К книге
Кот БледРадость
57%
Радость
4

– Вы можете рассказать, что вас привело?

До тридцати пяти лет приходилось выкручиваться, терпеть по три месяца, вымарывая в настольном календаре дни по одному.

Девяносто, восемьдесят девять, восемьдесят восемь.

Четыре стола на пятнадцать квадратов, заедающие, как пластинка, жалюзи, живой полосатый свет на щеке после обеда, с октября по апрель – никакого света вообще, только потрескивающий плоский плафон под натяжным потолком, девочки, чайку? Овсяное, юбилейное, цитрон, мишка на севере, мишка на дереве, мишка в сосновом бору, тортик вафельный, ну сколько можно просить: берите только “Причуду”! – а я вот вчера пирожок спекла: стакан муки, два стакана сахара…

Пятьдесят девять, пятьдесят восемь, пятьдесят семь.

Главбух, 1С, первичка, вмененка, упрощенка, что там с дебиторкой у нас? да я два раза открыжила, а суммы все равно не бьются.

Кто в налоговую сегодня?

Всё, выходим, девочки, я зависла.

Сорок, тридцать девять, тридцать восемь, тридцать семь.

За месяц – написать заявление на отпуск, да нет, АннСанна, пока не за свой счет, я же третью часть законного не отгуляла, и у меня там за стаж немножко набежало, подпишите, пожалуйста. Ой, спасибо-спасибо! Вам красивенького или вкусненького привезти? Ну, хорошо-хорошо, сама решу. Тыщу раз спасибо! Чмоки-чмоки!

Еще кое-что получалось выжулить, бесплатно сдавая кровь. Компоненты – плазму и эритроциты – можно раз в две недели, за год выходило до двадцати раз, белый кафель, белый бинт, белый с красной каплей значок почетного донора России, кулачок сожмите и работайте, тихое и отчетливое кап-кап в вакуумной пробирке, моя персональная ода к радости. За каждые 450 мл – плюс один оплачиваемый день к отпуску, если на следующий день выйти на работу – еще один.

Я выходила.

Все равно делать больше нечего. В моей жизни не было ни фейсбука[2], ни тиндера, ни инстаграма[3], ни нетфликса, ни даже самой завалящей косметисты. Никаких баров, танчиков, майнкрафта, йога-марафонов и конструкторов постельного белья. Только подписки на все сейлы всех авиакомпаний мира. Плюс рейтинг гостя на Airbnb – 4,99.

Да как ты это вообще выговариваешь?

Очень просто – эйр-би-эн-би.

Люди вокруг строили карьеры, выпендривались, дрочили, вляпывались в браки и ипотеки, сидели то на Монтиньяке, то на Дюкане, записывались на глубокую эпиляцию зоны бикини и замшевые подмышки к Рождеству. У меня были только путешествия. Я поставила себе цель – объехать самостоятельно весь мир, в прямом смысле – весь, все страны без исключения. Для этого я научилась укладываться в самый скромный бюджет, водить машину, довольно бойко тарахтеть по-английски и самостоятельно стричь себе волосы.

Тринадцать, двенадцать, одиннадцать, десять, девять.

Постирать рюкзак (чистый нейлон, ни грамма лишнего веса, багаж – для туристов, у профессионалов – только ручная кладь), накачать в планшет легеньких казуальных игрушек, проверить все по списку – смена белья, мыльно-рыльные, зарядки, страховки, лекарства на все случаи жизни (спойлер: имодиум, но-шпа и пенталгин).

За неделю – проверка виз, броней, стыковок, маршрутов, рейсов, миль. Последние списы и созвоны. Хоуп си ю сун. Ми ту.

Пять, четыре, три, два, один.

Пуск!

Две недели чистопородной свободы взамен девяноста зачеркнутых дней.

Счастье начинало заливать меня уже в такси, лихорадочном, сумеречном, трясучем. Выезжала я всегда затемно: самые дешевые перелеты – праздничные и ночные, однажды я вылетела на Кубу 31 декабря в 21:45. Аэропорт был похож на берег после прихода цунами: опрокинутые тележки, груды забытого багажа, редкие растерянные тени выживших. Самолет, тоже почти пустой, туго, освобожденно гудел, в полночь командир корабля по громкой связи на трех языках поздравил всех с новым годом и повторял это каждый час все семь часовых поясов. И всякий раз стюардесса, хорошенькая, чернокожая, в красной шапочке Санты, обходила зияющий пустыми креслами салон и обносила диар пассанджерз теплым шампанским в мягких пластиковых стаканчиках.

Это был лучший новый год в моей жизни.

В летоисчислении до рождества Окрошки, разумеется.

В тридцать пять лет на меня вынесло Сойфера. В прямом смысле этого слова – вынесло из-за угла ветром в Сент-Джонсе (остров Ньюфаундленд и Лабрадор), как известно, самом ветреном городе Канады, одном из четырех самых ветреных городов мира, не считая Веллингтона (была), Чикаго (была) и Норильска (в планах). Я любила эти бессмысленные журналистские подборки, копила в отдельной папочке и частенько пролистывала в поисках вдохновения. Маленькая страстишка, грязноватая, тайная, родная – вроде лузганья семечек под сериалы или ежевечернего выдавливания прыщей.

Сойфер врезался в меня с такой силой, что мы упали оба. Как истинный джентльмен, он оказался сверху и разбил себе нос, а я довольно крепко потянула запястье. До бара мы брели, бережно поддерживая друг друга, словно чета влюбленных старичков. Было темно – вечер октября, – и местный ветер, ледяной, как мокрое скрученное белье, с оттяжкой лупил нас то по спине, то по мордам. В баре Сойфер заказал примирительный виски, представился кинопродюсером и после третьего стакана попытался пощупать меня за коленку – но позорно промахнулся. Кино меня не интересовало совершенно, секс с Сойфером – и того меньше. Он был вроде помеси ньюфаундленда и лабрадора – такой же заросший до самых глаз, привязчивый и бестолковый. Несло от него тоже, как от мокрого и не очень молодого кобеля, – чем-то животным, едким. Противным. И – несмотря на это – именно Сойфер стал главным мужчиной моей жизни.

Насчет кино он, кстати, не соврал. Выяснили мы это уже на злачной Джордж-стрит, в заведении, которое, помнится, называлось “Фэт кэт” или что-то в этом роде. Вечно рыскавший по задам кинопомоек артхаусник, Сойфер каким-то чудом отжал проект на федеральном канале и теперь абсолютно не знал, как освоиться с жирными бюджетными деньгами.

