Я жил этой однообразной, монотонной и смиренной жизнью до декабря 1945 года, когда решил вернуться в Триест, чтобы провести Рождество с отцом и снова увидеть город, освобожденный и покрытый снегом.
Было слишком холодно, чтобы ходить на большие расстояния пешком. Поэтому однажды утром, перед рассветом, Бепи предложил проводить меня. Он стряхнул со свитера пучки сена, надел теплую куртку и отправился со мной. Мы расстались в Лонгароне, и оттуда снова грузовики, телеги и долгие переходы; я ехал и шел, завернувшись в шерстяной шарф, который связала мне Дина. Я ел хлеб с сыром, и, жуя, не переставал думать об отце, которого никогда по-настоящему не знал и который оставался человеком, полным тайн, которые он всегда держал при себе.
Проходя Дуино, я остановился в маленьком борделе. Был поздний вечер, и девушки сидели на диванчике, болтая и куря. Из окон уже видно было темное небо, набухшее от снега. Я разглядывал их одну за другой, но они не испытывали неловкости: развязные и равнодушные, они продолжали тихо обсуждать что-то.
Я выбрал самую миниатюрную, сидевшую на подлокотнике дивана. Она напоминала ту проститутку, которой много лет назад я подарил браслет. Только волосы у нее были короткие, а уголки глаз отмечены морщинами. Глядя на ее лицо, я представлял, что это действительно она. Когда я взял ее за руку, она повела меня в маленькую комнату. Казалось, она тоже находила в моем лице что-то знакомое, но ни один из нас не проронил ни слова. Я давно не занимался любовью, но все равно двигался медленно по ее телу. Теперь я знал, насколько грязным и голодным может быть солдат.
В конце она ласково провела рукой по моей голове и пригласила лечь рядом, и я послушался, удивляясь собственной невиданной покорности. Я хотел поцеловать ее в губы, но на запястье у нее не было браслета.
Я снова отправился в путь. Спустя несколько часов вдали показался замок Мирамаре. Дальше простиралось побережье Истрии, а за ним – Европа, истерзанная войной. Казалось, будто Триест был истоком всего, средоточием всей тоски и всех разрушений.
Я оставил короткие волосы и овальные очки в толстой оправе. В Беллуно я некоторое время назад купил крепкие ботинки и грубый шерстяной свитер, который никогда раньше не носил. Кроме того случая, я потратил деньги только в борделе. В моей новой жизни они не были нужны. Я использовал деньги во сне: Джильола должна была бежать, и я дарил ей пачку банкнот, которую мне дал отец. Не спрашивая, зачем они ей, хотя знал, что она коммунистка и связная партизан. Я все еще любил ее, Джильолу, но любовь эта лишь напоминала мне, как я одинок.
Чтобы не привлекать внимания, я не пошел сразу домой. Сначала стоял, задрав голову, разглядывая лабиринты крыш и труб, потом спустился с Опичины к набережной. Пересек площадь Единства и подошел к окнам Дома Фашизма. Казалось, он пустовал, но я знал, что теперь там размещался Союзный штаб. Я пожал плечами и пошел дальше. Малочисленные прохожие не обращали на меня внимания, и это вызывало во мне желание задержаться у витрин магазинов и зайти в кафе. Я купил сигару, бутылку красного вина и сельтерской воды и наконец добрался до Старого города. Я искал окно, мерцавшее алым. Чтобы сэкономить, отец зажигал старую керосиновую лампу.
Он открыл мне не сразу и, наверное, испугался стука в дверь поздним вечером. Но, увидев меня, втянул внутрь исхудавшими руками, запер дверь и обнял.
– Я знал, что ты вернешься на Рождество! – сказал он, смеясь. – Но не надо было, Маттиа, не надо было!
Я не слышал своего имени месяцами. Он достал из шкафа пакетик с тыквенными семечками и поставил тарелку с еще теплой вареной картошкой:
– Давай открывай бутылку!
Я рассказал, как прошли эти месяцы, и он был рад моей работе, усилиям, которые она требовала, моему одиночеству:
– Это хорошо, это сближает тебя с тем, что действительно важно.
Я попросил его не готовить утром завтрак – мы вместе пойдем искать кафе, где можно выпить хороший кофе. Он ответил, что это неосмотрительно.
– Прогуляйся один, прежде чем вернешься.
Город был под контролем союзников, но ОЗНА, хоть больше и не хозяйничала, как раньше, не избавилась от своих привычек. Кое-кого, неугодного югославским коммунистам, время от времени все еще похищали.
