В комнате царила тьма, лишь огарок свечи на столе выхватывал из мрака кусок обшарпанной стены и край запылённой рамы. Тени плясали по углам, то вытягиваясь, то сжимаясь, словно живые существа, подслушивающие чужие тайны.
— А ты помнишь, как всё началось? — вкрадчиво спросил тихий, слегка шипящий голос. — Не забыл тот день, двадцать лет назад?
— Я пытаюсь вычеркнуть это из воспоминаний, — отозвался другой собеседник, глухой и полный затаённой боли. — Но память — это проклятие. Она не отпускает.
— Не лги мне. Ты не хочешь забывать прошлое. Ты лелеешь эту рану. Вспомни, как она гнала тебя из дома. Помнишь её вопли? «Ублюдок! Ты мне всю жизнь испортил!»
— Да… Она кричала так громко, что слышали соседи. Я сгорал от стыда и боли. Это случилось, когда её бросил очередной хахаль. Какой-то мелкий торговец, кажется. Он сбежал, не оставив ни су.
— И она винила тебя?
— Она визжала, что никто не хочет брать замуж вдову со спиногрызом. Что я — камень на её шее. Ненавистная, вечная обуза, тянущая её на дно.
В темноте послышался сухой смешок.
— А ты? Что делал ты, маленький, никчёмный мальчик?
— Я убегал. Мчался, не разбирая дороги, пока не падал от усталости. Я прятался в старой дубовой роще, за кладбищем. Там находилось моё убежище. Я обхватывал колени руками и плакал.
— И ты был там один?
— Нет. Ко мне прилетали они. Мои верные друзья — бабочки. Они садились мне на плечи, на руки, даже на лицо, когда я лежал в высокой траве, затаив дыхание. Очевидно, они думали, что я умер или что я — просто гнилой пень.
— И ты разговаривал с ними?
— Я жаловался им на мать. Я шептал им о ненависти. Говорил, как презираю её. Пока я лежал там, в траве, она приводила домой новых кавалеров и выгоняла меня, чтобы я не мешал ей совокупляться. Я брёл домой и, стоя под окнами, слышал их стоны.
— Как это мерзко, правда?
— Это низко. Это грязь. Похоть, прикрытая трауром. С тех пор я возненавидел вдов. Я вижу их насквозь. Чёрные вуали, платки — всё это ложь. Под ними они прячут алчное, порочное тело, жаждущее мужских рук.
Собеседник задумчиво промолчал, внимая этой мрачной исповеди, а затем с любопытством спросил:
— Но как ты отличаешь истинно скорбящую от распутницы? Где ты находишь их?
— О, это просто. Инстинкт охотника. Замужняя дама не может приехать в Ниццу одна и гулять без компаньонки или мужа. Это неприлично. Только вдовы, алчущие разврата, позволяют себе бродить по аллеям в одиночестве. Я наблюдаю. Иногда я иду за ними до самого отеля. Стою под окнами, сливаясь с тенью деревьев. Мне нужно убедиться, что она одна, без законного супруга. И тогда я выбираю день, когда случится возмездие.
— Ты никогда не ошибаешься?
— Никогда.
В комнате повисла тишина, нарушаемая лишь треском фитиля. Затем первый голос, зазвучав ещё более проникновенно, спросил:
— Поговорим о твоих руках. Ты ведь никогда не оскверняешь их прикосновением к падшим женщинам?
— Нет. Я брезгую дотрагиваться до потаскух. Для этого существуют перчатки.
— У тебя целая коллекция, не так ли?
— Да. Они лежат в нижнем ящике комода, завёрнутые в бархатную ткань. Это мои драгоценности. Я люблю перебирать их перед охотой. Вдыхать запах кожи.
— Как ты решаешь, какие надеть?
— Это зависит от той, с кем у меня предстоит рандеву. У меня есть чёрные, тончайшей выделки. Они плотно облегают пальцы, превращаясь во вторую кожу. Я выбираю их, когда хочу слиться с темнотой, обернуться тенью. Есть коричневые, грубой выделки, с одной перламутровой пуговкой на запястье. Они надёжные, крепкие. В них я чувствую силу. Но они простые. Я надевал их, когда подкарауливал ту вдову на мосту.
— А белые? Они парадные?
— О! Белые — это для особых случаев. С двумя серебряными пуговицами. Они напоминают мне руки хирурга перед операцией. Я облачаюсь в них, когда жертва высокого полёта. Как австрийская баронесса. Это знак уважения. И символ моей власти. Белый цвет на фоне чёрной ночи. Разве не красиво?
— Ты эстет, — с одобрением заметил невидимый визави. — Но скажи мне главное. То, о чём ты молчишь даже наедине с собой. Что ты чувствуешь, когда набрасываешь лигатуру на шею жертвы?
— Я ощущаю абсолютную тишину.
— Не увиливай. Опиши это.
— Это момент истины. Когда я стою за её спиной, она ещё ничего не знает. Она живёт, дышит, думает о грешных делах. Но я уже здесь. Я — рок. Я достаю лигатуру медленно, чтобы не издать ни звука.
— А что потом?
— Я делаю рывок. Резкий. Как удар смычка по струнам. — Он судорожно вздохнул. — В этот миг мир перестаёт существовать. Нет больше матери с её криками, нет моей жалкой каморки, нет насмешек. Есть только я и она. Я чувствую через натянутый шнур, как бьётся жилка на её шее. И чужая жизнь в моих руках. Я ощущаю себя Богом, потому что решаю, когда у неё остановится сердце.
— И когда оно перестаёт биться, что тогда?