Что делать, Свет? – ныл он. Неужели, блядь, все ихние налоги платить? Да это ж лучше сразу удавиться.

Я посоветовала ИП и пару нехитрых рабочих схем, Сойфер благодарно всхлипывал, норовил приложиться к ручке и всякий раз ронял из мохнатой ноздри окровавленную турунду, которую я же и свернула ему из бумажной салфетки еще в самом первом баре. Турунда закоржавела от кровавых соплей и щекотала мое распухшее запястье.

Ты ж меня не бросишь, Свет?

Не сцы, мы своих не бросаем.

Вернувшись в Москву, я действительно открыла Сойферу ИП и начала вести его бухгалтерию – за двести евро в квартал. Через пару месяцев киношников на моем попечении толклось уже десять. Еще через полгода – тридцать семь, включая режиссеров, операторов, актеров и даже одного кастинг-директора. Все они были на редкость бесцеремонные, могли позвонить после полуночи, чтобы проверить счет или провести платежечку, капризничали, жаловались друг на друга и на жизнь и ворочали охренительными суммами, с которыми – как и Сойфер – не понимали, что делать. Я стала им разом и бухгалтером, и инвестиционным банкиром, и нянькой. Взамен они приносили мне не меньше двух тысяч евро в месяц. Я купила мощный ноутбук, выкинула значок почетного донора, уволилась из бухгалтерии – и полностью перешла на удаленку в ту пору, когда о ней не слышал практически никто.

Наконец-то можно было ничего не высчитывать, не выгадывать и не ждать. А только путешествовать. Когда угодно и куда угодно.

Я освежила свои тематические подборочки, напланировала на годы вперед заманчивых маршрутов – топ-5 самых красивых природных заповедников, десять лучших площадей мира, семь самых экзотических маршрутов для индивидуального путешествия. Да что там, я смоталась на месяц в Австралию, прежде финансово недостижимую даже теоретически!

Это была идеальная жизнь, говорю вам. Совершенно идеальная.

В припадке признательности я предложила Сойферу вести его бухгалтерию бесплатно. Вместо благодарностей (вообще-то я их ждала) он скинул эсэмэской – ок – и действительно перестал платить, а потом и счет его застыл, окуклился, сообщения в ватсап[4] висели непрочитанными, снимает, наверно, или запил – все киношники или снимали, или бухали, или пропадали надолго неизвестно почему. Я привыкла. Через год, наверно, я случайно узнала, что Сойфер умер. От какого-то сраного пятнышка на руке. Скорострельная меланома.

Что именно он делал на острове Ньюфаундленд и Лабрадор, я не знаю. Так никогда и не спросила.

– Что вы вспоминаете чаще всего?

Вообще-то сорок лет отмечать не принято – считается, что плохая примета. Но я плевать хотела на приметы и запланировала себе на сорокалетие романтический Париж – впервые откровенно туристический, с видом и отелем, в котором я еле сообразила, как включить свет, и не знала, как вести себя за завтраком, – и это при том, что в Париже я была в четвертый, кажется, раз (Париж экстремальный, Париж этнический, архитектурный, топ-10 самых красивых мест Парижа) и могла похвастаться сотней звездочек-государств на фюзеляже – из существующих на планете ста девяноста семи.

Удивляясь внезапно прорезавшейся буржуазности, я прошлась по бульварам, подарила себе серебряный браслет с бубенцом (сам прыгнул мне в руки на блошином рынке и прижался совсем по-щенячьи) и к вечеру уселась в крошечном – на три столика – ресторанчике, название его я выпытала у смешного кудлатого француза, с которым познакомилась на петушиных боях на Филиппинах. Мы тогда поставили на одного и того же красавца-петуха, голенастого, сабленогого, в огненном пышном воротнике, он его очень смешно и воинственно топырил. Петух победил, мы выиграли по пятьдесят баксов и на радостях пропили их тут же, возле загаженной перьями и пометом арены.

Я любила эти скоротечные дорожные дружбы. Других у меня не было.

Француз не подкачал – ресторан действительно был отменным, с коротеньким, но выдающимся меню, которое не менялось лет этак сто, потому что незачем. Я заняла единственный столик на террасе. Официант великодушно смахнул со щербатой каменной столешницы ржавый, закрутившийся по краям каштановый лист. Устрицы подали на дешевой икеевской тарелке, зато сразу две дюжины, и пахли они сентябрем, Сеной и самую малость – близкой помойкой, которую кто-то поджег и тут же, испугавшись, затушил, оставив в темном воздухе десяток праздничных искр и яркий горячий запах горелого дерева и чего-то вкусного, съестного. Вино я принесла свое – нефтяной густоты и вязкости нобиле, купленное в махонькой, на триста душ, тосканской деревне, в которой я отметила свое тридцатилетие и прожила все вырванные у несвободы две недели, хотя обычно предпочитала не оставаться на одном месте дольше трех ночей. Старик, породивший это вино, толстый, хитрый, одноглазый, содрал с меня несусветные по любым временам деньги и велел открыть бутылку в тот день, который я захочу запомнить навсегда. Ну или я так поняла – по-английски он говорил даже хуже моего. Пробковый сбор в десять евро только прибавил нобиле тяжести и смысла. Цену я помню совершенно точно. Самое дорогое вино за сорок моих лет. Самое лучшее – тоже за сорок.

Похолодало по-осеннему – сразу, сжало ноги, плечи, и вместе с сырной тарелкой мне принесли плед, старый, замызганный, пахнущий домом и кошкой, и свечку в круглом прозрачном шаре – будто в елочной игрушке. И, словно приглашенный этой свечкой, по Сене проплыл прогулочный кораблик, тоже круглый, сияющий, дрожащий, отраженный разом и в небе, и в черной невидимой воде. Люди на кораблике, непроницаемые веселые силуэты, двигались, как в театре теней, смеялись, и вдруг кто-то запел по-русски сильным, мягким голосом, почти без акцента: не слышны в саду даже шорохи, все в нем замерло до утрааааа. Всё действительно послушно замерло на секунду в драгоценной неподвижности, чуть покачиваясь, давая мне возможность полюбоваться и запомнить себя навсегда, – и вдруг задрожало, поплыло, поползло вниз, к сердцу, к сжавшемуся желудку, так что я впервые в жизни пожалела, что одна и некого схватить за руку и сказать – смотри, смотри, господи.