– Сколько мне еще ждать?
– Как минимум год.
– Ты так никогда и не скажешь мне?
– Что.
– Ты знаешь.
– Нет, никогда не скажу.
– Почему?
– Потому что я не знаю, где она, и потому что у тебя была мать, которая дала тебе не меньше, чем та, что тебя родила. Она любила тебя так сильно, что сказала правду.
– А ты бы мне ее не сказал?
– Не всегда нужно знать правду.
Я смотрел, как он собирает хлебные крошки со скатерти.
– Однажды ты станешь часовщиком. Это будет важный день, и даже если я уже умру, порадуюсь за тебя оттуда. Ты будешь старым часовщиком, который образумился и живет, как велит Бог, верно?
– Я постараюсь, папа.
Он встал со стула, подошел к швейной машинке и достал деревянную конструкцию.
– Нравится?
– Красиво. Часы работают?
– Еще бы!
Это была небольшая деревянная колокольня, светлая, отполированная, еще немного шершавая, разрисованная освещенными витражами. Под остроконечной крышей красовался циферблат.
– Можешь подарить своему горцу, – сказал он, протягивая мне.
Я вспомнил, как в детстве мы с отцом ходили к Ксении, чтобы подарить ей настольные часы: он хотел поблагодарить ее за то, чему она меня учила, и за все время, что я проводил с ней.
– Нет, горец не поймет, что с ними делать. Лучше продай их.
Когда я услышал его храп, то взял ключи и вышел тихонько, как мышь. С моря дул холодный ветер, но я не мог перестать смотреть на него и вдыхать запах водорослей. Я раскинул руки, чтобы почувствовать соленый воздух. Вся моя жестокость исчезла вместе с войной. И больше не вибрировала у меня внутри.
Я ходил всю ночь. Сильно рисковал, знаю, но мне нужно было пройти через весь город. Я чувствовал запах хлеба и видел тележки цветочниц. Я открыл дверь за минуту до того, как отец проснулся, и подогрел ему молоко. Мы провели Рождество вместе, запершись дома. Прощание длиной в целый день.
На следующее утро старьевщик подвез меня на своем фургоне, груженным металлоломом. Время от времени он указывал на неясную точку за окном.
– Там внизу фойба, – говорил он. – До сих пор смердит, – спина у меня напряглась. – Моего брата так и не нашли. Он был партизаном.
Я смотрел вперед, поворачивая голову только тогда, когда он махал рукой, указывая на точку за холмами. Я угостил его стаканом вина в придорожной траттории, а потом продолжил путь – то на телеге, то пешком.
Я боялся волков, мне казалось, что я слышу вдали их вой.
Я добрался до дома Бепи глубокой ночью. Собака залаяла, но потом узнала меня и стала лизать руки. Чтобы не будить их, я лег спать в хлеву, рядом с Ниной. На следующее утро Бепи увидел меня лежащим на соломе: кивнул, и этот кивок означал, что я выгляжу хорошо и что путешествие прошло удачно. Он снова кивнул, когда я спросил, как у них дела и хорошо ли они провели Рождество. Потом мы подоили коров и раздали сено. Я накрыл стог, чтобы защитить его от дождя, и прочистил канаву от листьев.
Я сразу же погрузился в свою уединенную жизнь. Я так подолгу молчал, что иногда забывал, что у меня есть голос. Мне казалось, что я всегда пахну сеном и хлевом и что моя жизнь – одно долгое молчание, как у Бепи и Дины. У меня тоже больше не было прошлого, я тащился через неподвижное настоящее. Я вспоминал, что у меня есть память, только когда пытался писать. Тогда я пугался, обнаруживая, кем я был, потому что не умел раскаиваться.
Однажды в воскресенье лило как из ведра. Поля заливало дождем, и животные терлись друг о друга, пытаясь успокоиться. В тот день я наконец закончил письмо Эрнесто.
Ты, вероятно, и не вспоминаешь о детстве, но если вдруг вспомнишь, то наверняка вспомнишь и меня. Никому больше я не мог доверять свои секреты. Ты знал очень много, поэтому, возможно, не совершил моих ошибок. А я их совершил в избытке, и очень серьезных. Я убивал и заставлял убивать. Я всегда старался быть на стороне сильнейшего и всегда оказывался не на той стороне. Нет, я говорю это не для того, чтобы оправдаться: никто меня не заставлял, я собственными ногами шел навстречу тем, кто творил зло. Мне казалось, так я буду в безопасности.
