Значит, здесь я когда-то гулял. У меня есть снимок, где я сижу верхом на кривой сосне. Она должна быть где-то неподалеку. Пара шагов отсюда, не больше. Я сижу на ней, в изгибе ствола, в осеннем пальтишке и вязаном шлеме, несмотря на жаркое лето. Теперь, осенью, по прошествии лет, мне уже не найти это дерево — каждое второе искривлено, я не распознаю голосов того леса. Пожалуй, все, чем я тут занимаюсь, есть археология памяти, погруженной во мрак, подобно этим деревьям и остаткам деревянных домов. Легче разглядеть истлевшую тень минувшего, чем зарю будущей жизни. Пан Абрам читал мне это из какой-то книжки. А может, это были его собственные записи, сделанные на клочках бумаги? Или напечатанный на машинке дневник, пан Абрам ведь вел дневник, но, говорят, он велел его уничтожить, когда был уже очень болен, чтобы никто не смог прочитать. Эти странички лежали на столике в его комнате, рядом с пузырьками, набитыми таблетками, и стальной коробочкой со шприцами. Под рыжим витражом колена Иосифа. Плодовитая виноградная лоза, склонившаяся над источником, чья вода никогда не иссякнет. Разрастется, и станут они подобны Эфраиму и Менаше. А через них благословение станут получать каждую субботу следующие поколения. Но не мы.
Пан Леон, пан Абрам, бабушка и пани Теча. С печатью того, что случилось и что в мгновение их ухода вновь погрузилось в небытие. Их жизнь и моя, среди теней, среди призраков и с призраками — вместо лучей свежего солнца. Зато горький привкус тщеты. И слишком много старости. Слишком много лекарств, покашливания и воспоминаний о тех, кого уже нет. Которых убили на войне. Которые умерли позже, уехали или разбрелись по свету. Меланхолический пейзаж. Так уж обстоят дела. Наверное, совсем не так, как мечталось им, знакомившим меня с миром и дерзнувшим указывать путь. Все всегда получается наоборот. Изречения пана Абрама, когда он ссорился с паном Леоном из-за революции. Все плохо кончается. А может, они вовсе этого не желали? Просто так вышло, так сложилось, и нет в том их вины. Кто-то другой все решил. Их деды тоже не были виноваты в той судьбе, которую уготовили внукам. Но когда-то, когда-то это было естественно — люди рождались, и шли по жизни, и умирали, когда приходило их время. А потом все изменилось. А может, это только кажется, и каждое минувшее поколение было подобно предыдущему в своем упорном стремлении выжить и в своем фиаско?
Но с другой стороны, это было счастливое время. Было весело, и не скажешь, будто что-то предвещало конец. Думал ли я вообще об этом, когда мы бегали с мамой по саду и считали торчавшие из зеленой травы мухоморы? И когда убегали от пани Ханки, которая жаловалась, что мы снова мешаем ей отдыхать на лежаке и что она не за тем едет в отпуск, чтобы на старости лет с молодежью переругиваться, а у мамы на голове была панама, сделанная из газеты «Жиче Варшавы», и пани Ханку это возмутило, она сказала, что мама портит газеты, которые кто-нибудь еще мог бы прочитать. И когда мы брали у пана Хаима карты, чтобы играть в войну на скамейке на террасе или на балконе нашей комнаты, если шел дождь и нельзя было иди в лес. И еще тогда, когда мы с паном Леоном гуляли по Лазенкам и он уверял, что отыщет лягушатню — подвал, где король Станислав Август держал лягушек, которых потом ел на ужин. Пан Леон, как всегда, ругался с бабушкой, с ними был еще какой-то мужчина в американской кепке с козырьком. И этот господин дал мне жевательную резинку, из которой можно было выдувать пузыри, а пан Леон, когда ему наскучило беседовать с бабушкой о Гереке и последних изменениях в политбюро, рассказал мне историю о короле и его поварах. История, кажется, была совсем неинтересная, и у меня заболели ноги, оттого что мы без конца ходили туда-сюда, поскольку пан Леон клялся, что вот-вот вспомнит, где была эта ужасная лягушатня, и в конце концов мы ее нашли, но там не оказалось ни одной лягушки, и только лежали на куче гнилых листьев сломанные садовые грабли. Пан Леон был очень разочарован, а тот господин в американской кепке, который приехал в Варшаву ненадолго, громко смеялся, что пан Леон морочит ребенку голову, и пан Леон на того второго господина страшно обиделся и сказал ему несколько резких слов на непонятном языке. Тот тоже начал что-то говорить, но в следующее мгновение они все уже смеялись, хотя пан Леон был недоволен и скрежетал зубами. А потом опять долго спорили о политике.
Самое главное, что я и сейчас вижу, как все они стоят на аллейке, возле оранжереи, и улыбаются мне. Бабушка, пан Леон и тот второй господин, который не знаю, как звался и откуда к нам приехал, и никогда уже не узнаю. Мама тоже, всегда на той дорожке, что вела в лесничество, которое я не сумел бы найти и которое, видимо, находилось на краю нашей земли, в той магической точке, где железная дорога поворачивала, а почва делалась немного подмокшей и дальше идти было нельзя — казалось, все тропки ведут в никуда, а окружающая нас стена зеленого леса не существует на самом деле, а нарисована на каком-то огромном волшебном занавесе, поднимающемся с земли к небесам.