Как красиво!

Смотри!

Хлопнула дверь. Из ресторана, обогнав официанта, вышел запах кофе и горячего слоеного теста. Гортанно забормотали в переулке не то арабы, не то коты. Кораблик выплыл из кадра и исчез, унес с собой свет и длинный, как шарф, лоскут затихающей песни. Всё кончилось – нет, не так, всё кончалось. Просто раньше я не хотела этого замечать.

Я вытерла мокрые глаза, щеки. Рассчиталась. Встала. Улица толкнула меня в плечо, мотанула – бесцеремонно, как хамоватый прохожий. До отеля было пятнадцать кварталов пешком. Первый раз меня вырвало на углу пятого и шестого. Десятый – в номере, прямо на ботинки невозмутимого носатого доктора, как потом выяснилось – русскоговорящего кардиолога из Кишинева.

Боже, благослови румынский паспорт.

Потом меня рвало три месяца подряд – практически без перерыва.

– Вы о чем-то жалеете?

Когда у тебя нет ни подруг, ни родни, некому сказать: Свет, ну что ты, блядь, творишь? Эту функцию взяли на себя врачи, бесцеремонные московские боги, которые даже после щедро оплаченных счетов становились лишь самую чуточку любезнее. Возраст, аномально узкий таз, токсикоз, варикоз, неизвестно откуда взявшийся геморрой, а я-то была уверена, что у меня в заднице – шило. Псина, сутулая, тощая, немолодая псина – вот кем я в итоге оказалась.

Куда тебе рожать? – вопили анализы и эпикризы.

Я бы на вашем месте очень хорошо подумала, – качала красиво мелированной головой гинекологиня, глядя между моих растопыренных ног, словно адекватный ответ мог прибыть только оттуда.

Но громче и пронзительнее всего верещал голос внутри меня.

Как ты собираешься путешествовать беременная?

А с грудным младенцем?

Как тебе трансатлантический перелет с орущим двухлеткой?

Что ты вообще собираешься делать в дороге с ребенком, идиотка?

Дети в моем прежнем подвижном мире были объектом всеобщей ненависти: они истошно вопили на взлете и на посадке, колотили ногами по спинке кресла – причем сразу и спереди, и сзади, – капризничали, визжали и при любой возможности прицельно блевали – примерно как я, теперешняя. Хуже детей были только их родители – сплошь, как на подбор, нервные идиоты, которые то включали садистского строгача (сиди смирно, смирно, я сказала, не то этот дядя тебя заберет!), то, нырнув в наушники, пытались изобразить, что это не их приплод разносит сейчас очередной боинг, то в дружном отчаянии нападали на окружающих с криками: что вы хотите?! этожеребенок! Но по лицам их, смятым, измученным, было ясно, что все перечисленные варианты – та еще жопа.

Дети были откровенной обузой.

Я так не хотела.

Потому плакала, скверно спала, сомневалась. Отощала еще сильнее и покрылась уродливыми темными брызгами – словно какое-то доисторическое яйцо. А потом проснулась в луже черной густой крови – и, пока ждала скорую, совала в пакет кружку, смену белья, влажные салфетки (издевательская пародия на прежние радостные дорожные сборы), все думала осторожно, точно нащупывала в темноте скользкую ступеньку: рада ли я, что все кончилось? Что все снова будет как всегда?

Но все только началось. Меня положили на сохранение. В прямом смысле положили – лицом вверх – и запретили не то что вставать – шевелиться. Соседки по палате, такие же бессильные бракованные тыквы, целыми днями изнывали от скуки, а я наконец успокоилась. Не нужно было ничего решать, ни в чем сомневаться, надо было просто ждать – как в аэропорту, когда задержали рейс. В период освоения Африки я как-то провела семьдесят два (без малого) часа в стерильной зоне – размером чуть больше обеденного стола, – пережидая некстати вспыхнувший военный переворот, который вдруг, в одночасье твердым огненным шаром прокатился по извилистым глинобитным улочкам. Окон в стерильной зоне не было, как не было воды, еды, воздуха и, разумеется, туалета, так что о политическом и экономическом положении в стране можно было судить только по отдаленной и радостной трескотне калашниковых. От плотной войлочной вони и страха стягивало кожу – особенно почему-то на лбу и плечах, так что все мы – полтора десятка осажденных белокожих бедолаг – непрерывно чесались, а одна тетка, толстая, липкая, как финик, несколько часов надсадно, на одной ноте, выла, пока не получила наконец от меня люлей и не заткнулась.

Пить все это время приходилось мочу. Те, кто не решился, угодили потом в госпиталь, под капельницы, – когда нас вывезли, конечно. Я – решилась. Как и та малахольная тетка, кстати. Выживание, в отличие от цивилизации, – это эволюционный механизм. А цивилизация – жалкая пленочка, патина на этом механизме. Это не я придумала, а Сойфер. Цитата из последнего фильма. После его смерти я честно попробовала посмотреть все – и не осилила. Редкостная хрень.

По сравнению с африканским приключением отделение патологии выглядело вполне привлекательно. Вайфай, конечно, был говенный, зато до розетки я дотягивалась сама. Я даже продолжала финансово выпасать своих киношников! Тяжело было только никуда не двигаться – непривычно. Но я насобачилась путешествовать мысленно – и шаг за шагом, фоточка за фоткой прошла всеми прежними дорожками и напланировала новых. Натаскала с мамских форумов лайфхаков по грамотной адаптации младенцев ко всем видам транспорта, включая гужевой. Но – несмотря на грозно пухнущий живот – совершенно не верила в то, что все это происходит со мной. На самом деле. По ночам мне снились вокзалы, разноязыкие крики носильщиков, неразборчивые объявления по громкой связи, липкие автобусные кресла, дорожные сэндвичи в хрустящих пластмассовых треугольниках и бесконечно заворачивающая кишка, ведущая в огромный сияющий самолет.

Окрошка родилась 23 февраля.

Кесарево.

С днем Советской армии и военно-воздушного флота, товарищи!

Ура!

