Крутящиеся двери большого кафе на Саксонской площади вертелись, словно пропеллер. Стеклянные перегородки выталкивали людей поодиночке, а когда давка усиливалась — то и парами. Будто вал молотилки, двери раскалывали это скопище на два потока, отделяя зерно от плевел, гостей старых от новых, тех, кто уже был, от тех, кто только еще шел. Рисунок каменных плит на полу в вестибюле нельзя было рассмотреть из-за грязи, в раздевалке горы одежды, лес вешалок, распухших от пальто, плащей, шляп, мокрых и промерзших. Зал в табачном дыму, неумолкающий гул нескольких сот голосов и музыка, которая ни на что не обращает внимания, грохочет безостановочно. Каждый вечер здесь битком набито, даже официантам не пройти. Словно волну, рассекают они толпу, протискиваясь всем телом, стараясь во что бы то ни стало уберечь поднос, который гремит, дрожит, качается, напоминая мотор, и кажется, словно самолетный винт, тащит их вперед. Кто-то встает, одно зернышко в этом подсолнечнике, медленно пробивает себе дорогу сквозь толпу. Возвращается, нет — это кто-то из ждущих около дверей спешит на свободное место, прорывая в толпе коридор. А на столике в беспорядке грязная посуда, вилочки для торта, зияющие пустотой чашечки, на всем пятна кофе, с блюдечка лентой свисает застывшая пенка, еще одна на ложечке. От человека, который ушел, остался след его отвращения. Но вот и новый кофе. Только иного цвета: черный. Другого Сач не пьет.
Его донимает головная боль, пол под ним слегка раскачивается, он озирается, смотрит туда, откуда пришел. В зале есть еще несколько таких, как он, глядящих на входные двери, словно на берег. Они плывут туда. Нервничают и ждут, когда кто-то появится. Все еще никого нет. Сач потер лоб. Режет глаза, но он и на миг не решается заслонить их. Ему было тоскливо. Образ ее не покидал Сача всю дорогу от Бреста. Чем ближе к Варшаве, тем отчетливее видел он ее, казалось, ее фигура надвигается на него из тумана легкой походкой, зыбкой и неумолимой, которой духи выходят навстречу людям. Его влюбленные глаза во всем мире видели только лишь одно девичье лицо. Но в то же время Сачу чудилось, что она повсюду. В поездке он то и дело слышал ее голос. И хорошо еще, если в соседнем купе. Тогда он вскакивал, чтобы проверить. А если на улице? Голос ее прямо-таки преследовал Сача в пути. Если встать, он звучал громче. И ведь все откликался на что-то, да только обращался не к нему. Может, раз уж он нашел Сача, привел бы и саму Аню Смулку, пусть, мол, приходит вся. И она приходила! Но во сне, стоило ему только задремать, и, как это только во сне бывает, она-не-она, а порой хоть и она, всамделишная, но с не своими какими-то заботами! То плакала, что рыбы в Вилии начали плавать, плавать и совсем растворились в ванне. Где такое бывает! Но даже если и так! Разве Аня могла бы чем-нибудь подобным огорчиться? Откуда же тогда слезы на лице! В другом сне она на прогулке убила пчелу, и уже не хочет в деревню, боится мести. Ах, как же страшно она разрыдалась. Нет! Это же теперь он, жалея ее. Какие у нее мокрые ресницы: тычинки нарциссов после дождя. И вдруг она начинает преображаться в разные цветы, все окрапленные росой. Сач в полудреме вытягивает руку, ищет платок по карманам. Хочет смахнуть эти капельки. И просыпается. Ох! Но только сон сбежал с глаз, как уже завладел слухом. Да ведь она шепчет что-то, смеется. Так редко! Ему ужасно любопытно, над чем. На последней станции никто не сел в соседнее купе. Он проверял, ее там нет. Но закрывает глаза и напряженно вслушивается. Поезд сначала отбивает ритм, потом затевает какую-то мелодию, голос Ани, самый выразительный в мире, на одном дыхании рассказывает какую-то длинную историю, никак нельзя сосредоточиться на словах, так поражает и притягивает сам его тембр. Как это странно, поражается Сач, неужели у меня в глазах и ушах какие-то почки ее, что ли, которые тотчас же распускаются, как только я перестаю думать о чем-то определенном.
Он пьет кофе, вместе с музыкой сразу же стихает и боль. В зале становится более терпимо, но одновременно что-то происходит и с разговорами, они начинают угасать. Шум, кажется, подстегивает, побуждает к откровенности, как вино. Тишина напоминает о других возможностях. Она позволяет задуматься, а это — смерть для правды. За столиком рядом с Сачем сразу пятеро откидываются в креслах, грохот, который объединял их, оборвался, тема отцвела, как цветок, люди отвалились друг от друга. Мысли уходят в головы, а сами они погружаются в тишину. И такое же происходит направо, налево, за всеми столиками. Сач, усталый, путает тишину с прозрачностью. Он перестает следить за дверьми, уверенный, что теперь Аня легко отыщет его глазами. Сач задумывается.
