Вероника часто видится с Маржори. Рассказывает о киношном племяннике, о гостях из Луизиной ассоциации. Маржори смеется вместе с ней художественному «таланту» подруги Лионеля и возмущается лицемерием мсье Кристофа. Как-то Вероника вспоминает и об откровениях старой Анжелы.
— Vieille salope! — мрачно припечатывает Марж. — Старая сука! Не знали они, куда выбывали их одноклассники! Не хотели знать! Вот это будет точнее. Им так проще было — не смотреть в ту сторону. А про пропаганду о съеденных и припрятанных запасах продуктов мне бабушка рассказывала. Так легче стравить обычных граждан между собой — и делай, что хочешь. Но ведь столько лет прошло! Такое ощущение, что внутри у этой, как ее, Анжелы, та гитлеровская агитация выжжена навеки. И ведь такие, как она, поддержат любые антисемитские выступления, дай бог, чтобы никогда их не было. «Евреи виноваты! Евреи тогда съели все наши продукты»… Вот только такое, как прилипшее к подошве дерьмо, и осталось в их старческом сознании. Ну и новое поколение не отстает: сионисты захватили весь мир… Отнять и поделить. Что у них в головах? И ведь против этих галлюцинаций нет никакого противоядия! Я вижу, как нынче вектор сменился: антисемитизм стал знаменем левых… Новых избирателей, что ли, подкупают таким образом? Создают врага из тех, кто посмеет сказать слово против. Тебя еще ультраправой не называли? Особенно страшно, когда эти марксисты-троцкисты идут работать в школы или университеты… Деньги получают, разные гранты… Они себя еще покажут, я уверена.
Маржори горько усмехается. Вероника пытается сказать что-то в защиту Анжелы, либералов от образования, тех, кто верит в «правильный» марксизм, но слова стягивают горло изнутри, как склеивают. Наружу выползает только какое-то бормотание, невнятные пузыри. Не получится из нее адвоката дьявола. Да и как он может получиться под взглядом голубых пронзительных глаз Марж?
Вероника в который раз радуется тому, что нашла среди лионских двориков и улиц такую замечательную Маржори. Она ей кого-то напоминает… Вот этот поворот головы, немного вздернутый упрямый подбородок, когда она кидается спорить… С Маржори она может быть самой собой. Ей не хочется говорить о нынешнем расколе во французском обществе, которому она уже сама стала свидетелем. А вот о прошлом…
— А что рассказывала твоя бабушка? Тоже вспоминала войну?
— J’avais une mamie héroïque! О! Бабуля была у меня героической! Она помогала Сопротивлению. Рассекала в свои шестнадцать лет на велосипеде с корзинкой, кокетничала с «бошами», угощала их булочками. А под булочками, под полотенцем — листовки! Или записки-депеши.
Бабушка рассказывала немного, как будто стеснялась, не считала себя героем, — продолжает Марж. — Когда я была маленькой, постоянно ее расспрашивала. Не знаю почему, но я никак не могла представить бабулю молодой, задорной, той, которая на старом велосипеде неслась по лионским закоулкам вверх и вниз, перетаскивала его по крутым лестницам «трабулей», чтобы перескочить с одной улицы на Круа-Рус на другую и доставить те депеши. Я снова и снова усаживалась рядом с ней и задавала те же вопросы. Я все ждала, что она наконец скажет что-то иное, что больше похоже на ее нынешнюю жизнь, бабушкинскую. Ее руки что-то вязали или подшивали под абажуром, а слова снова и снова тянулись стежками — одно за другим и почти те же. Понемногу они обрастали подробностями, наполнялись движением, светом, как старая кинопленка. А знаешь, что бабулю удивляло всю жизнь? К чему она постоянно возвращалась в своих рассказах?
Маржори внимательно глядит на Веронику, которая не шевелится, замирает в ожидании. Потом продолжает, удостоверившись в том, что подруга ждет с нетерпением самого интересного.
— Сегодня я могла бы помочь бабушке найти этому название! Она всегда размышляла о параллельной реальности, в которой жили люди. Да что уж говорить? И сейчас живут иной раз — каждый в своей, обставляя на свой вкус, а еще закрывают окна, чтобы лишнего не увидеть… Но в то время это было заметнее, наверное. Одних тогда отправляли в лагеря, отлавливая как бездомных собак. Соседи делали вид, что ничего не происходит. Как та твоя мадам Анжела. У других появился настоящий пунктик на дисциплине и режиме, на обязательных — что бы ни происходило вокруг — семейных обедах и ужинах, даже если это была чашка кипятка с где-то раздобытой веточкой мяты, даже если плавали в супе два тоскливых кружочка морковки. И не немцы принесли эту дисциплину. Люди вдруг нашли в ней пристанище, цеплялись за нее, как за осколок довоенного нормального мира.
Ее отец, мой прадед, просто зверел на глазах, если бабушка опаздывала к ужину. Она мне говорила, что только через много лет поняла: «Он боялся того, что я совсем не приду». И не только из-за помощи Сопротивлению. Девицам было небезопасно разгуливать по городу, где хозяйничали солдаты. Победители. Во все времена. Но тут пронесло.
