К книге
Французское счастье ВероникиЧасть II У ХОЛМА ВОРОНОВ. глава 37. Письма из прошлого
86%
Часть II У ХОЛМА ВОРОНОВ. глава 37. Письма из прошлого
66

«Ты спрашивала, почему я не читаю книг. Почему, работая в типографии, даже более того — владея ею, мне были неинтересны романы и разные другие художественные выдумки? Ответ прост, дочь! Сначала мне претили разные досужие перепевы уже тысячи, сотни тысяч раз слышанных одних и тех же историй, размышления о поиске смысла жизни и вертеровские любовные терзания. Я больше не хотел впускать в свою жизнь чужие чувства, которые заставляют читателя пережевывать чей-то опыт и тратить на него душевные силы. Своим он все равно не станет! Ну положим, ты узнаешь о мадам Бовари и ее зависимом, униженном положении, положении женщины во Франции девятнадцатого века. И что? Что это изменит в твоей жизни, если само время убрало эту мадам Бовари на верхнюю полку в шкафу истории? Вот стоит она там среди Гобсеков с мушкетерами, между Отверженными и куртизанками, под Немо с Жерминаль, тоже отошедших в небытие. И пусть себе стоит.

Жизнь покрошила всю эту литературную ветошь на лоскутки, потрясла пуговицами, оторванными с мясом от давно потерянных кальсонов, да и выбросила. Или еще лучше — снесла в те ящики, которые появились не так давно на наших улицах, — то ли для совсем уж бедных, то ли для переработки сырья. Вот так и мы все, начиная от какой-нибудь мадам Бовари, да что там — от самого Иисуса, и до тех, кто зачем-то сгнил в окопах Первой мировой, пошли на перегной во имя великого справедливого будущего. И что? Где оно? Мы просто цепляемся за что-то стабильное, что не ускользнет из рук, не уедет от нас, как наша собственная страна, оставив нас на перроне прошлого…

Очередное счастье, справедливое и великое, замаячило для вас, молодых, на баррикадах шестьдесят восьмого года. И вместе с разрушением так называемого порядка отцов сравняло с землей любой порядок и уважение, отменило устаревшую для вас логику «заработал — получил». Ты и сама все помнишь, тоже ведь стала частью этого нового веяния под революционную риторику бездарей и бездельников. Нет, я ни в коем случае не отрицаю перемены, но уж больно глупо они выглядят… Как там у Жоржа Брассена?

A peine sortis du berceau,

Nous sommes allés faire un saut

Au boulevard du temps qui passe,

En scandant notre «Ça ira»

Contre les vieux, les mous, les gras,

Confinés dans leurs idées basses.[10]

Но ладно, не буду об этом, а то ты отбросишь по определенным причинам мои письма. Отбросишь с неугасшей обидой на меня. А я ведь так хочу, чтобы ты, моя дорогая Луиза, дочитала мою исповедь до конца.

Сейчас же, когда я смотрю вокруг, только одна радость подблескивает в моем старом сердце: я уже не увижу, как ваши завоевания рухнут вам же на голову. Радость, конечно, еще та… Злобное, мелкое злорадство, мелочное, как три последние монетки на ладони. И страх. И грусть. И тени, которые приходят по ночам. Они ничего не говорят — просто смотрят. Стоят молча и смотрят.

«Типография тебе досталась, как ты мечтал? И что, Жан? Ты даже хозяином стал. Принесла она тебе счастье?» Это Поль говорит. Как будто говорит. Он смотрит на меня своими голубыми глазами, а в них насмешка. Он всегда со мной так говорил, будто подтрунивая, поддразнивая. Я-то думал, что он презирает меня, подмастерья, в то время когда его отец владел той самой типографией. А он потом, в камере Монлюка, признался, что завидовал мне.

«Ты был свободным, Жан! Как ты этого не понимаешь? Ты мог уйти из этой чертовой типографии, от моего отца, найти другую работу», — говорил он, вытирая с лица слезы вместе с кровью, и уже не смотрел высокомерно. — А я вот не мог. И если б не война, то эта типографская краска до конца жизни разъедала бы мои руки. А я ее ненавижу. Да, семейное дело, наша гордость, знаю, но я мечтал уехать в Париж, поступить в университет… Сказать отцу? Я попробовал однажды.

Вернее, брат решился вместо меня, за меня, как говорится. «Папочка, — Венсан набрался храбрости как-то за ужином, — что делать, если человеку, молодому человеку, хочется изменить свою жизнь? Папочка, как ему быть, посоветуй, если то, что составляет гордость его семьи уже сколько-то там поколений, ему не в радость?»

Сказал — и съежился под суровым взглядом отца. Все застыли. За ужином полагалось молчать по большей части или, на худой конец, если в хороший для типографии день, говорить о еде, о том, как она хорошо приготовлена, и что планируется сотворить на завтрашний ужин из оставшихся продуктов. Отец еще иногда призывал нас оценить его, главы семьи, заслуги. Частенько он отмечал, что вот у многих репы — и той не хватает, а у нас вон мясо, и не только по праздникам. Конечно, отпускал замечания о ленности других, которые плохо работают..

«Это кто ж тебя подучил? — отец со стуком опустил ложку на стол. Он почти все ел ложкой. — Жан, что-ли? Опять разных книжек начитался? Думает, что стал умней всех? Что больше работать не надо? Что пора идти пополнять армию горлопанов? Видали мы таких! Только не в моем доме»!

Потом молча все доел, тщательно вытер тарелку хлебом, выпил вина. Крякнул, грохнул стакан на стол. «Ну а вы что не едите? Остыло все!» — встал, оглядел нас всех из-под сдвинутых бровей и ухмыльнулся.

Не кричал, не швырял стулья, как бывало не раз. Та ухмылка-усмешка сказала больше, чем крик или всякое там «не позволю» или «никогда». Все было решено, предрешено, подписано где-то там, на скрижалях нашего семейного блага, в тетради моей жизни — и сегодняшней, и будущей. И больше никто ни разу не решился сказать слова на эту тему.

«Сегодня мне уже даже Сорбонна не сильно нужна, — продолжал тогда Поль. — Я не способен теперь учиться. А вот в Лион я точно больше не вернусь. Если выйдем отсюда, конечно. Я знаю, что люди везде одинаковы, наверное, все способны на предательство. У каждого есть волшебная точка, самая больная, самая дорогая… Кто о себе думает, о собственной шкуре, кто о детях, кто о жене… Но я не смогу ходить по улицам города среди тех, кто будет со мной раскланиваться, приподнимать шляпу и радоваться, что я вернулся. А я буду в этот момент думать-гадать: это он? Нет, а может, этот? В том доме на Круа-Русс… И ведь знали-то о нашей встрече только считанные товарищи, только мы… И ради чего мне такое терпеть? Подозревать каждого… Лучше навсегда уехать».

Так он говорил и надеялся. Но не думай, нам много говорить не пришлось. Только бросали после допросов на пол одного — так тут же забирали другого. А потом меня совсем увели из этой камеры. Помню, как последний раз бросил взгляд на Поля, истерзанного, в крови и черных гнойниках ран… Таким он навсегда остался в моей памяти. И в моей бездонной вине. После этого обо мне как будто забыли. Меня больше не было. Напишу об этом в следующем моем письме, дорогая дочь. Сейчас уже нет сил. Все прошлое возвращается, когда я царапаю эти строки, и я отталкиваю от себя его жестокие розги, секущие по самому сердцу».

Предыдущая главаГлава 66 из 77Следующая глава