Какое это счастье, размышляет он, наконец-то получить возможность отдаться ее делу. Счастье и покой. Покой этот поглотил всю прежнюю неловкость. Все прошлое напряжение, он словно бы завис над пустотой, которую нечем заполнить. Сач помнил обрывки давних разговоров с Аней. Ах, как трудно они давались. У него было такое ощущение, будто он весь изранен осколками разбитого стекла. Перед каждым собранием он часами выискивал повод сесть рядом с ней, но всегда забывал подумать, о чем с ней будет говорить. Потом он уже готовился, но как же мысль доверчива к жизни; она непременно все повернет неожиданным образом. Когда он пересчитал по нынешнему курсу цену слов, которые нагромоздил, оказалось, что они не стоят и ломаного гроша. Виной всему страсть, слишком настойчиво толкает она мысль в одном направлении, не позволяя обратить внимание на те разные разности, которые могут произойти. О чем мечтал Сач? Понравиться ей. В том, что касается чувств, он был очень несмел, страшно робок. Бывало, к ней у него просто пропадал аппетит, но ни на минуту он не переставал ощущать ту мягкую доброту, которую благодаря ей может обрести мир, а в нем и человек к человеку. В мыслях он мог бесконечно быть с этой девушкой, а когда воображение разогревало в нем физическое влечение, он удивлялся этому, причем снисходительно, хотя упрекал собственную кровь в том, что та не умеет хранить секретов. Все славит ее, все в нем устремляется к ней: кровь, глаза, мысль — и все по-своему. Бог создал ее не для вожделения, не для рассудка, он создал ее для всего Сача, тот замирал перед этим существом, очарованный не ее достоинствами, а достоинствами той мелодии, которую она в нем пробуждала. И мир переставал быть степью, где нет дорог, ибо они везде и всюду, он уменьшился вдруг до размеров узенькой тропки, по которой можно прийти к какой-то огромной радости. До сих пор Сач не знал, что ждет его в жизни, теперь знал, чего ждет он сам. Земля, казалось ему, населена плотнее плотного, ибо заселил ее один человек. Самые разнообразные вещи, которые его до той поры заботили, Сач выбрасывал из головы, выбрасывал все. Словно собирался куда-то уезжать, думал он только о ней. Ему предстояло переехать в счастье.
Он поднял голову, на глаза вновь накатилась усталость, и ничего с ней не поделаешь, залил их жар ожидания, который обязательно подскажет, как поступать. Сач то и дело вскакивал с места, стоило только в дверях показаться какой-нибудь барышне; от его страсти и беспокойства она тут же преображалась в Аню. Но вблизи Сач понимал, что это оболочка. Вошли две барышни, одной он дал облик Ани, другую наделил ее голосом. Утомление уже не позволяло считаться с правдоподобием. Три женщины мигом превратились в Аню Смулку; через секунду сходство исчезло. Вошла еще одна. С ней-то у Сача не будет хлопот. Ничего в ней от Ани. Ей пришлось положить ему руку на плечо, тогда только он узнал ее.
— Вы надолго приехали?
Она спросила просто так, но, пока дожидалась ответа, руки ее, расстегивавшие пальто, замерли.
— Завтра назад, — ответил он.
Они не были ни влюбленной парочкой, ни даже просто хорошими знакомыми. Пойти вместе в театр или в ресторан не было для них делом обыденным. Каждый раз, приезжая в Варшаву, Сач расспрашивал об интересном спектакле или фильме, а потом, нажаловавшись, что сейчас, мол, нет у него тут знакомых, робко просил ее составить ему компанию. Он не договаривал, что обращается к ней, чтобы не сидеть одному, но это было понятно и без слов. Он думал, что благосклонность ее не способна распространиться дальше. Просто она благодарна ему за его рвение, за то, что он весь отдался делу ее отца, а потому всякий раз так легко соглашается скрасить его пребывание здесь.
— Мне надо завтра, — повторил он и только теперь испугался ее вопроса.
Зачем она его задала? Может, она вообще очень занята. А может, сегодня вечером? Хотя он и был молод, но уже знал такой вид гостеприимства, которое спит чуть ли не до самого отъезда, но тем не менее стремится выяснить, когда же все-таки человек уезжает, дабы сориентироваться и проявить сердечность в нужное время. А между тем Аня прикидывала, что ей надо переменить в распорядке дня, чтобы освободить вечер. Но не проронила ни слова. Сач принялся рассказывать. Видел, как потихоньку лицо ее оживлялось.
— Сначала я пошел неверным путем, — сказал он. — Что касается директорского фонда, то тут господин Черский чист. Все скрытые расходы сам заносит в тетрадку. Я уже говорил вам об этом полгода назад. Меня поразило, что множество каких-то расчетов он делает особым образом. Что-то прикинет, подсчитает, результат запишет на бумажке, а черновики бросит в печь. Вы же, кстати, без конца мне твердили — докопаться, на что идет фонд.
Он не вытер кофе с губ. След от него напоминал узенький испанский ус. Аня не замечала этого. Она видела одни глаза.
— Ни на что! — прошептал он. — Черский чист.
Он опустил глаза. Сердце у него бешено колотилось. Сейчас он увидит ее отчаяние.
— И у вас нет ни малейших сомнений? — спросила она.
Сомнений у него не было. Она попросила сигарету. Сач не курил. Позвал официанта.
— Неделю назад мне удалось подержать в руках его тетрадку. Я мог спокойно просмотреть ее. Черский был на охоте, а мне дал срочную работу, я заканчивал ее вечером, нужные бумаги брал из его кабинета. Я знал, что тетрадка лежит в нижнем ящике, выдвинул верхний. Счета ведутся самым тщательным образом. Они действительно могут скомпрометировать, но не Черского. Деньги идут депутатам, нескольким журналистам. Даже какой-то приходский ксендз фигурирует. Все вместе — расходы на пропаганду. Хотя довольно-таки странную, занимаются ею, не раскрывая рта. Просто молча. Вот! Депутат Дукат собрал материал для запроса в сейме. Теперь получает семьсот злотых в месяц. Другой, кажется, набрал воды в рот. Получает триста. И только лишь тогда, когда проходит сессия сейма. Видно, в остальное время года правда не вертится у него на языке.
