти? Люди не хотят помнить то, что нельзя повесить в рамочке на стену, о чем вряд ли когда-либо с гордостью поведаешь внукам.

Кому приятно думать о том, как выживал, расталкивая и уталкивая ногами в топку тех, кто стоял на пути? Такое разве ж назовут литературой? Ладно, представим, что я бы даже переступил через свои скелеты в шкафу, вернее, сделал бы вид, что их нет, и написал все-таки свою повесть, правдивую и жестокую. И возникает тот же вопрос: кто стал бы ее читать? А публиковать? Мало кто. Там не будет героизма, там будет грязь человеческая. И вряд ли это будет хорошо продаваться.

Но это если кто-то хотя бы заглянет под корешок. Будем реалистами: какой мазохист отложит сегодня красивый любовный роман со счастливым концом или эту модную сейчас фантастику ради брюзжания старика? А он пришел не сказки рассказывать! Он намерен показать их родных в таком свете, что популярные нынче вампиры на их фоне сразу заделаются лауреатами Нобелевской премии мира!

А книжки-то я все равно читал. Ненавидел и читал. И плакал по ночам, когда вдруг оттуда, из этих романов, выходили ко мне герои с чертами моих друзей, оставшихся там, в Монлюке. Расстреляли их всех в пригороде через неделю, в сорок четвертом. Зная уже о высадке американцев с анличанами в Нормандии, видя приближение союзников к Парижу, туда, в Сен-Жени-Лаваль, немцы с полицейскими и свозили заключенных. Это я позже узнал. Меня же бросали из камеры в камеру, а потом отправили куда-то на север в скотском вагоне. Потом в Германию. Обещали отпустить, но то ли забыли, то ли тот офицер, что меня допрашивал, не отметил, где надо, а потом сменился… Или наши, ну, из Сопротивления, убили его из-за угла… Кто знает? И никогда не узнать. Я ждал каждую ночь, особенно под утро. Никто не приходил.

А еще я слышал детский плач. Как дети могли оказаться в гестаповской тюрьме? Через какое-то время плач прекратился — и не стало ничего: ни детей, ни криков, ни стонов, ни далеких перестуков в стены камеры. Тишина. Она казалась зловещей, наполненной тенями замученных, кровью, которой пропитались камни. Такой и оставалась там эта тишина, наверное, затвердевшей и черной, пока тюрьму не освободили. Я там был потом, когда делали из нее музей, мемориал, как говорят теперь. Позвали, чтобы задокументировать мои воспоминания. Не буду тебе писать, что был болен после этого несколько дней. Может, ты и помнишь. Про тех детей узнал. Сегодня все в курсе, как прятали еврейских детей в деревне в горах, в Изере. А потом их кто-то выдал, из своих, местных… Сволочь такая. Детей сначала в Лион доставили, а потом отправили в концлагерь, в Освенцим, по-моему».

* * *

Вероника читает. Она кажется самой себе призраком, который бродит между потоками времени, как по кругам ада. Письма, оставленные Луизе отцом, собранные в тетради и выскальзывающие из них кусками боли, бьются под руками сердечной аритмией. Вероника знает, что она здесь чужая и что она не имеет права. Она — воровка запретного. Ни Луиза, ни автор исповеди никогда бы не открыл посторонним этих изъеденных страданием признаний, зачем-то оставленных в живых и не уничтоженных страниц прошлого. У нее захватывает дух.

Утром, когда большая буржуазная квартира просыпается, они дружно завтракают. Днем каждый занимается своими делами. Луиза иногда поглядывает на Веронику подозрительно, когда та, погруженная в свои мысли, витает где-то за балконной решеткой над шумной улицей. «Да, плохо спала, много дел, полно незаконченных переводов, вот и вчера вбивала до полуночи твои цифры-таблицы в Excel… Да не за что, всегда рада помочь…»

Объяснения принимаются с пониманием и обещанием сюрприза: «Нас пригласили с тобой на открытие новой арт-галереи в шестом округе! Надо будет обязательно выкроить время, чтобы заглянуть! Там будут и мсье Кристоф с женой! Помнишь их? Да-да, они очень приятные люди… Помогают молодым художникам из Африки… Эти двое, которые выставляют как раз свои работы, только недавно прибыли — бежали от судебной несправедливости… Обвинили в убийстве… Они говорят, что неправда. У них и документов-то не было… Да, Франция, слава богу, дает в таких случаях статус политического беженца. Знаешь, очень многие мужчины бегут поэтому и из этой, твоей, как ее… В общем, неважно, откуда. Так много в мире мест, где нет свободы! Будет славно, если ты найдешь время и пойдешь со мной…»

Ночью Вероника лежит с открытыми глазами, прокручивает кинолентой то, о чем прочитала. Свое состояние она определяет не иначе как болезнь, полную лихорадочной жажды читать дальше, как напряжение высокой температуры. Забывает обо всем. Один раз, буквально в последний момент, ловит за ужином слезу, предательски скользнувшую по щеке. Объясняй потом…

Мягко и стараясь не шуметь, Вероника заходит в будуар в предвечернем свете, заранее уточнив Луизины планы. Заходит не каждый день. Будто спрашивая разрешения, аккуратно трогает и ставит на место привыкшие к ее появлению вещи. Шкатулка. Ключ под цепочками. Ящик стола. Тетради. И потом все в обратной последовательности.