И потом, у меня никогда не было идеалов, а у тебя были. Кто знает, почему у одних они есть, а у других нет. Я помню тот постскриптум, где ты писал, что мне должно быть стыдно, что ты предпочел бы видеть меня скорее мертвым, чем в черной рубашке. Хочу сказать: я заплатил за все сполна. Меня морили голодом, депортировали, пытали, и я не знаю, как я еще жив. Теперь я пасу скот, в одиночестве в горах, и лучше мне не показываться людям. Ты, наверное, гадаешь – зачем я тебе все это рассказываю? Честно, не знаю. Может, это помогает мне думать, ведь теперь я живу жизнью, где думать не нужно. Пока пишу, я вижу вещи яснее, как человек, который вновь надевает очки или открывает ставни.
Знаешь, я не изменился. Ни удары, которые я наносил и получал, ни выстрелы, которые я сделал и избежал, не изменили меня. Жестокость во мне поселили страх и война, я не родился с ней.
Обычно я пишу свое письмо до этого места, а потом рву его. Тогда я смиряюсь с тем, что не смогу продвинуться дальше, и оставляю тебе эти слова, которые – я не знаю – относятся ли к ребенку, которым я был, или к мужчине, которым стал. Мне кажется, голос, который их диктует, принадлежит тому времени, когда я был с тобой и только с тобой. Тебя было достаточно, чтобы смеяться, ссориться, размышлять, сидя на парапете мола, плавать, пока губы не посинеют, а подушечки пальцев не сморщатся. Ты был всем моим миром.
Однажды отец нашел фотографию, где мы маленькие босиком плещемся на мелководье. Рядом с моей ободранной спиной твоя кожа казалась такой смуглой…
Где ты живешь и чем теперь занимаешься? Куда занесла тебя жизнь, и сколько радости она тебе принесла? Больше я ничего не спрашиваю, потому что надеюсь однажды услышать это из твоих уст. Я всегда представлял тебя на правильной стороне, и эта мысль вызывает во мне зависть и ощущение счастья.
До скорого,
Маттиа
P. S. Свою мать я так и не нашел.
Когда я вернусь в Триест, возможно, навсегда, я оставлю это письмо среди цветочных горшков в той улочке за домом, где провел единственные дни, сохранившиеся в памяти. Я бы остался подсмотреть, как Ксения берет его, рассматривает и узнает мой неровный почерк. Даже если бы она оставила его себе, так и не передав сыну, я все равно был бы рад, что написал. Я хотел, чтобы они оба знали: им я никогда не лгал, даже когда приходилось признаваться в худшем.
Но, вложив письмо в конверт, я почувствовал неудержимое желание отправить его как можно скорее, поэтому в ближайшее время я спустился в город своей обычной одиссеей.
Приближалась весна, а в Триесте, когда она приходит, море меняет цвет и горы вокруг зеленеют. Ксения мыла тротуар. Ее волосы были тускло-каштановыми, бедра стали шире, их прикрывала заштопанная юбка. Лицо увяло, но мне оно все равно казалось таким красивым, что я не хотел бы другой матери. Я уже собирался подойти к ней, уверенный, что изменился слишком сильно, чтобы она меня узнала, но лучше было не рисковать. Ей хватило бы любой детали, чтобы понять, кто я, и испугаться еще сильнее. Я дождался, пока она пошла наполнить ведро, и оставил письмо между примулой и шалфеем. Когда я обернулся, она уже его нашла. Она вертела головой, оглядываясь. Наши глаза встретились, когда я был уже в конце улицы. Я улыбнулся. Она прикрылась рукой от солнца – неизвестно, узнала ли она меня.
К счастью, я зашел к отцу. Взбежал по лестнице, перепрыгивая через две ступеньки, и он втянул меня в дом за воротник рубашки. Мы никогда еще не любили друг друга так сильно. Никогда еще так не скучали. Может, думал я, любить можно только тех, кто продолжает ждать нас, как будто мы не уходили, как будто мир за это время не превратился в руины.
У него были перевязаны два пальца.
– Тебе кто-то сделал больно?
– Да ну, руки трясутся. Придется перестать резать куриные грудки, – и он протянул вперед руку, испещренную голубоватыми венами.
– Я смогу когда-нибудь вернуться в Триест навсегда, правда, папа?
– Думаю, да, Маттиа, я уже говорил тебе.
Снова мое имя. Возможно, никто после него больше не произнесет его. Возможно, никто больше и не узнает, что меня так зовут. Маттиа Грегори, по прозвищу Малыш.