К книге
Под МосквойГлава 12
100%
Глава 12
12

Маневр Перемитина удался. Дивизия дремучим заснеженным Доезжаловским лесом обошла оборонительные линии, сооруженные немцами. Появившись внезапно для врага в местности, отстоявшей в нескольких десятках километров к западу от фронта, дивизия, рассеивая и уничтожая слабые тыловые гарнизоны врага, вбила новый глубокий клин в расположение немцев.

Перемитин руководствовался в этой операции суворовским правилом: «удивить — победить». Он проделывал самые неожиданные марши, наносил удары в самых неожиданных направлениях, стараясь сбить противника с толку, привести его в замешательство, напугать решительностью и быстротой действий. Комдив старался удивить, ошеломить врага, вогнать его в панику, помня завет великого фельдмаршала: «Кто напуган, тот наполовину разбит».

Этот поход требовал величайшего напряжения. Опять шли бойцы по горло в снегу, на этот раз по лесам, которые даже летом были непроходимы для такой массы людей. Опять захлебывались от ветра и вьюг, несли на себе полную выкладку, тащили за собой на лямках орудия, поставленные на полозья. Продовольствие не поспевало за дивизией — ее движение было причудливо и представляло собой на карте ряд хитрых, проложенных по лесам, кривых и зигзагов. Обычно продукты сбрасывали с самолетов. Однако все время бушевала непогода, с самолета почти не видно было земли, и мешки с сухарями падали где-то далеко в стороне, их приходилось искать долго, настойчиво, иногда целыми сутками! А дивизия не могла ждать — Перемитин вел ее вперед и вперед тяжелыми путями, неожиданными, решительными бросками. И случалось, что люди совсем ничего не ели по двое и трое суток, покуда бойцы, оставленные для поисков сброшенных с самолета мешков, не находили их и не подтягивали на руках к дивизии. Тогда начинался пир — двести граммов сухарной крошки на брата.

В течение всего этого изнурительного похода внезапность и неожиданность были единственным преимуществом Перемитина, и он пользовался этой внезапностью и неожиданностью с силой и тонкостью настоящего мастера. Он, запутывая врага, Заставлял его сосредоточивать силы в пунктах, где не предполагалось удара, производил днем ложные марши по полям, чтобы ночью по лесу уйти далеко в противоположную сторону и обрушить удар там, где силы немцев были ослаблены. Его движение сбивало с толку не только наземную разведку врага, но и воздушную разведку, правда, чрезвычайно затрудненную непогодой.

Перемитин почти не спал. Он похудел, глаза его ввалились, он оброс бородой. Он шел сердитый, сосредоточенный — ему все казалось, что колонна движется недостаточно быстро, всякие непредусмотренные досадные задержки выводили его из себя. Он то и дело обгонял колонну, подходил к саперам, прорубавшим в лесу путь, и говорил им:

— Скорей, ребятки! Наддай, наддай!

А саперы и так работали наславу. Лес как бы расступался перед ними. Широкая просека оставалась за саперами, и по этой просеке, увязая в снегу, падая, поднимаясь, переваливаясь, шли кони с вьюками, тянулись люди, сани.

В эти дни Перемитин часто вступал в спор с военкомом дивизии Турухиным. Турухин был с самого начала против похода через Доезжаловский лес и теперь настойчиво выступал против каждого нового маневра, против каждого нового решения, найденного комдивом и начальником штаба в бессонные ночи.

Маневр блестяще удался, поход был закончен, и в середине марта Перемитин получил благодарность от командования.

Турухин первый сердечно поздравил комдива. Правда, он попрежнему считал, что поход этот — авантюра.

Тот факт, что поход закончился отлично, нисколько не разубедил Турухина. Но он принадлежал к сорту людей, которые столь же охотно признают свои ошибки после разъяснения высших инстанций, сколь упорно настаивают на них до такого разъяснения.

Словом, Турухин искренно поздравил комдива и растроганно и радостно обнял его.

Перемитин отшучивался, а потом вдруг стеснительно и выжидательно сказал, обращаясь к начальнику штаба:

— А правда, Петр Никифорович, ведь не плохо провели операцию, а? Можно в центральную газету написать об уроках операции. Как вы думаете?

— Напиши, конечно, напиши, — радостно и дружелюбно отозвался комиссар, — я тебе литераторов из дивизионной газеты пришлю, они тебе напишут.