Перед ним вырос паренек в зеленом кепи, с большим ящиком на ремнях. Сач побледнел.
— Вы просили сигарет. — Голос у него был птичий. Глаза остекленевшие. Немного навыкате.
— Ты, ты… — Сач осекся. Протянул руку. Коснулся мальчика.
— «Плоские», «Чайки», «Египетские». — Паренек тыльной стороной ладони провел по пачкам, словно по клавишам.
Аня поморщилась, наставительно заметила:
— Фу! Такие грязные руки.
Сач помнил их без единой кровинки, холодные, скользкие. Набрал пригоршню мелочи. Он не курил. Спросил, сколько стоит. Показал на пачку с косулей. Может, потому, что вся она была белая, чистая.
— Нет, нет, я заплачу! — Розовые, тоненькие, словно стручки, пальцы Ани метнулись с монетой в два злотых. — Это мне захотелось курить.
А когда она машинально предложила сигарету Сачу, тот взял и, забрав у мальчишки еще коробку спичек, сначала закурил сам и только потом подал огня Ане.
— Итак, ничего, ничего не вышло! — простонала она.
Ее отец, который стоит на коленях в углу комнаты с вмятым пулей лбом, с красной отметиной через все лицо от резиновой палки, не оботрет лицо, не шелохнется. Никогда не затянется его рана! У того, кто его ударил, руки чистые. Чистые! Чистые! Если не считать крови отца, ибо никто ее больше не счищает. Аню охватывает страшная ненависть к Черскому — выскользнул. Она пытается снять с языка крошки табака. Морщится. Никак не получается.
— Ах, боже, боже! — жалуется она. Табак мешает ей закрыть рот.
Сач удерживает паренька, который собрался уходить. Он знает о том, что жест этот ведет к очень неприятному признанию. Правды оно не опровергнет, но, может, убедит, что это не ее призрак. Зачем он оказался так близко. Слезы катятся из глаз Ани. Мальчонка пришел осушить их. В сердце Сача, хотя и не на ее щеках. В вытаращенных черных кружках глаз удивление.
— Помнишь фольварк Тузин? Это тебя спас господин полковник?
Мальчик гордо вскинул голову. Да, его!
— Мама каждый день бога благодарит, что меня вытащил из воды господин полковник.
В этот миг на эстраде торжествующе взорвалась музыка. Аня сверлила паренька глазами.
— Ну, иди, — говорит Сач. — Тебя зовут.
Так зачем же было его задерживать, набросился он на себя с упреками. Мало разве, что нечистая совесть своим выразительным словом мучит его, теперь она доберется и до Ани. Она уже разгадала сейчас половину тайны. Он знает вторую. В какое ужасно трудное положение он попал.
Мальчик не уходит.
— Я лежал, говорила мама, на траве, зеленый, прямо лягушка. А господин полковник взял меня за руку и ну выдавливать воду. Сначала, мама говорила, она не хотела выходить. Я обсох, господин полковник обсох. И работал, работал. Весь лоб у него в капельках пота. Мама говорила, тогда и из меня вода стала выходить.
Не так, было по-другому! — думает Сач. Но это все равно. Тело паренька, облепленное до пояса волокнистыми лентами зеленых водорослей, неподвижно. Тело его с голыми грудью и шеей, прикрытыми лишь одной этой епитрахилью, возложенной на него трясиной, покоилось на песке, окоченевшее, напоминавшее те, что летом нежатся тут под солнцем, но такое ненужное! Какое-то твердое, сосредоточенное в себе и гордое, и немного вздувшееся — то ли это обида на смерть, надругавшуюся над телом, то ли гнев на бытие за то, что оно позволило сломить себя. Над мальчонкой — Черский, серьезный и деятельный; его вид, движения, его спокойная и сдержанная работа выдавали в нем — так можно было бы подумать — мастера в этом деле, относящегося к своему ремеслу серьезно и добродушно, верящего в то, что его навыку все под силу, и в то также, что, как правило, тело поддается искушению ожить снова. Сотни раз поднимал он ему руки, одной из своих толстых ладоней проходился, словно рубанком, по груди ребенка и превращал это водное, холоднокровное создание в дитя человеческое. Сач опустил голову: а что же тогда делал он?
— Иди, — повторил он. — Тебя зовут!
Аня нервно передвигала колечки по пальцу. Она не понимала всего, но, разумеется, речь идет о Черском. Он очистился от обвинений в денежных махинациях и теперь вторично очищается как человек. Ну так что? Что из того? Не он важен для нее, а ее свобода, ее покой, которые он стеснял собою, как однажды в годовом табеле об успеваемости ее стесняла переэкзаменовка по латыни. Стесняла, пока она не сдала. Лето было тогда такое чудное, но только не для нее из-за этой соринки в глазу. А Черский для ее мира — вечное затмение. И какое огромное. Она и знала в жизни лишь эту завесу, да тоску об отце, которого едва-едва помнила. И тоска не о нем конкретно. Самое дорогое для нее существо — мать, но такое забитое и слабое! Все лучшее и ничего худого — таким должен был быть ее отец, которого убили. Почему же на коленях, что тогда случилось, отчего он упал на одно колено, может, умолял, может, его кто толкнул, может, о чем-то он просил? Принял ли он пулю в лоб на коленях, или это она свалила его на колени? Он вроде бы никогда не молился, но как знать, что видишь, умирая, — наверное, какой-нибудь другой берег. В школьной часовне она не раз получала нагоняй. Да и чего только она там не вытворяла. Падала на одно колено, хваталась рукой за лоб, пошатывалась, словно была без чувств. Так бывает иногда: возьмет человек в руки фотографию любимого, давно умершего, и принимает его позу. В памяти Ани, правда только по полицейским протоколам, навсегда запечатлелась эта застывшая картина, когда отец угасал. Парнишка с сигаретами, зеленый и легкий, как кукла, скользил между столиками. Многого ли он стоит? Слишком мало, чтобы рассчитаться за отца!