Говорят, первый год – самый медленный и сложный. Все ссорятся, разводятся, рыдают в ванной комнате, пустив из крана витую громкую струю, недосыпают, недоедают, ненавидят весь мир, ребенка, снова ребенка, самих себя. Вранье. Я радовалась с первой минуты, как только мне ее показали – заляпанную какой-то бело-кровавой кашей, головастую, смешно свесившую лапки-ласты. Это был самый потешный ребенок в мире. Ей-богу, никогда в жизни я не хохотала столько, сколько в первые месяцы Окрошкиной жизни. Она пукала громче меня. Чавкала и чмокала, как заправский китаец. Умела вытягивать губы трубочкой. Увидев что-то красивое, вздергивала брови, поначалу едва заметные, акварельные, нарисованные под тонкой кожей. Потом, конечно, проросли и заколосились полноценно.

По бровям я его и вычислила. Ну, отца. Шустрый итальянский серфер, с которым я познакомилась – будете смеяться – в Непале, примерно в двух тысячах километров от ближайшей большой воды. Не знаю, какого черта его вообще занесло в горы, у каждого человека свои резоны бежать из дома. Лично я приехала за восходами и закатами.

Итальянчик тоже был принципиальный индивидуал, но совсем еще неопытный, начинашка. Таскал за собой тонну ненужного барахла, не умел ориентироваться, торговаться. На непальских острых харчах он одичал, отощал, зарос и слишком часто, как-то совсем нехорошо уже улыбался. В деревушке не было ни света, ни отопления, только голожопые аборигенские дети да вид на расчерченный ошеломляющими зигзагами горизонт. Из моей конуры вид был лучше.

В день нашего знакомства закат выпал особенный – алый и голубой. Разноцветные горные грани бросали на долину громадные грозные тени. Небо густо кипело, менялось, как вода в закопченной кастрюльке, которую я с трудом приладила к первобытному очагу. Узнав, что у меня с собой есть пачка макарон, итальянчик вскинул брови и залопотал горячо и ласково, как листва, – сразу весь: и лицо, и парка, и худые смуглые руки. Окрошка, разволновавшись, шла точно такой же быстрой, радостной рябью. К моменту, когда закат переплавился в густую торжественную черноту, все было кончено, макароны (pasta! pasta!) – съедены. Через пару дней я спустилась вниз, в мир, а итальянчик рванул выше, в сияющее поднебесье. Надеюсь, он остался жив, а не застыл где-то среди двух сотен разноцветных альпинистских трупов, которые словно нетленные знаки, являющие идиотам путь к вершине.

Почему Окрошка?

Ну как же, это же ясно – крошка-окрошка. Потому что маленькая.

– Вы можете назвать это чувство?

Сейчас расскажу.

В первый раз мы отправились в дорогу, когда Окрошке исполнилось три. Не года, нет. Три месяца. Слабоумие и отвага. В самолете она покрутила головой и засмеялась. Лёту было всего два часа – до Стокгольма, на что-то дальнее я поначалу не осмелилась. Музей Карлсона Окрошка равнодушно проспала, а Королевский дворец всецело одобрила. В этом мы вполне совпали. Вообще, она оказалась отличным товарищем – сговорчивым, веселым, компанейским. В следующий раз мы рванули уже на Гоа – и сразу на полгода. Там первый зуб вырастили. Там же Окрошка и пошла – вечером, на закате, увязая лапками в тяжелом песке и мотаясь как пьяная. Море было серое, длинное, а небо – оранжевое и тихое. Рядом кто-то курил горькое, ароматное, с автобусными вздохами устраивались на ночевку ребристые коровы. Самый мирный закат в мире. Я мимоходом подумала про Окрошкиного отца – неразборчиво, ласково, мутно, благодарно – и больше его уже не вспоминала.

На самом деле ребенок до года – исключительно удобная кладь, гораздо лучше ручной. Окрошка спала везде и всегда, всему и всегда радовалась, на взлете и посадке, чтоб не орать, мы капали в нос капельки от насморка (совет симпатичного ЛОРа-путешественника, светлоглазого, смешливого, которого быстро увела к нужному гейту сердитая жена, похожая на злую черно-бурую сухопарую мышку). Еда – свеженькая, подогретая – всегда была у меня с собой, я кормила Окрошку грудью лет, наверно, до четырех, может, до пяти, уже и не помню. Не из высокодуховных соображений, я совсем не была звезданутой, не молилась слингам, не верила в доул. Просто это было очень удобно в дороге. Кстати, даже самые рьяные мамашки много переживают насчет кормления, заматываются в тряпки, ищут укромные уголки, огрызаются, орут – мы с Окрошкой вообще не парились. В любой кафешке, слопав мороженое или плюшку, она спокойно тянулась к пуговицам на моей груди.

Мам! Ням?

И прикладывалась на минуту-другую, хорошенькая, темноглазая, яркая, заложив руки в карманы джинсовых шорт и нетерпеливо переступая загорелыми ножками. Наряжала я ее, конечно, как куклу, благо киношники позволяли. И переодевала по три раза в день, блин, я чемодан завела впервые в жизни для ее туалетов – по два десятка платьиц на сезон, сапожки, шапочки, топики, прозрачные, пахнущие жвачкой сандалетки, гроздья разноцветных заколочек и резинок. Не было места, где бы на Окрошку не оборачивались, не цокали бы восхищенно языком. Красивый здоровый ребенок. Подхватишь на руки – и все очереди сразу расступаются. Думаю, я и паспорт могла бы не показывать на границе, Окрошка была мой персональный грин-пасс.

До сих пор помню день, когда она перестала брать грудь, а вот где это было – не могу разобрать, какое-то мутное летнее марево, безымянное море, галечный пляж, розовое с синим дельфином пляжное полотенце. Окрошка была подрощенная уже, довольно сносно умела читать – это точно, а уж считала не хуже меня – и в уме, и в столбик. Счетоводская дочка. Когда летишь или едешь куда-нибудь десять часов – еще и не то выучишь, чтоб скоротать время.

Как любой заправский путешественник, Окрошка легко заводила короткие дружбы – на неделю, на день, на час, на газоне, в аэропорту, под столом в ресторане, на крошечной безымянной площади, на вокзальной скамейке, причем все равно с кем – со взрослыми, с собаками или с детьми, иногда просто с интересной тенью от какого-нибудь разлапистого растения, – но детям отдавала все больше и больше предпочтения. Подрастала. Искала свою собственную стаю.

Вот и тогда, на пляже, веселилась целая пригоршня разноязыких малышей, облепивших вытащенный на берег дохлый катамаран, по которому они лазили с далеко, до самого горизонта, раздающимся верезгом и визгом. Окрошка быстро возглавила их, она росла боевитая, волевая, дорога приучила ее быть сильной, я приучила не унывать, не ныть, даже если хочется пить, не хочется ждать или идти – очень далеко.