Я ускорил шаги. Деревья поредели. Где-то поблизости, впереди, должны быть пути. Хребет железнодорожной ветки. Вдоль путей безопаснее. Издали приветственно мигал зеленый семафор. Значит, станция уже близко. Тут я учился считать. Часами следил за проходящими вагонами. Их было больше, чем в «Паровозе» Юлиана Тувима — у него штук сорок, представления не имею, что в них могли перевозить, а на нашей ветке иной раз целая сотня. Они медленно появлялись из-за поворота, разной формы, самые интересные — с двойными баками, для перевозки цемента. И длиннющие, со штабелями леса. И товарные, серо-бурые или коричневые, запертые на засов. Мне тогда не приходило в голову, что я недолюбливаю наглухо запертые вагоны для скота.
Прозвонили медные звонки шлагбаума, извещая о приближении поезда. Последний пригородный в Варшаву или, может, ночной скорый в Люблин? В зависимости от того, с какой стороны он появится. Люблинский здесь не останавливается, слишком незначительная станция. Грохот доносился со стороны Варшавы. Люблинский. Из мрака, еще вдалеке, показался треугольник ярко-желтых фонарей. Я всегда любил эту картину. Кто едет и куда? Какие дела его гонят? А может, это поезд-призрак, совершенно пустой, мчится в неизвестном направлении и не думает нигде останавливаться? Состав стремительно приближался. Наша станция в его расписании не предусмотрена. Перед самым переездом он издал протяжный гудок. Цепочка вагонов промелькнула у меня перед носом, посверкивая пунктиром светлых, напоминающих кинокадры, окон. Я не сумел разглядеть ни одного пассажира, может, и в самом деле пустой? Он умчался вперед. Грохот колес, на мгновение оглушивший меня, быстро затихал, и только два красных огонька на конце поезда еще сверкали сквозь лесную чащу.
Я вошел в ворота. Освещенный силуэт пансионата четко выделялся на фоне густой взвеси ночи. Чудна́я постройка. Мне никогда не удавалось хорошенько его себе представить, как это можно сделать с обычным зданием, состоящим из входа, стен, окон, крыши и трубы. Наше было спроектировано из разных геометрических фигур по принципу функциональности. Городской лаконизм, воплощенный в разнообразии форм и прямых углов, которому подчинен ритм фасада. Так говорят. Я знаю, что оно всегда обращало на себя внимание в этом месте, которое, впрочем, не удивишь архитектурными диковинками. Длинное, словно многоножка, и слегка расползающееся в стороны. Обойти вокруг — уже целое путешествие, приходилось огибать все крылечки и пристройки, лестнички, ведущие вверх и вниз, в самые интересные подвалы, куда не разрешалось заходить, а ведь именно там находилось машинное отделение таинственного корабля, в который наш дом превращался во время сильных дождей, когда вода заливала капитанский мостик, а широкие волны с грохотом разбивались об иллюминаторы кают на пассажирской палубе. Тогда мы сидели внутри, вслушиваясь в рев шторма и грохот капель, и казалось, что дом вот-вот сорвет с какой-то пока еще удерживающей нас привязи, унесет порывом вихря, и мы помчимся вперед, все быстрее и быстрее, на спинах гривастых идолов. И будем лететь так целую ночь, а может, и весь следующий день, пока не канем в бездонную пучину, и только горящие люстры в бальном зале будут указывать наше местоположение на дне океана.
Свет сочился из-за дверей столовой. Теперь директор и пани Маля сидели за столом. Она — в розовом стеганом халате, он — в обычной одежде. Они походили на пару прикрепленных к стульям восковых кукол. На электроплитке грелся железный чайник. Перед ними лежала доска для игры в лудо с ровными рядами фишек. Похоже, они еще не начали.
Когда я вошел, директор и пани Маля одновременно повернули головы.
— А, это вы! — приветственно воскликнул директор. — Прошу, прошу! Недреманное око! Садитесь же, места всем хватит, — пригласил он.
— С удовольствием, — поблагодарил я, сам не зная, за что. Снова не удастся рассмотреть фреску в бальном зале.
Они придвинули еще один стул.
— Недреманное око, — повторил директор. — Все здесь мучаются бессонницей, как и полагается в доме отдыха. — Он огляделся. Его пустая усадьба и его еврейская проблема.
— Истопник в это время наверняка спит, — заметила пани Маля.
— Спит-спит, — передразнил директор. — И хорошо, что спит! А вы чего хотите? Чтобы он баламутил официантку?
— Отчего же? Что вы такое говорите… — неискренне запротестовала пани Маля.