— А зачем мне литераторы? — обиженно произнес Перемитин. — Я сам напишу!

— Ну, как знаешь! С ними ловчее!

После завтрака Перемитин сел писать письмо домой, а Турухин занялся докладом начподива. Перемитин писал увлеченно, потом шум спора отвлек его.

«О чем они спорят?» — подумал он.

Спор шел о месте секретаря партбюро в походной колонне. Турухин отстаивал мысль, что секретарь партбюро должен итти в середине колонны. Спор шел горячий, можно было подумать, что вопрос том, где должен находиться секретарь партбюро во время марша, имел решающее значение для всего хода войны. Турухин ссылался на циркуляры, быстро и ловко перебирал папки — этот спор был ему по душе, целиком захватил его.

— Ну, как полагаешь, комдив? Прав я? — спросил Турухин и дружески, оживленно посмотрел на Перемитина, ища поддержки.

— Да, да! — кивнул головой Перемитин.

«Нет, не сработаться мне с ним! Какие-то разные мы с ним коммунисты», — печально подумал он.

* *

Парфентьев с Кройковым вернулись на фронт из лазарета уже весной, когда рота стояла в полусожженной немцами, брошенной жителями деревне Оленьи Горы. Встретили их радостно. Через несколько дней бойцы упросили Парфентьева устроить «разговор по душам» — по примеру тех, которые он устраивал зимой. Парфентьев без особой охоты согласился — он помнил выговор Турухина.

Собрались в просторной избе. Пели, рассказывали разные случаи из жизни, и опять, как и зимой, лучше всех, задушевней всех, удивительней всех рассказывал политрук. Где только он не побывал! И в степях, и в лесах, и в зеленых южных садах. Все высмотрел, обо всем умел рассказать. Была и шутка, и смех, и раздумье, и широта в его долгих рассказах.

Слушая Парфентьева, сидя в избе, в клубах теплого табачного дыма, в мирном мерцании лампы, каждый боец ощущал то, о чем так часто думал комдив Перемитин:

«Вот, — думал боец, — сижу я, Васильев, здесь, неподалеку от врага, но я не один в этот трудный в моей жизни час, а рядом со мной друзья, и они видят, понимают, вздыхают, курят, смеются, поют, как я. Они помогут мне, как я помогу им, и охранят меня, как я охраню их, потому что все мы — одна фронтовая советская рота, столько видевшая, столько крови пролившая, столько голодавшая, холодавшая! Да разве я не поделюсь всем с Милкиным, и он не поделится всем со мной? Да разве мне не легко, хорошо и спокойно от того, что вот рядом сидит Яша Смигло, чью семью, чьи заботы и думы, чей перочинный ножик с надписью «Кавказ» и гимнастерку с пятном на правом рукаве я так хорошо знаю? И разве мне не приятно и радостно, что вон он, под лампой, Сафонов, который сегодня получил письмо от жены и поэтому так понятно весел и так все понятно просит и просит спеть песню. Да, мы советская, бывалая рота. Мы вместе видели смерть, мы знаем теперь, что ложь и что правда, что страшно и что не страшно, что голод и что не голод, что мысль, а что — так, просто пустяк! Ну, ну, говори! — ласково думал боец, слушая, как Сафонов рассказывает про свою пекарню, — все это ты не раз рассказывал мне; но мне приятно, уютно слушать тебя, потому что и ты сам, и твои брюки, и твои привычки, и твое пекарное ремесло, и батоны, которые ты выпекал, — все это наше, ротное, родное, советское, фронтовое».

Вот почему бойцы так любили парфентьевские «вечорки».

Под конец стали просить Кройкова, чтобы он рассказал, как тащил политрука зимой по лесу. Однако Кройков сердито отнекивался:

— Да что тут рассказывать? Тащил и тащил, и все тут.

Он помолчал, построгал ножичком какую-то палочку и добавил:

— Вот доклад о международном или военном положении сделать — это, пожалуйста!.. У меня тут и карта неподалеку, — промолвил он, оживляясь.

* *

Настала весна, сошел снег, зазеленели леса, запели птицы. Зори еще стояли холодные, но в полдень уже было жарко, вода ручьями текла по дорогам. Болота превратились в широкие озера — бледные, оранжево-серые в короткой весенней ночи.