Сама топ-топ! – это было первое предложение, которое она сказала.

Они все верещали и прыгали с катамарана в песок, как мартышки, потные, счастливые, без малейших затруднений болтая между собой на каком-то пранаречии, состоявшем из всех языков сразу, но в основном, конечно, из жестов, кувырков и счастливых воплей. Рядом с Окрошкой вился негритенок (нет, это для вас плохое слово, а для меня – очень хорошее, и вообще – засуньте в задницу свою толерантность), похожий на блестящего шоколадного паучка, сын ненормально красивых и матово-черных родителей, которые часами стояли по щиколотку в прибое, молча, держась за руки, словно два эталонных образца человеческой породы. На них неловко было смотреть – как на чужой публичный секс, – но и не смотреть было физически невозможно.

Окрошка подбежала – мам! Ням? Но когда я потянулась к застежке на купальнике – вся моя одежда была для кормящих, на пуговицах спереди, на тесемках, дерни за веревочку – вывалится вымя, Окрошка вдруг шарахнулась и оглянулась. Дети притихли, все разом – ждали. Негритенок смотрел хмуро, ревниво, напряженно, как взрослый мужик, отпустивший молоденькую подружку на сомнительные гульки.

Ты что, ма! Гадость! Я взрослая уже!

Я нашарила в сумке яблоко, протянула, Окрошка изловчилась, цапнула еще одно (вообще-то, мое), пакетик с крекерами и понеслась назад, к своим, взрывая пятками песчаные буруны и гикая, – красный купальник, белая бейсболка, седоватая соль на худеньких плечах. С того дня она грудь не взяла ни разу. Молоко во мне жило еще сутки с лишним, возилось, охало, даже, кажется, стонало, а потом отвердело, стало больным, горячим и наконец перегорело вчистую, совсем.

Классическая точка невозврата, как сказали бы киношники. Я проскочила ее не глядя. Так, погрустила малость – и все. А зря. С этого дня все и началось. Точнее, с этого дня все и закончилось.

– Вам действительно нравилось путешествовать вместе?

Вообще, больше всего на свете – больше самолетов и поездов – мы любили путешествовать на машине. Во-первых, это всегда был сюрприз, и, маясь в хронических рентакаровских очередях, мы делали ставки, что же получим: фордик, или смартик, или, может, чем черт не шутит, махонький мерс? Хитрая Окрошка строила сотрудникам глазки, пускала ямочки по щекам, улыбалась умильно, по-лисьи, а иногда, наоборот, – нарочито утробно выла, так что мы частенько получали машину классом выше, однажды катались на громадной, низкой, похожей на полузатонувший катер “БМВ”, которую Окрошка в прямом смысле, как в анекдоте, нарыдала. И была в таком восторге, так оглаживала зеркальные бока, ненастоящие деревянные панели, с таким видом высовывала из окна горделивую мордашку, что я, конечно, должна была забеспокоиться. Но – нет. Меня волновала только надвигающаяся на нас школа, страшная, неминуемая как смерть. Остановка на одиннадцать лет не устраивала меня совершенно, снова считать дни от каникул до каникул – нет уж, увольте. Я пыталась разузнать все что можно про домашнее обучение, экстернат.

Ну что ты ревешь? Это просто машина. У нас с тобой тыща таких будет.

Такой неееээээт!

Два года спустя Окрошка вышла из школы, которая все-таки нагнала нас, подлая, пырнула из-за угла, и угрюмо спросила, глядя в сторону, не спросила даже – сказала.

Мы бедные, да?

Что я могла ответить?

Теперь мы были бедные. Да.

Кризис я кое-как проскочила – часть голосящих с перепугу киношников, конечно, отпала, но я точно знала: они вернутся, надо только потерпеть. Помада, презервативы и кино пережили саму Великую депрессию, обнищавшую деморализованную паству надо было кормить чем-то посытнее подорожавшего хлеба, так что буквально через несколько месяцев киномаховик заработал вновь. Эти месяцы мы продержались не на накопленном, а просто на неистраченном – привычка экономить, многолетняя, механическая, заставляла меня в любые тучные времена выбирать самые дешевые комнаты и самые неудобные рейсы.

Киношники и правда – вернулись, почти все. Но курс рубля упал, практически вдвое, и я не рискнула поднимать цену. Привычные ежемесячные тысячи евро ужались, как шерстяной свитер в кипятке, превратились из источника, который выглядел неистощимым, в бюджет, с которым приходилось считаться. Который приходилось считать.

Мы стали меньше ездить. Реже. Окрошка освоила соседние детские площадки, стала забывать английские словечки, путать страны, в которых была. В новом мире это не котировалось. Окрошкины ровесники хлестались великами и самокатами, игровыми приставками и дорогими развивашками. Я в “Дерево сказок” на ментальную арифметику хожу! А мне папа жып купил на электромоторе! Окрошкины рассказы про фьорды и живых всамделишных пингвинов выцветали, меркли перед чужими замками на Рождество и летними олинклюзивами. Она ничего не знала про отельные завтраки, бассейны и групповые трансферы. Модных игрушек у нее тоже не было.

Я думала, что это неважно, когда твоя игрушка – целый мир. Оказалось, это не так.

А потом меня в первый раз назвали на площадке – бабушка. Это твоя бабушка, девочка? Где она тебе такую маечку замечательную купила? Чужая мамаша, белобрысая, курчавая, молодая, наклонилась к Окрошке, приветливо осклабясь. Жопа лезла из ее спортивных штанов, как сырое тесто, – со всех сторон. Окрошка зыркнула непонимающе, посторонилась. В Москве она все чаще сутулилась и стала ходить немного бочком – как краб.

Оставьте ребёнка в покое, эй, вы. Я ее мать вообще-то.

Мамаша заохала, извиняясь, она была современная, толерантная и политкорректная, училась в маге на дизайнера, вот теперь в академе из-за Антона, да, Антон? ну ничего, на будущий год наш папа в академ пойдет, а мы с Антоном наконец доучимся. Вообще, он спокойный очень малыш, это потому что мы ему ничего вообще не запрещаем, ну, вы сами понимаете, все эти стрессы, вот меня мама, например, в угол ставила по поводу и без, так я теперь ее к своему ребенку вообще не подпускаю.