— Юлек, — начала Аня, — послушайте, вы уже столько выяснили в деле Черского. Я не могу поверить, что это чистый человек. Ведь его расходы… вы и сами так часто повторяли, не может же он заработать столько законным путем.
Сач сидел с низко опущенной головой.
— Что это значит? — спросила она резко. — Что мы сразу же пошли по неверному пути?
Он не отвечал. Она ему напомнила.
— Это вы ведь так сказали.
Сач поднял на нее глаза. Лицо ее, наверное, такое теплое, столько крови под кожей! Между темно-красными ее губами показался кончик языка, коснулся маленького бриллиантового камушка на колечке. И этот бессмысленный поступок, выдававший ее возбуждение, можно было истолковать так, что ей страшно хочется пить, раз уж ее маленький язычок соблазнился камушком, напоминавшим замерзшую каплю. Только глаза ее оставались холодными, этого Юлек вынести уже не мог.
— Пожалуйста, — запинаясь, попросил он, — не смотрите так. Я не увиливаю. Я только должен молчать. Защищаю себя.
Она наугад бросила ему:
— Вы боитесь. Чего?
Он так резко навалился на столик, что металлический поднос для пирожных упал на пол. Оглушительно загремел. Из-под стола показалось его лицо с вытаращенными глазами. Тяжело дыша, он проговорил:
— Послушайте, Аня, ради бога, ничего я не боюсь, ни капельки не лгу. Но я ведь тоже человек. И должен защищаться.
Она закричала:
— Но от кого, от кого?
Он растерялся. Раскрыл рот. Почувствовал себя глупо. Это было написано на его лице. Как же он мог не предвидеть такого вопроса! А она плакала. Нервно, устало. Всю оставшуюся жизнь будет ее терзать невыносимая боль от зла, причиненного отцу, за которое она так и не сумела рассчитаться. И еще это! Нет уже больше преданного, пылкого существа, которое шло вместе с ней по следу, объединенного с нею тем, что более всего сближает, узами общей мести. Он хотел ответить на ее вопрос. Пожатием плеч она освободила его от такой необходимости. Зачем?
— Я защищаю себя от вас! — закричал он. — Только в ваших глазах. Чтобы в ваших глазах…
Он смешался. Она поняла, что это не притворство.
— Он выбил у меня оружие из рук! — сказал Сач. И еще раз повторил: — Выбил оружие у меня из рук.
Аня пошла в наступление:
— Я знаю только, что Черский уже был у вас в руках, а теперь вы его отпускаете. Из-за этого мальчика? — спросила она.
Сач задумался.
— Но вы-то ведь знаете, из-за этого ли мальчика или из-за чего-то другого. Ну!
Мучительно долго он молчал. И вдруг закрыл лицо руками. С минуту сидел неподвижно. Наконец стал отводить руки от лица, да так медленно, будто опасался показать его. И действительно, оно было страшно.
— Одно ваше слово, — обещание это вырвалось у него с трудом, — и завтра Черский будет мертв!
По глазам Ани он заметил, что она не поняла его.
— Я убью его! — крикнул Сач. — Убью. Пусть это кончится раз и навсегда.
Но Аня хотела не смерти Черского, а его позора.
— Нет, — проговорила она медленно. — Вы уж оставьте его жить. Он ведь для вас герой.
Поднос снова полетел на пол. Сач старался перекричать оркестр:
— Это прохвост! Убийца и вор!
Человек за соседним столиком, только что с улицы, перестал расчесывать мокрые усы, все в капельках дождя, которые напоминали стеклянные шарики на проволочках, какие бывают снизу у елочных лампочек. Аню вдруг что-то осенило.
— Мальчишка-купальщик, когда это было, теперь ведь лето!
Так она сказала, а Сач спокойно подтвердил.
— Да, — проговорил он. — Это случилось через несколько месяцев после того, как я поступил к нему.
Теперь она совсем запуталась. Так ведь этот маленький утопленник явно заставил его переменить мнение о Черском. Стало быть, перелом произошел уже давно!
— Послушайте, Юлек, — она просила, чтобы он подтвердил это, — мы ведь с тех пор тысячу раз говорили о Черском. Вы всегда были так уверены, что на чем-нибудь его да поймаете. Больше, чем я. Вы ничуть не сомневались. Я даже думала, что вы лишь ждете очевидных улик, хотя сами все хорошо знаете.
— Ибо я знал, — вздохнул Сач, а затем, вздохнув еще раз, глубже, прибавил: — И знаю!
Тут она торопливо стала швырять в сумочку все, что разложила на столике: пудреницу, кошелек — она собиралась заплатить за сигареты, — спички, деревянный мундштук. С шумом защелкнула замок. Хотела встать, но стулья сзади так тесно прижали ее к столику, что она вскакивала и опять садилась, теряя равновесие. Лицо ее покраснело — от усилий, а может, и от злости. Казалось, это Сач не отпускал ее.