Бои на время совсем прекратились. Оленьи Горы оказались как бы на острове, окруженные со всех сторон водой: даже пищу роте Котельникова доставляли на лодках.

А потом началось лето. Дороги просохли, тучи белой жгучей пыли стояли над селом. Жаркий ветер гулял по полям, рябил реку, шумел в деревьях. Стоял июль, начиналась летняя истома природы, с ее плодоносной работой, с ее зелеными далями, мерцающими в полуденный час, с ее ленивыми всплесками рыб в реке, с ее хлебами и комарами.

В июле, как только дороги просохли, немецкое командование решило нанести удар, дабы срезать клин, вбитый зимой Перемитиным. Оно сконцентрировало крупные силы и начало операцию массированными налетами авиации, нанося одновременный удар в основание клина и в его острие.

В острие клина, в деревне Оленьи Горы, стояла рота Петра, которая в течение всего зимнего похода шла в голове колонны. На «котельниковцев» (так называл эту роту комдив Перемитин) и обрушился первый немецкий удар.

Это была классическая немецкая атака: вслед за авиацией двинулись танки, бронированные платформы с мотопехотой. Шесть раз отбивали «котельниковцы» немцев, а волны танков и мотопехоты не только не иссякали, но нарастали. Не раз звонил Петр комдиву с просьбой о подмоге, но Перемитин отказывал: весь участок, занимаемый дивизией, испытывал сильнейшее давление, и комдив сберегал резервы.

— Держитесь, — сказал он Петру, — к вечеру дам смену.

А где он, вечер? До вечера еще далеко! Солнце в самом зените, горячее, июльское солнце. Как лениво оно, как медленно ползет по голубому линялому небу!

Седьмая атака. Отбили. Восьмая атака. Прогиб в обороне… Скорее бы вечер! Но где там! Солнце застыло. Оно не движется. Плывут облака, рывками бьет теплый ветер, шумят деревья! И солнце неподвижно!

Девятой атакой немцы пробили брешь в обороне и ворвались в Оленьи Горы. Бой закипел в домах, в коровниках, в конюшнях, в клубе, в сельпо, в детских яслях, в сельской амбулатории, в сараях.

— Немцы пробились в село, — сообщил Петр Перемитину.

— Держитесь! — отвечал Перемитин. — Надеюсь на вас! Держитесь, держитесь!

И «котельниковцы» держались. Ох, как трудно было им, ох, как жарко! Огненный дождь снарядов, бомб, мин осыпал их. Солнце не двигалось, оно палило, искрилось, жгло, но не двигалось! Оно словно приросло к небу — вон там, возле этой проклятой тучки. А «котельниковцы» держались, держались!

Однако редели их силы, и все меньше и меньше становилось в роте бойцов.

Погиб штукатур Алексей Лузарек. Он засел в избе на околице и подстреливал из автомата каждого немца, который проникал на улицу. Избу окружили, вломились в дверь. Лузарек залез на чердак по лестнице, бил оттуда. Немцы сгоряча пошли на штурм лестницы, Лузарек бил их на выбор. Он работал только наверняка — как когда-то Варвара — в грудь врага, в голову, в сердце. Ни одной пули не пустил Лузарек на ветер. Не зря, значит, добывали свинец из советской земли советские рудокопы; не зря плавили, калили, строгали металл, отказывая себе в сне, работая без отдыха, в пропотевших рубахах, с воспаленными от труда глазами советские рабочие — парни, девушки, старики; не зря везли эти пули на фронт под бомбами советские железнодорожники; не зря, не на ветер потрудилась страна, чтобы сработать, отшлифовать, подвезти Лузареку эти пули. Не подкачал штукатур Лузарек! Каждую пулю доставил по адресу.

Немцы выкатились из избы и подожгли ее. Огонь охватил стены, лестницу, потолок. Задымился под на чердаке, дым разъедал глаза.

Был Лузарек из Иванова, работал по штукатурному делу, недавно женился и только вчера показывал товарищам полученную в письме карточку жены: молодое лицо со светлыми глазами, с туго уложенными на затылке волосами, белая кофточка, скромная брошка. Надпись: «Коля, помни, и я тебя помню!»

— Пожил! — сказал Лузарек. — Прощайте, кто меня знает!