— Наступает покой. Её тело обмякает, делается тяжёлым и послушным. Вся грязь, вся порочность уходят из неё вместе с последним вздохом. Она предстаёт чистой. Куколкой. И тогда я дарю ей бабочку. Как печать. Как знак того, что она прощена и освобождена. Мною. Правда, иногда мёртвая голова — вестница смерти — появляется раньше. Я делаю это, когда хочу, чтобы прозвучал своеобразный приговор.
— А где ты берёшь их? Этих ночных красавиц? — полюбопытствовал первый голос.
— В погребе. Там, в сырой темноте, я устроил инсектарий. Это моё тайное царство.
— И мать не знает?
— Нет, у старой карги больные ноги. Они раздулись как колоды. Она не может спускаться по крутой лестнице. Она думает, что внизу лишь крысы и старый хлам, а там зарождается новая жизнь.
— Трудно их выводить?
— Очень много мороки. Они капризны, им нужно постоянное тепло. Я грею воду, слежу за влажностью, достаю редкие растения… Они как малые дети. Требуют заботы и внимания. И знаешь что? Они тоже плачут.
— Насекомые лишены чувств, — с сомнением произнёс собеседник.
— Нет! Поверь! Когда они рождаются и выбираются из тесных коконов, они пищат. Тоненько, жалобно, будто зовут меня. Особенно мёртвая голова. Она кричит как младенец, оторванный от груди. Я слушаю их плач в темноте и чувствую себя отцом.
— Ты выводишь только их?
— Нет, разных. Но я мечтаю о большем… — Голос задрожал от возбуждения. — Я мечтаю уехать в Южную Америку.
— В джунгли?
— Да. Там, в диких лесах Амазонки, живут невиданные, редчайшие экземпляры. Я найду их, соберу куколки и привезу сюда. Здесь, в моём подвале, они появятся на свет. И я выпущу их на волю. Представь — тысячи прекрасных, сияющих созданий заполонят этот грязный город. Это всё, что я могу для него сделать. Но разве этого мало?
— Тогда почему ты не берёшь драгоценности убитых женщин? — вкрадчиво поинтересовался визави. — Ведь их бриллианты легко оплатили бы твою мечту.
— Чужое золото — прах, — с отвращением процедил он. — Светские побрякушки мне совершенно не нужны.
— Ты выбросил драгоценности французской вдовушки, чтобы запутать полицейских?
— Да, меня интересует лишь возмездие и красота.
— И в чём же они заключаются?
— Возмездие — это смерть порока. А красота — бабочки.
— Ты гениальный художник, — прошептал первый голос. — Ты даришь им вечность. Но ты видишь, как тебя боятся? Как трепещет перед тобой весь Лазурный Берег? Графы, князья, банкиры — все они ничтожества перед твоим величием. Ты стал легендой.
— Да… Но сегодня я оказался свидетелем постыдного зрелища.
— Ты ходил туда, в префектуру?
— Да, и видел цирк, устроенный неким инспектором, приехавшим меня ловить из Парижа. Бертран… Надутый индюк. Он вытащил на сцену какого-то жалкого размазню, трясущегося от страха, и назвал его моим именем. Окрестил Французским Душителем! Стыд и срам.
— Они оскорбили тебя. Они приписали твои гениальные удушения рукам какого-то случайного человека.
— Именно! — голос сорвался на рык. — Бюжо — слизняк. Он даже курицу зарезать не сможет, не обмочившись. А люди аплодировали. Глупцы.
— Ты докажешь им, что ты не чета тому ничтожеству, выведенному перед толпой?
— Обязательно. Я должен смыть это оскорбление. Город успокоился, они думают, что зверь в клетке. Что ж, тем слаще окажется их ужас, когда они найдут новое тело.
— У тебя есть кто-то на примете?
— Пока нет. Но я найду. Для этого нужно лишь погулять по аллеям и паркам, подышать морским воздухом и понаблюдать. Сезон ещё не окончен. Птички слетаются на юг.
Повисло безмолвие, гнетущее и вязкое, как болотная тина.
— Скажи, — вдруг спросил вкрадчивый голос, — а твоя мать жива?
— Да.
— И вы так и делите кров? После всего, что она сделала с тобой?
— Приходится… Нам некуда деваться.
— И она до сих пор водит любовников?
— Нет. Её красота увяла, — в тоне прозвучало злорадство. — Теперь на неё никто не смотрит. Бывшая жгучая брюнетка стала совсем седой. Но она так же, как и раньше, бесконечно меня унижает. Ест поедом с утра до вечера.
— А почему ты не затянешь на её дряблой шее лигатуру? Ведь ты умеешь это делать лучше всех. Одно движение — и тишина. Свобода.
— Нельзя. Это же моя мать… Грех это.
— Грех, — эхом отозвался собеседник.
Неожиданно покой дома разорвал скрипучий, сварливый женский окрик, донёсшийся из соседней комнаты:
— Эй! С кем ты там разговариваешь, бездельник? Опять сам с собою бормочешь? Совсем с ума сходишь, урод? Воды в доме ни капли, а он прохлаждается! Живо принеси ведро из колодца!
Мужчина, стоявший посреди каморки, вздрогнул. Спесь и зловещая уверенность слетели с него как шелуха. Плечи поникли, спина привычно ссутулилась, превращая его в жалкое, забитое существо. Он медленно отошёл от старого, покрытого трещинами зеркала, отражавшего секундой ранее властелина чужих жизней, и, шаркая стоптанными башмаками, покорно поплёлся к двери исполнять приказание.
— Уже иду, мамочка…