— Вот-вот. — Довольный собой, он хлопнул ладонью по столу. Мы продолжали сидеть без всякого толку. С официанткой было бы веселее. Молодая девка, местная, живет по соседству. Небось отправилась куда-нибудь с этим истопником. Такие тут не ночуют. Уж скорее в одном из деревянных домиков, мимо которых я проходил, — снаружи темно, а внутри бурлит жизнь.
Две пары глаз смотрели со стены прямо перед собой. До этого я не обратил на них внимания. Ни на него — в золоченых одеждах, с завивкой и в шляпе, залихватски сдвинутой на макушку, ни на нее, более приметную, в красном платье, с драгоценным ожерельем на большом декольте. На лицах странно отсутствующее выражение, словно они не имеют друг к другу никакого отношения, словно художник бестактно застал их за интимным разговором. Еврейская невеста. Так говорят о ней, а о нем — ни слова, не называют ее избранником. Как бы то ни было, рассказывают, что звались они Исаак и Ревекка и жили в те времена, когда Спиноза писал свои трактаты. Когда-то я принимал их за Шейлока и Джессику. Он, беспомощный и ревнивый отец, держит в объятиях еврейское дитя, норовящее сбежать. Она вот-вот вырвется на свободу.
— А когда-то, — снова заговорил директор, — когда-то работала тут одна, мужика совершенно с ума свела. Помните? — Ему требовалось подтверждение пани Мали.
Старушка и глазом не моргнула.
— Не-ет? — удивился директор. — Рубин его звали. Из Щецина. То есть из Луцка. Он уже немолодой был и влюбился по уши, понимаете, молодой человек?
Директор торжествующе воздел руки, словно импресарио, рекламирующий выступления подопечных.
— Могу себе представить. — Я попытался его успокоить. Однако он еще больше оживился.
— Все ему говорили: «Пан Рубин, зачем вам это? Молодая девушка совершенно не обращает на вас внимания. Разве так можно? Она вам во внучки годится!» А этот Рубин: «А я что? Я только смотрю. Кто сказал, что нельзя? Я еще живой! Глаз меня Господь пока не лишил! Если захочет, так и лишит, тогда я не смогу видеть, но пока Он не хочет! Он хочет, чтобы я смотрел!» И, как ни в чем не бывало, ходил к ней на кухню, пытался помогать тарелки в столовой расставлять. Подарки ей делал, духи просил для нее купить за те доллары, которые ему в «Джойнте» выдавали как ветерану. Да уж, совсем старик голову потерял, я вам точно говорю.
Пани Маля взглянула недовольно:
— Вечно вы вмешиваетесь! Какое вам дело, что он потерял?
— Какое-какое! — возмутился директор. — Гостей вот развлекаю. Вам-то что?
— А вы сами, можно подумать, на звезды любовались, когда та девушка обед приносила? — хихикнула она.
— О-о, тоже мне, умная какая нашлась! Что вы там могли видеть? Курам на смех.
— А вы осел, — оскорбилась она.
— Все это пустые разговоры! — Директор повернулся к ней спиной. — Вы знаете, — снова начал он заговорщицким тоном, — этот Рубин все ходил, всю пенсию потратил, говорил, что увезет ее в Израиль, а она только: «Пан Рубин, перестаньте за мной бегать!» Но брала — и духи эти, и платье, что он ей купил. И уехала в конце концов, только не с Рубином и не в Израиль!
— Да оставьте ее в покое! — потеряла терпение пани Маля. — Лучше принесите что-нибудь к чаю, директор. — Она сделала акцент на последнем слове.
— Хорошо-хорошо, не горит ведь. — Он, кажется, немного смутился. — Как вам угодно! Чайку, пожалуйста! — распорядился директор.
Кухонное окошко было по-прежнему наглухо закрыто.
— Черт, ну и обслуживание, — выругался он вполголоса. — Все приходится самому делать. Король без свиты, — делано рассмеялся он. — Как бордель без… — Он шаркнул ногой, чтобы заглушить последнее слово.
— Да что вы говорите? — заинтересовалась пани Маля. — Кто-нибудь видел тут короля?
— А то! — буркнул директор и исчез в служебном помещении.
Как только его шаги затихли, пани Маля со значением посмотрела на меня.
— Мы тут сидим не совсем законно. Директор велит спать, а мы чаи распиваем. А он сегодня ужасно нервный.
— День был тяжелый, — любезно заметил я.
— Тяжелый день. Парит. — Она покачала головой и осторожно огляделась. — А он старый злыдень. Даже этот истопник с трудом его выдерживает.
Одни сплошные старые злыдни. Пан Леон, устраивавший ночному сторожу скандал, если тот что-то недосмотрел. Шумный и склочный мир дядей и теток. Повсюду гомон и гвалт, бесконечные споры за пирожными и кофе. Словно им больше нечем было заняться, кроме как пытаться своей пустой болтовней заново вылепить форму этого лучшего из миров. Я уже почти не слышу их слов, не различаю во тьме голосов, которые сливаются в единый поток, пульсирующий внутри головы. Как не умею удержать в памяти их имена, не в силах распознать лица, которые уже почти не вижу и которые порой кажутся очертанием одного и того же образа, отпечатком одной и той же маски.