Вынув гранату, бросил в слуховое окно. Взрыв. И, пробежав по горящей крыше, спрыгнул, дымясь, Лузарек на землю.

Не стало Лобакина — трамвайного кондуктора и Яши Смигло — бухгалтера.

Они засели в каменном здании магазина сельпо и стреляли оттуда из противотанкового ружья. Два танка подбили бойцы. А когда Петр подполз к ним, они били немцев из автоматов.

— Так, так! — сказал Петр. — Идет работа?

— Идет работа!

Петр пополз дальше, приполз в клуб, где сидели колхозник Свиридов, дворник Седых и другие, приполз под минами в амбулаторию, которую обороняли Серегин с Сафоновым и другими бойцами, прополз в клуб, в детские ясли, по избам. И всюду спрашивал:

— Бьем немцев?

— Бьем немцев!

И они били немцев. Они вышибали из них душу. Они поджигали их в танках, и с воплями выпрыгивали из люков, на радость русской земле, горящие черные фашистские танкисты.

Немцы обнаружили Лобакина и Смигло и стали обстреливать сельпо из танковых пушек. Дрожали стены, сыпалась штукатурка, падала с полок магазина нехитрая утварь — горшки, графины, коробки с пуговицами, лентами, дешевыми кружевами, пачки с карандашами. Один снаряд пробил стену и разорвался внутри магазина. Все смешалось в огненном вихре: осколки стекла, битый кирпич, детский велосипед, обломки зеркал, деготь, лопаты, топоры, сбруя, разобранные кипы ситца. Взрывная волна отбросила Лобакина и бухгалтера в разные стороны и погребла их под мусором. Насилу выбрались. Ружье, автоматы — все отказало. Оставались четыре гранаты.

— Близко конец! — сказал кондуктор.

— Теперь скоро! — ответил Яша.

Был Яша бухгалтером, любил свое дело и даже здесь, на фронте, все что-то вычислял, все что-то линовал, записывал, подводил итоги. Он добровольно вел всю ротную канцелярию, и почерк у него был бисерный, такой отчетливый, что каждая буква как бы светилась. Имел Яша мандолину, возил ее с собой повсюду в обозе, вместе со своим сундучком. Даже обозные знали хорошо эту мандолину, называли ее «бухгалтерской» и изредка осторожно трогали струны ее заскорузлыми пальцами.

А когда брал Яша мандолину в руки, то пел всегда старинные нежные песни — те, что поют счетоводы и телеграфисты на дальних железнодорожных станциях в степи. Пел глухо, голоса не имел, слуха тоже, но заменял голос и слух чувством:

Ночь светла, над рекой

Тихо светит луна…

И когда пел, то нередко плакал. О ком он плакал, кому он пел? Он не говорил этого, но Милкин, который все знал, выяснил, что у Яши была невеста, полюбила другого, и плачет Яша оттого, что эти самые песни он пел невесте, которая полюбила другого. Так утверждал Милкин. А Яша не утверждал ничего. Он пел:

И блестит серебром

Голубая волна…

Два новых взрыва. Немцы пошли на штурм. Первый немец впрыгнул через пролом в магазин, за ним другой, третий. На ходу застрочили автоматами. Конец? Нет, не конец.

Лобакин бросил гранату.

Он работал трамвайным кондуктором в Москве, на маршруте № 17, в показательном мягком вагоне. Работал он превосходно, знал наизусть все остановки своего маршрута, заранее выкликал их названия и вообще был так предупредителен и вежлив, что пассажиры московских трамваев не могли нарадоваться на него. Он увлекался спортом, играл защитника в футбольной команде своего профсоюзного клуба. Играл он столь же хорошо, как и работал: с толком, воодушевленно, умело. Его давно хотели перевести в команду мастеров, однако тренер с сомнением говорил:

— Все отлично, но вежлив. Нельзя!

И на фронте он тоже был вежлив, все сидел в уголке и читал книжки, все рисовал заголовки для боевых листков и даже когда сердился на что-нибудь, то сердился тихо и вежливо. Только когда кто-нибудь из бойцов начинал с апломбом рассуждать о футболе, говорил очень резко, но в сущности тоже вежливо:

— Прости, но ты ни черта в этом деле не понимаешь! Ни бельмеса!