Я молчала, смотрела, как ее дебильный Антон сосредоточенно жрет песок из песочницы, и тихо надеялась, что он подавится кошачьим дерьмом. И что Окрошка ничего не услышала. Ну, или услышала, но не поняла. Не поверила, что это про меня.

Она и не поверила – ни в первый раз, ни во второй. Только в четвертый.

Нет, абсолютно ничего не помогло. Я купила модные джинсы, начала красить волосы, бегать по утрам и сбросила еще пять кило – до вызывающих пятидесяти пяти, о которых любая двадцатилетняя мамаша не смела и мечтать, все они были жирные, рыхлые, сырые, все не вылезали из смартфонов, все трещали, не затыкая намалеванные рты. Но мне все равно было сорок шесть. Потом стало сорок семь. И Окрошка пошла в школу. В самую обыкновенную, в соседнем дворе. На частную у меня уже не было денег.

И началось – все то же самое, не забытое, оказывается, просто заваленное грудами взрослых дней: линейки, завтраки, опоздания, нарастающий лязгающий визг, от которого хотелось заткнуть уши и присесть, как при бомбежке: ваш ребенок – совершенно несамостоятельный, неуправляемый, невоспитанный, невыносимый, звоню сказать, что поставила ей очередную двойку, вы действительно сами собираете ей портфель?!

Да, блядь! Собираю! И буду собирать!

Конечно, я выдирала ее оттуда, когда могла, по любым поводам и причинам. Писала записки, подделывала справки, отпрашивала, говорила утром: а давай сегодня никуда не пойдем? И мы не шли, шастали по квартире в пижамах, завтракали вчерашней пиццей, смотрели мультики, ржали, планировали, когда поедем снова и куда. Мы научились выбираться в коротенькие, как выдох, поездки на выходные – по далекой дуге огибая сусальные и засахаренные Суздали и Костромы. Мы открывали гугл-карты и выбирали самые смешные названия – Власиха, Михали, Зарудня, Медынь, Верея. Бутерброды, яблоки, резиновые сапоги, серое небо, нахлобученное на серые крыши, остов автостанции, разговоры с тетками то у колодца, то у колонки.

Знай и люби свой край.

Единственный плюс чертовой школы был в том, что она нас снова сблизила. До пандемии мы с Окрошкой были почти счастливы. Честное слово, почти.

– Можете назвать ключевой момент ваших отношений?

Никто не знал, что это растянется на столько лет. Навсегда.

Никто не знал, что домашнее обучение, о котором я так мечтала, превратится в дистанционку, и даже само слово это, похожее на пленку, непроницаемую, скользкую, затянет мою и Окрошкину жизнь.

Появились десятки бухгалтерских программ, платных и бесплатных, вести ИП за сущие копейки был готов любой банк – только плати. Этого тоже никто не знал. Я уж точно. Киношников на моем попечении осталось пятеро – самых бестолковых пофигистов. Или самых добрых, я не знаю. Свести мои концы с концами они не могли. Я с огромным трудом (вам сколько лет? О нет, извините, нам нужны молодые специалисты) нанялась бухгалтером в крупную фирму и целыми днями сидела за постаревшим ноутбуком, сгорбившись, спина спиной к Окрошке, которой для учебы ссудила планшет – немногим моложе ноутбука. Когда-то мы смотрели на нем мультики во время долгих перелетов.

Окрошка выросла, поправилась, ужасно подурнела, потом немного похорошела опять. Нас то закрывали, то открывали. Примерно год мы не выходили из квартиры вообще. Я вынесла с балкона тонны слежавшегося, липкого, еще бабушкиного барахла, чтобы Окрошка могла хоть иногда видеть небо. Пять лет мы никуда не ездили. Почти не разговаривали. Все время ругались.

Даже не оборачиваясь, я чувствовала, какая она несчастная. Моя Окрошка.

Не смей называть меня этим дурацким именем! Меня зовут Катя! Слышишь, ты?! Ка-тя!

Пятьдесят пять лет я отметила на кухне. Одна. Зажарила окорочка. Запекла картошку. Разложила красиво на мексиканском блюде, помнишь, мы с тобой ездили в Лас-Посас? Да нет, не помнишь, наверно, ты еще маленькая была совсем. Ну бабочек хоть помнишь? Бабочек-монархов?

Окрошка дернула плечом, коротко, резко. Волосы отросли, некрасивыми соплями падали на лоб. Давай постригу? Снова короткий рывок плечом, хмурые губы. На лбу – синеватый натерзанный прыщ. Вокруг – целая россыпь белоголовых бугров поменьше. У нее не было друзей, она просто не успевала завести их за короткие внекарантинные промежутки, не было ничего – только я и онлайн.

Может, тортик будешь? Вафельный. Я заказала.

Посмотрела угрюмо, из-под темных бровей.

Издеваешься?

Нет. У меня день рожденья сегодня вообще-то.

Поздравляю!

Хлопнула дверью. Ушла к себе.

Тортик я съела сама. И два окорочка. Курица дорожала каждый месяц. Росстат бодро рапортовал о небывалом росте доходов россиян.

Мы снова смогли поехать, когда Окрошке исполнилось шестнадцать. Копили долго, путешествия стали не роскошью – инициацией, забавой для богатых, для своих. Все было закрыто: страны, границы, отрасли, города. Самолеты летали раз в две недели. Сертификаты, QR-коды, виды на жительство, правильные паспорта. У нас были неправильные.

Накопили на Байкал, я никогда его особенно не любила: дикие виды, дикие комары, недружелюбные местные со странноватым психопатическим блеском в глазах, – но решила, пусть Окрошка посмотрит и решит сама. Никогда не знаешь, в кого и когда влюбишься. Я постирала рюкзак, старый, потрепанный, родной. Почти не спала от волнения накануне. В такси – я сэкономила даже на такси, чтоб все как всегда, – сидела с мокрыми от радости глазами. Нашарила Окрошкину руку, стиснула – и она не отобрала. Пожала в ответ. А потом тихонечко положила голову мне на плечо.

В аэропорту было тихо, светло и торжественно, как в храме.

Через два часа мы вернулись домой. Рейс отменили в связи с ухудшением эпидемиологической обстановки.

Больше мы не пытались.

Когда Окрошка, маленькая, начинала (очень редко) капризничать или ныть или когда подростком (очень часто) на пустом совершенно месте надувалась, наливалась смуглой злой темнотой и вдруг принималась грубо орать (мы обе называли это “налететь на пень”), я всегда считала, загибая пальцы, – сперва ее, маленькие, потом уже только свои. Сколько нам там осталось до восемнадцати? Всего тринадцать лет. Всего десять. Пять. Совсем немного потерпеть – и мы обе будем свободны. Сможешь уйти, куда захочешь. Я все свои обязательства выполню. Будет твоя очередь выполнять свои.