— Нет, нет, я ухожу! — кричала она. — Все крутишь, не хочешь сказать, я так больше не могу.
И он тоже закричал, вкладывая в свои слова всю душу:
— Клянусь! Я не изворачиваюсь.
Но она не дала ему говорить. Сказала со злой издевкой:
— Так я и поверила. — На губах ее заиграла презрительная улыбка.
И она опять схватилась за сумочку. Оскорбленная, по-детски разобиженная, мечтающая унизить.
— Я плачý за себя. — Она так разнервничалась, что никак не могла достать денег из кошелька. Монетки, лежавшие на кожаном его дне, не давались в руки. Он удивленно смотрел на нее. С самого же начала был у них такой товарищеский уговор, что каждый платит за себя. Что с ней случилось? К чему такая демонстрация?
А ее прямо-таки подмывало порвать. Такое чувство захватывает любящих друг друга людей, когда они ссорятся. Никогда гнев так стремительно не выливается в слова, никогда желание убежать не бывает таким сильным, как во время таких скандалов. Единственное слово, которое еще может что-то объяснить, застревает в горле. Даже если оно уже вертится на языке, не соскакивает с него, неловко ему как-то. А — нет! Ведь все равно сердца, мысли, уши закрыты перед ним. Часто одни только уши, их просто заткнули руками.
— Скажу, все скажу, — простонал Сач.
Глаза ее не сразу потеплели. Злоба мгновенно опустошает в душе огромные пространства, словно молния, растапливающая металлический предмет. Возрождаются они не скоро. Сам он был готов сказать все, но не было у него для этого готовых слов. Он достал бумажник. Начал рыться в нем.
— У меня тут письмо, которое я давно вам написал, — прошептал Сач. И продолжал искать. Пояснил то, что и так было ясно: — Письмо об этом деле.
Значит, это целая история, и длинная. Аня закивала головой. Как под пятном на коже, открывала она застарелую болезнь. Все в мире ведет двойную жизнь.
— Может, вы влюбились в Бубу Черскую? — Это была дочь Черского от первого брака, девушка очень красивая, которая утренние часы проводила на корте, послеобеденные — в холостяцких квартирах, а вечерние — в посольствах.
Юлек печально, немного разочарованно взглянул на Аню. Самая нежная женщина умеет быть самой нежной лишь внешне. К ее словам, поведению, поступкам всегда примешивается что-то мелочное. Но Аня спрашивала серьезно. Ведь между ними никогда не было и речи о любви. Одно только слово, как нажатие кнопки, могло открыть им их чувство. В тот миг они были слепы.
— Она отвратна! — Несмотря ни на что, он посчитал, что должен удовлетворить любопытство Ани. — Дочь, достойная своего отца.
Она все еще пыталась закрыть сумочку. Юлек протянул над столом обе руки и сжал в них ее ладони.
— Дочь вора, вора, вора! — кричал он все громче. Она не могла освободиться от его рук.
— Так чего же вы его не схватите? Неужто он вас околдовал? — На столе лежало письмо Ане об этом деле, давно уже написанное Юлеком.
Он уставился на него диким взглядом, словно хотел прочитать письмо сквозь конверт.
— Дорогая Аня! — начал он с обращения. — Сегодня вы должны узнать от меня всю правду. Уже полгода я страшно терзаюсь, хотя я все сделал так, что не вижу никакой возможности что-нибудь переменить; у меня нет оснований сказать, что я освободился, ибо способ, которым я решил эту трудную задачу, не помогает мне в моей миссии тут.
Он перенес взгляд с конверта на лицо Ани, но задержался на ее носике, словно на пороге, не смея посмотреть в ее глаза.
— Миссия! — вздохнул он. — Может, и не подходящее слово к шпионажу, но так я понял свое задание. Начинать жизнь, когда уже знаешь, что она такое, начинать с чего-нибудь подобного можно только тогда, когда трактуешь собственное свинство как самопожертвование. Иного выхода нет, если, конечно, сам ты просто-напросто не свинья.
В его чашке кофе уже не осталось, он машинально отпил чуть-чуть из той, которую она давно отодвинула от себя.
— Если бы это была работа только для Папары… постепенно я, однако, забыл об этом, думая о вас, о вашем отце, о самом себе. Мы должны были отомстить за него, опозорить человека, который убил вашего отца. Это наш святой долг. Вся моя жизнь отдана тому, чтобы помочь вам в этом. Возьмите ее. Но на одно я не пойду. На то, чтобы опозориться самому.
Она смотрела на Сача, который постепенно загорался. Не известно, что он прочитал в ее глазах, но он вдруг рассерженно воскликнул:
— Не из-за страха, и речи о страхе тут нет. Я не говорю о тюрьме, о приговоре, о лагере. Я говорю о том, чтобы опозорить душу. Разве ваш отец согласился бы на то, чтобы ради этой мести вы покрыли себя позором? Никогда, и вы об этом знаете. Но разве вы не считаете, что путь к отмщению вообще должен исключать какую бы то ни было подлость. Странно, конечно, набрасывать кому-нибудь на шею петлю и заботиться о том, чтобы она была безупречно чистой. Но всякая нравственность и честь принадлежат миру самых больших чудачеств. Я знаю, что очень переживал бы потом, если бы помог вашему отцу на том свете восторжествовать над Черским, пойдя на низость.
Аня Смулка была человеком чести. Так она и прожила до сих пор. Но она была слишком женщиной, чтобы не перенимать морали и взглядов мужчины, который был ей в данный момент близок.