Немцы накапливались у пролома, осторожно продвигаясь вперед; не переставая работали немецкие автоматы. Вот немцы уже почти у прилавка, за которым укрылись Лобакин и Смигло. Конец? Нет, еще не конец. Яша бросил гранату. Взрыв. Стоны. Крики.

Немцы помедлили, потом стали опять осторожно подползать. Наконец они обогнули прилавок и кинулись на бойцов. Два взрыва — кондуктор и Смигло бросили гранаты прямо в немцев, метрах в пяти от себя. Вздыбился пол, раскололся прилавок, обрушился потолок. И все стихло. Молчание.

Это — конец.

Эх, скорее бы вечер, скорее бы вечер!

Да что с ним, с солнцем, сегодня? Оно чуть-чуть склонилось на запад и снова застыло, точно кто-то приклеил его. Только бы выдержать, не отступить!

А немцы все наседают, наседают. Нет уже ни Свиридова, ни Седых, ни Сафонова.

Не стало Серегина. Он оборонял амбулаторию, расстрелял все патроны, разбросал все гранаты, а когда немцы вломились в здание, сорвал с окна железную штангу с занавеской и кинулся на врагов. Его хотели взять живьем, накалились, — он раскидал немцев. Навалились опять, и опять он сбросил с плеч Этот тяжелый, хрипящий, кричащий, задыхающийся груз. Выхватил нож. Пуля свалила его. Но, уже падая, он размахнулся ножом: даже сейчас, с помутневшим сознанием, с меркнувшим светом в глазах, он думал только о том, чтобы убить немца.

Его опрокинули, топтали сапогами, били прикладами. Кто-то выстрелил в упор в сердце.

Немцы спихнули труп Серегина в канаву. И зашумела над конюхом родная трава, и глянуло ему в мертвый открытый глаз родное далекое небо.

Погиб политрук Парфентьев. Вместе с одним из взводов он пошел в контр-атаку на занятое немцами здание сельсовета. Немцев из сельсовета выбили, но в бою смертельно ранили политрука. Он лежал на плащ-палатке, и санитар возился над ним. Дело было в избе, где находилась пулеметная точка Кройкова. Когда Парфентьев пришел в себя, он увидел Кройкова, бившего короткими очередями из пулемета.

— Помираю, Кройков! — сказал политрук.

— Поживем, — нехотя откликнулся Кройков: он не любил врать, особенно перед лицом смерти.

— Ну как, Кройков? Не плохо деремся?

— Да лучше нельзя! — уже охотней ответил Кройков, хотя и хвастаться он не любил перед лицом смерти. — Лучше никак невозможно!

Так лежал политрук и смотрел, как работает за пулеметом Кройков. Казалось политруку, что прошло уже много часов с момента ранения, и слабая надежда, что, может, это еще и не смерть, что, может, действительно еще поживем, оживала в его сердце. Он видел широкую спину Кройкова, его затылок и на затылке крохотный хохолок, который смешно подрагивал при каждом выстреле пулемета. Он вспомнил, что вот точно так же, только без пулемета, лежали они вдвоем зимой, в снегу, когда Кройков несколько суток возил его, раненого, на лыжах — лежали и разговаривали о чем-то важном. О чем? Парфентьев долго не мог припомнить, а потом вспомнил.

— Кройков! Помнишь, я тебе о девушке Наде рассказывал?

— Помню.

— Выходит, так я ее и не встретил… Ни разу… За всю жизнь. Вот случай!

Кройков долго молчал и, щуря левый глаз, вонзал короткие стремительные очереди в переползавших дорогу немцев. И вдруг, без всякой видимой связи, сказал:

— Хороший вы человек, товарищ Парфентьев! Фронтовой. Большевик. Побольше бы нам таких, давно бы немцев побили.

— Что? — изумлении отозвался политрук. — Да я и полгода-то на войне не пробыл!

— Ну, ладно, у каждого есть свои мысли! — уже нехотя отрезал Кройков, потому что и спорить он не любил перед лицом смерти.

Но думать он любил. Он стрелял и думал о том, что вот жил скромный партиец Парфентьев, всю жизнь работал как сталинец, не жалея сил, и когда пришло время, стал драться с врагом как сталинец, до последнего вздоха. И сколько таких людей, воспитанных Советской Страной, партией, Сталиным! И что было бы сейчас с Россией, если бы не они!