Лет до девяти она ревела, бросалась мне на шею – впечатывалась всем телом, так что на ногах не устоять, горячая, перепуганная.

Нет, мамочка! Нет! Я никуда не уйду! Всегда буду с тобой!

Все дети так говорят, Окрошка. И все уходят. Так устроена жизнь.

А я не хочу такую жизнь! Хочу другую!

Потом не плакала, конечно, просто смотрела быстро, хмуро, исподлобья, скособочившись не только всем телом, но и лицом, как одни подростки умеют. Мы обе не верили, когда считали. Я не верила – честно. А она ушла. Действительно – в восемнадцать лет. Вернее, просто не пришла домой, сбросила в мессенджер – я сегодня не вернусь. И действительно не вернулась. Никогда.

Я не знаю, где Окрошка была первое время, с кем, чем занималась. Мне казалось, что у нее не было друзей, во всяком случае, таких близких, чтобы завалиться с рюкзаком и остаться навсегда или на полгода. Но что я вообще знала? Я не лазила в ее планшет, не проверяла историю браузера, боялась, что она заметит и не простит, – или не заметит, но тогда не прощу себе я.

Последний год мы вообще едва разговаривали, разве что о туалетной бумаге – ты заказала? Нет. Ладно, сама закажу.

Окрошка собиралась куда-то поступать – и не поступила в это куда-то, так и оставшееся тайной. В доисторические времена я бы вычислила по учебникам, но учебники давно стали невидимыми, электронными. По ночам она смотрела кино – это точно, у нас был общий аккаунт на “Кинопоиске”, подарочный, последние ошметки с некогда праздничного киношного стола. У меня осталось только три верных клиента из прошлой жизни – таких же ветхих, как я сама, таких же растерянных. Иногда я думала, что они боятся не бросить меня, а в принципе выйти наружу. Им платили все меньше, все реже. Правильно. Старикам здесь не место.

Она смотрела старые фильмы, кстати. Окрошка. В основном комедии восьмидесятых годов и скучнейший европейский артхаус. Я пересматривала все за ней, тайком, и так же тайком прятала и надевала по ночам ее худи и футболки.

Чем она зарабатывала? На что жила?

Я не знаю.

– Что вы чувствуете прямо сейчас?

Старость похожа на сужающийся коридор. Ты идешь – сперва свободно, уверенно, ненадолго замирая на перекрестках и поворотах, заглядывая в заманчивые отнорочки, и отовсюду навстречу бросается радостный сквознячок, а в конце каждого коленца – яркое пятно приближающегося света. А потом свет гасят – одну лампочку за другой, захлопываются торопливо калитки, стучат затворы, невидимые рабочие, суетясь, закладывают проходы, толкаются, подносят кирпичи и цемент. Коридор становится у́же, и вот ты уже задеваешь стены плечами, цепляешься макушкой, смахиваешь с волос шершавый сор, пригибаешься, и никакого света впереди, никакого света, только шаркающие шаги в густеющей темноте и ясное понимание того, что сворачивать некуда, да и незачем, и ничего не случится, не изменится, не сложится – никогда ты не заговоришь свободно на чужом языке, не переедешь в другую страну навсегда, не сменишь профессию, не влюбишься так, чтобы рыдать от счастья в ночную подушку, не скатишься, вереща, по откосу к зеленой речной воде.

И даже не обнимает тебя теперь никто и никогда.

Потому что старость – это когда до тебя никто не дотрагивается.

Я так и не объехала земной шар. И никогда уже не объеду. Может, в этом виновата пандемия. Может, я сама.

Но не Окрошка – совершенно точно.

Я старела медленно и так долго, что устала сама. Сперва я доходила до бульвара и обходила его, маленький, лысый, дрожащий, три раза. Потом – два. Наконец – один. От этой скамейки до следующей. А потом – до той, облупленной, красноватой.

Все, не могу больше. И этого – тоже больше не могу.

Мам, это Баба-яга? А она злая?

Чшшш! Как ты можешь так говорить! Вам помочь, бабуля?

Нет, спасибо, я сама.

Сама я теперь доходила только до соседнего дома, до милой мелочной лавочки, приютившейся в бывшей двушке на первом этаже. Продавщицы, веселые толстые южанки, перекрикивались совсем по-птичьи. У одной были ресницы, как у Окрошки, – огромные, синие, такие, что тень на щеках. Завитки тяжелых волос. Бумажная медицинская маска. Запах свежих булок и подгнивающего лука.

Вам малака и хлебушка, мама?

Называла меня мама. За тем к ним и ходила.

А потом лестница, ведущая в лавочку, – три коренастых ступеньки – оказалась непреодолимой. И я осталась дома. Совсем одна.

Был какой-то перерыв между волнами и штаммами, на которые уже не хватало очередного алфавита – греческий и латинский были съедены в первые пять лет пандемии; сейчас, кажется, добивали арабский. Во всяком случае, в баннерах агитировали прививаться от штамма “нун”. Я не ходила по ссылкам – зачем? Пенсионеров прививали раз в год, в обязательном порядке, дома. В моем браузере была одна-единственная закладка. Я заходила туда каждый день. Тысячу раз – каждый день. Окрошкин метаграм. Что-то вроде старого инстаграма, но с новыми 7D-наворотами, которые я сразу же отключила, чтоб не мешали. Зарегистрировала меня там тихая скучная девушка-волонтер, приезжавшая раз в три дня, чтобы поругать меня за то, что я опять ела сырое пшено. Я же сварила вам кашу, Светлана Викторовна! И суп опять прокис! А ну-ка, давайте, вставайте, вам необходимо двигаться! Вот так, берите меня за шею, ножку вперед, теперь другую.

Не надо. Я сама! Сама топ-топ!