— Но вы ведь согласились шпионить, знали, что вам придется войти к человеку в доверие, знали, что затем предадите его. Одно это уже отвратительно.
Он пристально посмотрел на нее. Интересно, только ли сейчас это пришло ей в голову или она уже давно так о нем думает.
— Нравственность — это искусство обходиться маленьким свинством там, где можно было бы совершить большое.
Какое-то время казалось, что беседа на столь отвлеченные темы вот-вот угаснет, но Сач вдруг ни с того ни с сего начал вспоминать:
— Прямо на юг от Бреста, в получасе езды на машине, есть маленький фольварк Тузин, принадлежащий Некежицким, большим друзьям Черского. Земли там всего моргов триста[55], пополам с водой. Торф, песок, луга, огражденные дамбами. Птиц — масса. Рыбы еще больше, на ней держится все хозяйство, вокруг нее все и вертится. Некежицкий, как продаст рыбу — тотчас же в Брест; человек он компанейский, соберет людей, повытянет их из учреждений. Наконец-то, радуется он, с рыбоводством покончено, теперь полный покой. Но речь идет не о покое, а о деньгах. Пошумит он несколько дней так, что весь город о нем только и говорит. Политик он завзятый. Пьет с воеводой, со старостой, с Черским, пока не заставит каждого отречься от чего-нибудь. Начинает он с второстепенных министров или важных, но бывших. После закуски все согласны с ним, что это сволочи. Тогда он переводит разговор на другую тему, но ненадолго, опять берется за свое, опять набрасывается на какого-нибудь сановника, и так забирается все выше и выше, наконец остаются лишь президент, маршал[56], может, еще Бек[57]. В пьяном угаре гости Некежицкого ничего не соображают, ничего не слышат. Он тщедушный, черный, кожа прозрачная, то и дело ему плохо, льнет к каждому, пристает, угрожает, добиваясь не аргументами, а непрекращающейся мольбой того, чтобы в конце концов все с ним согласились, что эти трое тоже сволочи. И наконец услышит, чего ему хочется. Лицо у него меняется, будто ему предложение сделали, а он еще терзается сомнениями. Искренним ли было признание, не для того ли только, чтобы от него отвязаться, серьезно ли сказано, не в расчете ли на то, что он пьян и позабудет. Нет! Нет! Сволочи! Сволочь — его любимое определение, зачем нужны какие-то еще, лишь затуманивающие суть дела нюансами. Рассветает. Пьянствуют обычно в гостиничном номере, большом, переоборудованном под столовую, с диванчиками по стенам. Двери заперты, все в своем кругу, чужих никого, кощунственных речей никто не слышит, но он-то слышал. Некежицкий! И счастлив. Все в порядке.
Аня удивленно глядит на Сача — и долго это будет продолжаться? Болтовня, не относящаяся к делу! Но инстинктивно она чувствует, что Сач принадлежит к такому типу людей, которые соврать могут сразу, а вот чтобы сказать правду, должны сначала часами попетлять вокруг да около. Сач продолжал:
— Когда, однако, этот самый Некежицкий возвращается к себе, то хватается за голову от ужаса, что он наделал. Посадят еще. Задушат налогами. Бог знает что! Столь тяжкое похмелье мучит его днями и ночами. Какой же он в это время покорный и робкий. В деревню бы он всех с той пьянки затянул, в деревню. И тогда бы ни гугу о том, что говорилось в городе. Никто не вспоминал, никто не слышал! Потому рта не раскрывают. Некежицкий сидит тихо, нервничает, весь обратился в слух. Каждое слово, адресованное ему, пытается разгадать — ставят ему то в вину или нет? От столь чрезмерного смирения, наверное, вновь душа его наполняется ядом, и после следующей продажи он опять кощунствует.
Казалось, Сач и в самом деле позабыл, зачем все это. Уставившись в люстру, слегка сощурившись от бьющего в глаза света, он продолжал:
— Черский, впрочем, его любил, хоть он один и досаждал ему в деревне. Послушайте, Казимеж, как там было, что вы последний раз спрашивали нас о президенте? А Некежицкий изворачивается, краснеет, как барышня. «Господин полковник, господин полковник, — бормочет, — да разве я помню». А ведь только это одно и не выходило у него из головы. В том угнетенном состоянии он и не мыслил себе перевернуть все с ног на голову. А они разве не отвечали так! Он кто — рядовой гражданин, а они — как-никак чиновники!
Наконец Сач решился сделать шаг вперед, ибо ввел в повествование себя самого:
— На пьянки нет, но в деревню Черский брал меня с собой. Еда изысканная, да еще полно водки, но, конечно, не чересчур, кофе, карты. Настроение словно после престольного праздника; оттого, может, что ксендз приходил, тамошний, приходский. Захотелось однажды Черскому этого ксендза проводить. Тому надо было возвращаться к вечерне, а тут, когда стали уже прощаться, обнаружились какие-то давние общие военные знакомства. А они — самая большая слабость Черского. Мы пошли. Меня он взял с собой, чтобы не одному возвращаться. Дорога шла по дамбе. Тропкой, кое-где укрепленной, немного лесом. Скользко. Дамба вся раскисла. Слякоть. Черский даже за ветку раз схватился, иначе свалился бы с насыпи, там сплошная глина. Устал — и обед, и кофе, и выпитое, а тут еще такая сумасшедшая дорога. Ибо ксендз сразу же решительно отсоветовал идти прудами. Лед был ненадежен. Он даже разозлился. «Смотрите, — показал он, — совсем свежие следы». А там дальше река. Посреди пруда воды было как на блюдечке. «И как узнать, не остался ли он там!» — гневно пожал он плечами. У Черского глаза были получше. «Нет, — говорит, — наверняка прошел. Следы есть и по ту сторону воды». Ксендз продолжал сердиться: «Торопятся все на тот свет, срезают путь. — И вдруг в каком-то приступе ярости: — Даже труп не всегда могут отыскать!» Черский грубовато засмеялся. «Тут мы ксендза ждали, — задыхался он, довольный, — сбежал у него с похорон покойник. Да, да! Вот прощелыга». Спустя минуту ксендз распрощался. Сказал, что не может заставлять нас идти по такой дороге.