Солнце склонилось к западу. Но, уже приблизившись к макушкам деревьев, оно опять словно прилипло к небу, озаряя поля желтым светом. Только бы выдержать, не отступить! Отбили сельсовет, амбулаторию, потом немцы опять взяли амбулаторию, и во второй раз рота высадила их оттуда. Но силы роты слабели. Не стало чертежника Прохорова, колхозника Милкина, убили портного Федосеева — того, что подштопывал всей роте обмундирование и умел пришивать пуговицы, как никто.

Пулемет Кройкова, установленный в подвале избы, контролировал важный подступ к сельсовету, и Петр перенес свой командный пункт в этот подвал. Отсюда ясно была видна улица. Немецкие трупы устилали ее. Они лежали в своих зеленых куртках, с размозженными головами, с развороченными животами, подогнув под себя ноги, вытянув руки с окостеневшими пальцами — черноволосые, белокурые, рыжие, с окровавленными задами, с пробитыми касками, худые смертной восковой худобой.

Горы немецких трупов на улице, но немцы бросают все новые и новые силы. Ох, тяжело, тяжело, тяжело! Уже оставили наши и амбулаторию, и сельсовет. Отошли из клуба. Идет бой за здание почты. Вот немцы заняли почту. Нет, не заняли! Кто-то из наших бьет со второго этажа. Так их, так! Теперь заняли, выстрелы умолкли.

Вот уже атакует враг вторую половину деревни — избу за избой.

Нет, так дальше нельзя! Ни шагу назад! Надо держаться, теперь недолго! Солнце уже за деревьями. Темнеет. Держаться, держаться!

Кройков бьет, бьет, бьет из своего пулемета. О чем он думает? Он думает о том, что надо держаться. Ему очень хочется пить — но где там, разве сейчас напьешься! А хорошо сейчас за деревней, в реке. Плещет вода, холодная вечерняя вода, пахнущая илом и деревом. Мир-то какой, как хорошо его придумали, создали, разубрали! Жить бы да жить! А тут — помирать! Впрочем, может, еще не помрешь? Нет, где уж там, разве тут не помрешь? Помрешь!

«Только бы хорошо помереть, спокойно… Как коммунист… вот как Парфентьев!» — думает Кройков.

И, вспомнив опять про Парфентьева, он вспоминает, как Парфентьев работал в глубинке, ездил по колхозам, заведывал райзо, директорствовал в универмаге и вот этак всю жизнь провел в работе и в хлопотах и даже Надю не встретил ни разу — затерял Надю неизвестно где.

«Письмо бы той Наде написать, — подумал озабоченно Кройков, стреляя из пулемета, — говорил, мол, о вас перед смертью ваш знакомый Парфентьев… Да адрес? Адреса нет, вот незадача!»

Он вспомнил, что от Вари тоже давно нет писем — с самого его ранения. Что с ней? Где она?

«Забыла? — подумал он, как думал все это время. — Ну что же, пусть забыла, только бы ее не убили! А если убьют?»

Убьют и его и ее, и кончится смертью их робкая, странная фронтовая любовь.

«А если убьют, — горячо, с верой, всем сердцем подумал он, — так пусть ей будет легкая смерть. Чтоб сразу!»

Петр не сидел на месте. Он проползал туда, где разгорались особенно свирепые схватки. «Держаться, держаться», — вот о чем думал он. Эта мысль захватила все его существо; каждую избу, которую отдавали немцам, он чувствовал всей кровью, как чувствуют гибель родимого существа. Он понимал, что нет уже сил держаться, что бойцы и так творят чудеса, он чувствовал, что то иллюзорное равновесие, которое поддерживается сейчас только великолепным геройством, чудесным военным упрямством, вот-вот рухнет — и тогда наступит конец. Он думал, что, может быть, другой командир давно бы отдал приказ отступить, — не благоразумней ли сделать это сейчас ему, Петру? Но он не мог найти в себе силы отдать этот приказ, как не мог бы убить сына.

«Вот сейчас, как только возьмут эту избу, я начну отступать!» — думал он.

Но немцы брали избу, а Петр не только не отступал, а с горсткой бойцов бросался в контр-атаку. «Держаться, держаться!» — это слово было сильнее его, он не мог произнести никакое другое.