Я вызвала их, когда поняла, что больше не могу подняться и дойти до туалета. Страшно? Нет, почему же страшно, я знала, что будет так. Я была готова. И потом – они были белые, высокие, ласковые, с невидимыми почти лицами за огненно-бликующими щитками. Меня вынесли на улицу, и несколько шагов, до скорой, я видела закатное небо, вечернее, летнее, серовато-розовое, просторное, и ветки деревьев, придерживающие это небо, чтобы не заворачивалось по краям. В машине мне дали плед, который пах совсем как парижский – кошками и домом, и косметичку, пластиковую, твердую, с пандой на переливающемся детском боку, и я все пыталась справиться с тугой и тоже пластиковой молнией, но не могла, не могла, и снова не получилось, а потом скорая остановилась, но неба я уже не увидела, не успела, поехала на каталке по длинной, забирающей на восток кишке, сжимая злосчастную эту косметичку, и мне все чудилось, что мы вот-вот попадем в самолет, как раньше, как всегда, и я шарила по пледу, ища Окрошкину руку. Боялась, что она потеряется.

Ты не устала? Умница. Держись крепко!

Это не самолет оказался. Что-то вроде узкого светлого купе. Только совсем без окон. Капсула. Белые переложили меня на кровать, подоткнули плед, и я вдруг перепугалась: а интернет? Интернет тут есть, скажите, пожалуйста, интернет хороший? Один из белых кивнул успокоительно. Открыл подарочную косметичку. Положил мне на грудь. Они вышли – с тихим шелестением. С тем же шелестением закрылись двери.

Я нашарила в косметичке что-то брякнувшее, поднесла к глазам – мой браслет, парижский, подарок на сорок лет, с бубенцом. Пачка посадочных талонов – все, начиная с самого первого. Странно, на ощупь – не так уж и много. И еще почему-то гигиеническая помада для губ с ароматом арбуза. Окрошка обожала арбузы. Один год мы даже ездили за ними по пятам – несколько месяцев подряд. Коста-Рика, Чили, Бразилия, Ташкент, Херсон, Крым – еще не наш.

Измазывалась по самые брови, чавкала, раскачивалась, как раввин. Счастливо подвывала.

Лопнешь, Окрошка!

И пусть… На, ма!

Нет, нет, спасибо. Ешь сама. Хотя… Давай. Ты смотри – и правда вкусно!

Скоро ей будет сорок. Подумать только. Окрошке – сорок лет.

В метаграме у нее, кроме меня, тысяча двести восемьдесят шесть подписчиков. И семьсот сорок фотографий. Она выкладывает их утром и вечером. Точнее, это одна и та же фотография – вид из окна. Закат и восход. Каждый день. В одно и то же время. Вытянутая многоэтажка. Двор. Подъемный кран, перечеркнувший небо. Меняется лишь свет, время года да припаркованные машины. Иногда на снимке играют дети, идут какие-то люди.

Мне нравится думать, что Окрошка так путешествует.

Снято невысоко – второй этаж. Когда-то, вместе, мы тоже жили на втором этаже. Но что там было видно из окна, я уже не помню.

Свои собственные фотографии Окрошка не выкладывает, но время от времени, на вечерних снимках, я замечаю ее слабую тень на стекле, размытый неясный призрак, который я напрасно пытаюсь увеличить, но натыкаюсь взглядом только на асфальтовые дорожки, выпирающие из-за оградок кусты, россыпь голубей.

Окрошка прячется от меня. Она всегда любила прятки.

– Вы о чем-то сожалеете?

Вы знаете, в машине мы с Окрошкой пели.

Не пели – орали хором, дурниной, на полном скаку, помирая со смеху и бибикая в самых патетических местах. Чтобы все радовались вместе с нами. Песни менялись – иногда раз в год, иногда чаще, но основной репертуар сложился довольно быстро. Врагу не сдается наш гордый “Варяг”, Вместе весело шагать, Believer, Утро туманное, Yesterday.

Дай, дай и мне погудеть!

А волшебное слово?

Позастула!

Пожалуйста.

Лучшим нашим хитом была, конечно, Bandiera Rossa: для нее в машине опускались все стекла, да что там – для нее мы в первый раз поехали в Италию и всю ночную дорогу от Рима – мягкая кисельная темнота, повороты, огоньки – голосили Evviva il comunismo e la libertà, пока Окрошка не срубилась на полуслове в своем кресле (0+/1, серенькое? Нет, розовое, значит, уже 2/3), и дальше я ехала одна, молча, только мычала тихонечко, чтобы не было скучно зеленому прямоугольнику магнитолы, да все придерживала немеющей, затекающей рукой покачивающуюся Окрошкину голову: ресницы огромные, не лежат на щеках – покоятся, прямая челка до самых бровей, быстрые белые удары встречных фар, красный комбинезончик.

Нам обеим нравилось красное.

Bandiera Rossa.

Утром она проснулась, подбежала к окну, приподнялась на цыпочки навстречу неправдоподобному открыточному великолепию, ахнула, оглянулась. На щеке отпечаток незнакомой подушки, глаза круглые, яркие, как у щенка, – и вдруг засмеялась от радости, смотри, это зима, мама, это такая зима?!

И я подумала тогда: вот это она точно запомнит, совершенно точно. Окно, распахнутое в невиданный солнечный январь, плавные синусоиды холмов, похожие на африканские косички виноградники, ограду, заросшую мелкими зимними розами. Фазанов. Утро. Меня.

Запомнит на всю жизнь.

Этого я хотела для Окрошки больше всего. Воспоминаний. Двухнедельной, я держала ей руку на животе, уже начинались колики, кормление раз в два часа, усталость, сладкая, полутемная, аааа, аааа, спи, Окрошка, засыпай, и тоже думала: а она это запомнит? Тяжесть моей руки? Мой гудящий голос? Свет от ночника, еще бабушкиного, лупоглазого, слишком яркого, я набрасывала на него бабушкин же платок – и по стенам ползли нежные, как северное сияние, мягкие сполохи.

Я все время копила ей эти воспоминания, собирала, строила – как когда-то бабушка – свадебную перину. Гусей щипали зимних, нагулявшихся по недельному крепкому снегу, на сухую, сперва перо, потом пух – самый нежный, из грудки, из живота. Пушинка к пушиночке. Затянуть все полотном, крепко пахнущее, легкое, спрятать, простегать. А что я еще могла ей оставить? Бабушкину крошечную двушку? Кухня – 5,8, потолки – 2,45, Окрошкина комната – проходная.

Еще я хотела ей свободу и хулиганство. Дорогу, нескончаемую, радостную. И чтобы мы вместе на этой дороге – рядом, навсегда.

– Что вы почувствовали, когда ваша мать умерла?

Пауза.

Пауза.

Пауза.

Радость.

Предыдущая главаГлава 4 из 7Следующая глава