Третьи все силы тратили на то, чтобы повыгоднее продавать и покупать. Менять. Острым чутьем или по наводке находили только что «освободившиеся» квартиры. За мародерство можно было отправиться вслед за бывшими хозяевами или в трудовой лагерь, в Германию, на работу. И эти предприимчивые сограждане старались быть осторожными, рыскали, как крысы, и прятались при любом шорохе.
Четвертые делали вид, что жизнь осталась прежней, просто в обиходе вместо франков появились марки. И их надо было зарабатывать точно так же тяжело. Нет, я не осуждаю. Тем более мы смотрим на прошлое нынешними глазами, из нашего сегодня…
Вероника задумчиво кивает. Как Марж глубоко чувствует! Как откровенно касается самых непростых страниц истории, которые наверняка многие хотели бы выбросить или сжечь…
Маржори между тем продолжает говорить. Она говорит с жаром, как человек, которому редко удается найти правильного слушателя.
— А вот те, которые выбрали путь сопротивления, вступили в войну. И для многих они оказались вне закона. Очень сложно бывает выбрать такой путь, если в твоем городе ничего внешне не изменилось, ну разве кроме новой власти и чужих военных. Ни мобилизации, ни бомбежки, ни колючей проволоки. Здесь все границы проходили в голове каждого и иногда по сердцу. И так жила вся Франция. Да и та тоже была поделена надвое до сорок третьего года. Каждому приходится хотя бы раз выбирать. Просто иной раз выбор предстоит делать не между жизнью и смертью, а между жизнью и жизнью.
— Представляешь? — она накрывает руку Вероники своей. — Эй! Ты где витаешь-то? — Маржори видит, что подруга застыла в раздумье. — А на чердаке мои родные прятали евреев, пожилую пару. Вот ведь у меня была семейка: мало им Сопротивления, так они еще и евреев укрывали! У них такой дом был, старый, большой — с чердаком, надо было лестницу ставить, чтобы туда забраться. Так в конце войны, когда Лион освободили, эта пара не захотела выходить. Они не верили, что все закончилось. Вокруг ликование, все гудит, а они не верят. Головами крутят, отбиваются, смотрят с мольбой и ужасом, отказываются спускаться.
Вероника улыбается. Да, она вполне может себе представить их недоверие, особенно когда вокруг такие разные люди. Не знаешь ведь, кому верить. И намерения людей могут измениться в одночасье… Мало ли что там, с другой стороны чердака, происходит.
Маржори между тем продолжает:
— А вообще во Франции не принято говорить о Второй мировой. Французы не любят вспоминать себя в неприглядном виде. Никто не любит. То ли дело Большая война. Главное — это ведь не поражение на поле боя. А ты читала, как было раздроблено общество перед войной? Может, страна и сдалась так быстро — до настоящих битв ее истощили словесные баталии и споры, лишили духа выстоять, запутали своими разглагольствованиями, кого называть врагом… Знаешь, что даже тех, кто откликнулся на призыв Де Голля присоединиться к его армии Сопротивления, считали предателями? Им не давали покинуть материк! Я читала про это у Ромена Гари. И после войны тишина, как будто сговорились, как будто ничего такого и не было. Одни боялись поднять глаза, другие побежали побыстрее вырывать позорные страницы истории…
Ну после первых победных празднований, бритья голов женщинам, которые с немцами… Флагами помахать и «Марсельезу» попеть — это всем легко, с удовольствием! Сегодня стали поразговорчивее, видимо, время пришло. Да и осталось их немного, ну тех, кто тогда… И нынче каждый, если послушать, ну так бедствовал, так бедствовал! Как будто старость и эти тогдашние бедствия отменяют все остальное, объясняют поступки. Знаешь, каждый себе со временем выдает индульгенцию — на предательство, на равнодушие.
— Подожди, — Веронику немного обижают жесткие и откровенные слова Маржори. — А Жак Ширак? Он ведь признал от лица Франции участие в Холокосте…
— Да, но это уже сейчас. Полвека спустя! Ширака самого прятали. Видимо, это стало его миссией и как человека, и как политика. Хоть его и ругает каждый кому ни лень. Люди-то недовольны. Ты думаешь, за его признания ему все дружно аплодировали? Мало кто хочет, чтобы обвиняли железнодорожников или полицию… Это ведь так и с каждого спросится! А они ни при чем. Они просто жили. Как могли. Если народ не проживет, не проговорит, не покается за свои, даже не нынешние, личные, а исторические преступления, всех, всей страны преступления, то не будет движения вперед. Туда, как в стародавнюю, заросшую, но глубокую яму со скользкими краями, общество все равно будет скатываться, как только возникнет какая-нибудь проблема. Ну или власть переменится. И все туда полетит, все свободы и достижения, ведь они, оказывается, были построены на песке, на болоте, на умолчании, на желании согласия, чтобы не обидеть кого, а не на твердом фундаменте правды…
Всегда легче найти виновного или оправдания, чем самому встать и сказать: «Да, виноват. Жрал, когда другим было нечего есть. Молчал, когда мог сказать. Спрятался или в другую сторону смотрел, когда мог защитить». Много таких встанет? Анжела-то твоя не только свой родовой домик сберегла, но еще небось прикупила пару квартирок. В удачное время, так ведь? Мамашка полы у немцев мыла… Ну-ну…