Сач оглядел зал, поискал кого-то. Торопливо продолжал:
— Черский сначала сильно икал. «Ну и осетр! — Его невольно потянуло на воспоминания. — Неслыханно! Ну, ну». Хотя я и сам из тех мест и из семьи рыбаков, непроизвольно спросил, здешнего ли рыбина улова. Черский иронически расхохотался, а потом, вздохнув, добавил: «На такие танцульки после подобного осетра лучше не ходить. А когда я бываю в Варшаве, — тема сама его вела за собой, — почти всегда ем осетра, вернее, зразы из осетрины». Он не сказал, где, но я кое о чем догадывался. Это должен был быть дом, в котором Черский чувствовал себя очень свободно, заглядывал на кухню, а может, и помогал там. О приготовлении этого блюда рассказывал весело, словно о какой-нибудь школьной выходке, «Самое главное, — объяснил он, — хорошо отбить мясо, а то очень жесткое. — У него, видно, были какие-то приятные воспоминания в связи с этим. — Лучше всего, — смеялся он, — не отбивалкой, а настоящей палкой. — Он со свистом ударил тростью по воздуху. — И бить надо такой палкой изо всех сил». Еще раз поднял трость, на сей раз обеими руками, чтобы показать. Тут улыбка вдруг слетела с его лица. От этого резкого движения ему стало нехорошо, а может, еще что, подумал я. Я ведь видел, как он нажирался. «Держи», — пронзительно закричал он и сунул мне в руку трость. Затем мигом сбросил шапку, доху, пиджак, еще кашне стянул с шеи. То ли все это произошло в одну секунду, то ли он меня так поразил, но я ничего не мог понять. Он взглянул на меня, а пожалуй даже, на свою трость в моих руках, схватился за нее, соскользнул с насыпи в пруд.
До сих пор, хотя это произошло с полгода назад, Сач все еще не мог окончательно прийти в себя от удивления. Рот раскрыл, будто и сейчас продолжал теряться в догадках, что же это тогда могло означать. Круглыми и поглупевшими глазами уставился прямо перед собой, как, наверное, в тот раз, привстал со стула, высмотрел, наконец, то, что искал. Аня проследила за его взглядом.
— Вот тот мальчонка, — сказал он, — посреди пустого пруда тонул.
В маленьком зеленом кивере и красной, обшитой галунами тужурке? Как же все это не вязалось с этим щекастым боем. Мог ли лед треснуть под ним, созданьицем проворным, легким, как куколка. В глазах Ани он до того сросся с цветами своей одежды, что она не могла представить себе его в болоте, а особенно сейчас, глядя, как он ловко проскальзывает между стульями и столиками, ей трудно поверить, что с ним случилось тогда что-то страшное. Но, видно, это правда, раз уж Сач побледнел при одном воспоминании. Хотя в тот миг думал, скорее всего, о том, как рисковал Черский.
— Плотный, пожилой человек, после такого обеда. Господи Иисусе! А я на берегу. Подумайте только, — горячился Сач, — этот человек шел на смерть. Посмотрите же, какой он предоставлял ей шанс. Себе оставлял совсем крохотный, чтобы возвратиться самому, и почти никакого, чтобы с мальчонкой. Разве ему до него добраться. Втрое тяжелее парня. На полдороге лед треснет, и они оба пойдут ко дну. Он остановился. Видно, одумался — так мне показалось. Жалко жизни. Вот ведь нет! Из жилетного кармана вытащил часы, видно, их берег, и положил на носовой платок. А сам пошел дальше.
Лицо Ани снова делалось все более злым. Зачем ей слушать об этом самопожертвовании. Когда минуту назад Сач сказал, что Черский остановился, у нее появилась надежда — вернется. Но в общих-то чертах финал ей был известен. Теперь она чувствовала, что лишь обстоятельный рассказ Сача придает этой истории, которую он схематично ей обрисовал, живые черты.
— Черский бежал на цыпочках, а лед, казалось, вопреки всем стараниям ощущал тяжесть, прогибался. Словно столик из красного дерева, на который я влезал у Черского, чтобы достать какие-то бумаги из шкафа. Чем дальше, тем слой льда должен быть тоньше. Черский не обращал на это внимания, мчался вперед, и секунды не задерживаясь, перескакивая с одного места на другое, столь же опасное. Фигура его все уменьшалась — и оттого, что росло расстояние, и оттого, что с каждым шагом он все больше пригибался. Вдруг лед затрещал, Черский судорожно расставил руки и перехватил палку за нижний конец. Все на ходу. И закричал: «Держись, держись!» Значит, не ради своей безопасности он перехватил палку, а намереваясь протянуть ее мальчику. Слишком поздно! В этот как раз момент и погрузился в воду. Черский потом говорил, что ручонкой он ухватился за край льдины, как за ветку, не понимая, что от давления лед тает. И когда в ладошке осталась вода, он пошел ко дну.