И бойцы держались. Показала себя фронтовая рота «котельниковцев»!

Стемнело, немецкий напор ослабел, но только на время. Петр приполз к себе на командный пункт, где Кройков попрежнему неустанно бил из пулемета. Петр присел около него, голова кружилась. Он вынул из сумки хлеб и консервы.

— Ты ел? — спросил он Кройкова.

— Нет.

— Так закусим!

— Неохота, — сказал Кройков.

Он и на самом деле не хотел есть, хоть и не ел весь день.

— А я поем, — откликнулся Петр.

Разрезал краюху, открыл консервы. И как только взял кусок в рот, так почему-то в первый раз за весь этот страшный день вспомнил про жену и сына. Он вспомнил, как Яшка кричал ему в трубку: «Только не убивайся!», и ему до такой степени захотелось повидать сына и попрощаться с ним, что слезы выступили на глазах.

— Кройков, у тебя сын есть?

— Нет.

— А жена?

— Нет.

— Как же ты так? Уже ведь не молодой!

— Не гулял. Работал. Танцев не было, — сурово промолвил Кройков, стреляя из пулемета.

Потом они вдруг почувствовали сильный толчок, опрокинулись навзничь, земля поплыла, и они потеряли сознание: немецкий снаряд попал в избу, Кройкова с Петром придавило.

Петр очнулся не скоро. Когда он открыл глаза, рядом с ним попрежнему сидел Кройков, хоть было это в совсем незнакомой комнате. За окнами слышалась бешеная стрельба, разрывы. И сразу та единственная мысль, которая владела Петром весь день, снова вернулась к нему.

— Держаться, держаться! — пробормотал он, силясь подняться, и вновь падал на скамейку. — Где идет бой? — едва проговорил он.

— Лежите! Откомандовались! Пришла смена, отбили у немцев амбулаторию, теперь берут сельсовет, — сказал полковой врач, и Петр удивленно глядел на него, не узнавая, хоть знал не только его фамилию, но и имя.

— Благодарите Кройкова! — добавил врач, помолчав, — Вытащил вас из-под обломков. Ну-с, придется вам до медсанбата пешечком дойти с Кройковым: раны у вас с ним легкие, а на лошадях сейчас не проедешь.

И пошли они с Кройковым вдвоем в медсанбат. Они шли, пошатываясь, поддерживая друг друга, с кровавыми повязками на руках и на головах. Они шли в теплой июльской темноте, эти два солдата нового мира. Звездное небо сияло над ними, озаряемое вспышками ракет, резкий ветер холодил их горячие пыльные лица. Под ногами у них была мягкая, пыльная земля, та земля, где они родились, простая и великая русская земля, ненаглядная родная земля, за которую шел этот страшный кровавый бой и которая лежала сейчас тихо и сумрачно в лучах недосягаемых звезд. Россия…

Они шли, останавливались, садились на землю, отдыхали. Они имели право на отдых, они хорошо поработали в этот день. Они дрались за каждый угол русской избы, за каждую пядь, за каждый кирпич. Кто знает, как им было тяжело! Кто поймет, как трудно им было стоять, как медленно двигалось солнце, как ревели вокруг осколки, как дикий огонь хлестал в глаза, как падали один за одним стоявшие рядом бойцы — братья по мыслям и смерти. Кто знает и кто поймет? Только Россия.

Они пришли в медсанбат, и тут только Кройков спохватился, что не знает, где его партбилет. Он хлопал себя по карманам, ахал, растерянно рылся в мешке, — нет партбилета! Потом он вспомнил, что спрятал его в начале боя в задний карман. Извлек: потрепанный, погнувшийся по краям, со следами набившейся в карман черной земли. Тщательно продул его, отряхнул, завернул в чистую тряпочку.

— Вот было совсем партбилет потерял, — облегченно и весело сказал он санитару, — уж искал, искал… Замаялся… Аж потом прошибло!

— Партбилет? — санитар удивленно поглядел на него. — А ты разве партийный?

— Партийный! — хмуро сказал Кройков. — Ну и что же из этого?

— Да уж не похож! — крикнул санитар и подмигнул медсестре. — Никак не похож! И по виду и по разговору!

— Вид как есть вид и разговор как есть разговор! — сердито отозвался Кройков.

Предыдущая главаГлава 12 из 12К книге