* * *

«Есть такое выражение: душа расстается с телом. Я столько раз сам его произносил! А понял только там, под прикладами, под лаем собак, в холоде. Душа и тело разделились. И душа умерла. Ее, поначалу униженную, я старался усмирить, усадить, как вертлявого мальчишку на место, заставить молчать. А потом и сам не заметил, как усаживать стало уже нечего. Вся та жизнь, если этим словом можно назвать наше существование, была ее уничтожением. Душу перетерли в песок. И я перестал ощущать что-либо, кроме самых простых чувств, рефлексов. Все силы уходили на проживание одного дня. И если сначала мы, в бараке, разговаривали по вечерам, что-то вспоминали, даже полумертвые, в полном изнеможении от тяжелого труда, то под конец нас поглотило молчание. Безнадежность. Каждый просто ждал своей смерти. Смерти тела. А жизнь-то все равно сопротивлялась, сколько ее там ни оставалось внутри.

Когда я читаю воспоминания переживших плен или лагеря, я восхищаюсь теми, кто пишет о поддержке и надежде, о том, что молился или кипел ненавистью и что это его спасло. Честно? Я не верю. Мы тогда превратились в животных, в которых жила лишь узкая, ограниченная взглядом, линия дороги на работу и обратно, а потом, на несколько долгожданных часов, — балки барачного потолка. Даже страха, по-моему, уже не было. Вместе с душой ушло чувство достоинства, ушли воспоминания. Темнота и голод настоящего поглотили будущее. Будущего не было. О чем я думал? О хлебе. О простом куске хлеба, который я мог бы съесть от первого хрустящего, немного подгорелого вкуса корочки и до последней крошки.

И если ты думаешь, что душа потом вернулась, ты ошибаешься. Меня провернули, как кусок мяса, растерли до мелкого, скрипящего на зубах песка, выпотрошили, как старого петуха. И я вышел с тупой, бессмысленной и гулкой пустотой внутри, которую, казалось, ничто и никогда не заполнит. Мне тогда было чуть больше двадцати…

Плохо помню, как я добирался до Лиона. В памяти остался один момент, когда я полулежал на краю дороги, раздолбленной, черной, в рытвинах от танков. Сил идти уже не было. Думал, что все, умираю, конец, логический конец всего, что я пережил, что вот эта черная дорога и станет моим последним пристанищем. Ведь даже и найдут, наверное, не сразу…

Меня подобрал старый крестьянин, и я прожил у него несколько недель. Он кормил меня супом или тем, что им могло быть. Он отпаивал меня чаем из трав и молчал. Я помню это молчание. Оно так много могло сказать, но зачем? Мы оба все знали, выжившие в этом аду, и говорить было незачем.

Понемногу приходя в себя, я открывал мир заново. Я трогал позабытые предметы, гладил глиняный горшок, проводил пальцем по латунной сковороде. Ты не поверишь, но старая скрученная алюминиевая вилка произвела на меня такое сильное впечатление, как много позже кадры полетевшего в космос корабля.

Я начал медленно впускать в свой опустошенный мир лучи солнца, пение птиц, зеленую стрелку какого-то овоща на огороде, пса, с опаской виляющего хвостом. Но самым ярким, оглушающим взрывом в сердце стал мой родной Лион, когда я вошел в него. Вошел, как римский легионер, отставший от армии. Вошел, как блудный сын. Город жил!

Да, там, откуда я пришел, в моей больной войной голове, он казался разрушенным, исчезнувшим, переставшим без меня существовать. Я же вернулся в город, который радовался освобождению, восстанавливал взорванные мосты, разбирал завалы на улицах. Девушки носили платья. Пожилые женщины шли с корзинами с рынка. Я понимаю сейчас, что носили то, что удалось сохранить, не продать и не обменять за время войны. Но тогда яркость красок и нарядов меня потрясла, оглушила до рези в глазах. А может, любой цвет, отличный от серого, стал для меня огнями фейерверка. Я не могу сегодня с точностью отделить выпуклую, плавающую в солнечных лучах реальность от моих впечатлений, от видений человека, истосковавшегося по обычной жизни.

Я бродил по набережной Соны. Идти мне было некуда. Тогда я набрался храбрости и направился в типографию.

Тени моих товарищей приходили по ночам, стояли, буравили меня суровым молчанием, своим знанием. А я ничего не чувствовал. Или мне так хотелось — не чувствовать. Я поворачивался на другой бок и засыпал. В те дни и месяцы я много спал, уходил, как рыба в темную глубинную воду. Только твое рождение немного растопило тот камень, который затерялся где-то внутри меня вместо сердца. Это ты, дорогая моя, заставила поверить в хорошее, в то, что все перемелется. А еще меня держали на плаву воспоминания о Василии. Я не мог его подвести».

Предыдущая главаГлава 68 из 77Следующая глава