Сач пригладил волосы жестом, в котором сквозила какая-то безнадежность. Умолк. Чувствовал: чего-то он не может — продолжать ли рассказ, распутать ли свои воспоминания либо же смириться с собой, каким сам он был тогда.
— Я! — продолжал он. — Я! — бормотал он. — Не страх удерживал меня на берегу. И даже не подумал о том, чтобы спуститься на лед. Оттого, может, что тут же созрел у меня в голове некий план. Не знаю, не знаю! — твердил он. Тер рукою лоб. — Я из деревни, но у нас мало кто умеет плавать. А мне легкие не позволяют, — оправдывался он. Его даже передернуло всего при одном только воспоминании, он принялся дальше выкладывать, как все было. — На льду, — объяснял Сач, — появились трещины, со страшным шумом лед ломался в центре, а потом вдруг такой треск раздался, будто кто поднял весь ледяной покров с пруда и шмякнул оземь. Черский отскочил в сторону, то ползком, то на четвереньках. Даже и не знаю, не упал ли он сразу, во всяком случае, позади него огромная, метров двадцать, трещина стала заполняться водой. Он отполз от нее довольно далеко, сел на лед, огляделся по сторонам. Я заорал что-то, от чего-то его предостерегая. Он и головы не повернул. Промок уже, наверное, насквозь, я же видел, как с плеч, груди и живота он счищает снег, стряхивает его с пальцев. Тут он приложил руки ко рту и крикнул мне: «Развесь мои вещи на кустике, а то отсыреют!» Они валялись на земле, там, где он их бросил, я стал поднимать, из куртки выпал бумажник, записная книжка, ручка.
Горло у Сача перехватило, он прикрыл глаза.
— Я поднял все это! — пробормотал он. — Все!
Он вытянул руки ладонями вверх, взглянул на свои колени, на столик, казалось, ища места, куда бы эти вещи положить. Затем, словно подпорка, поддерживавшая его ладони, сломалась, руки его как-то беспомощно устремились вниз, с силой ударившись о подлокотники креслица.
— Когда он уже был у самой цели, — продолжал Сач более твердым голосом, — Черский повел себя как-то странно: лег и пополз, но только ногами вперед. Снова привстал, в последний раз огляделся по сторонам, потом уперся в лед локтями и ступнями и стал боком, боком ноги бить и бить по льду.
Сач наклонился и стукнул себя по бедру.
— Вот! — показал он. Он никак не мог вспомнить слова. — Так вот поднимал и бил, поднимал и бил. Передвинулся на метр. И опять то же самое. На два метра. И снова. Самого треска я не слышал, но через некоторое время Черский уже больше не поднимался, напротив, медленно, на льдине, похожей на огромный лист, стал погружаться. Этого, видно, ему и надо было, ибо только теперь наконец он повернул голову к проруби посередине пруда, палкой, грудью, плечами обламывал, давил перед собой лед, который был там, верно, тоненький, как рождественская облатка.
Сач сжал пальцами подлокотники, как-то слегка осел, далеко вперед вытянул ноги. Совсем не для того, чтобы устроиться поудобнее.
— Вот так, — он то раздвигал, то сводил ноги вместе. — Черский искал его вроде как щипцами. И вдруг заржал, смех его далеко окрест разнесся; прямо загремел, какой-то нечеловеческий. «Есть», — загоготал он, словно огромная и добродушная лягушка. Затем, как ни в чем не бывало, ухватившись за кромку льда, будто это столешница, залез под лед — так залезают под стол, — с гримасой неудовольствия, появляющейся на лице пожилого человека, которому трудновато нагнуться.
Губы Ани задрожали. Она тут же плотно сжала их, злясь на свою слабость. Ей надо было перебороть собственное волнение, чтобы оно не застилало ей глаз, не подтачивало чувства вечного презрения, которое она питала к Черскому. И она поступила так, как поступают очень молодые и неопытные люди, — она рассмеялась.
— На что мне все это знать? Любопытно!
Но Сач все еще оставался под впечатлением той сцены. Казалось, настроение, которое она тогда, довольно уже давно, вызвала у него, теперь вновь подчинило его себе, само выплескивалось наружу, подсказывая лишь слова.
— Он скрылся подо льдом, — говорил Сач, — только на мгновенье. Но оно тянулось долго. Рука его была на кромке льда, залог того, что он вернется, пятипалый якорь, которым он уцепился не за дно, за поверхность. Наконец он вынырнул из бездны. Я вздохнул с облегчением, почувствовал, что воздуха мне не хватает, и тогда только сообразил, что, пока он был под водой, я тоже не дышал, то ли просто подражая Черскому, то ли мой организм без моего ведома решил таким образом выразить ему свое сочувствие.
Сач вытер лицо. Задержал платок у рта. На губе выступила капелька крови. Он и сам не заметил, как прикусил ее. Может, в ту секунду, когда еще одно воспоминание, тесно со всем этим связанное, вертелось у него на кончике языка. Он сдержал себя.
— Наконец он его нашел. Все длилось вроде бы какой-то миг, всего одно погружение в воду, так по крайней мере утверждал Черский, но я, глядя на все это, отмерял время той нестерпимой болью, которая сжимала мне грудь, и потому мне и сегодня кажется, что Черский долго искал, прежде чем нашел. Мальчонка походил на мертвеца! Черский толкал его по льду и сам полз за ним. Теперь, когда их стало двое, опасность еще больше возросла. Живой распластался, подтягивая ноги к себе и отбрасывая их, мертвый, которого Черский толкал, потихоньку вползал по откосу вверх, поза его была странной и неестественной, такую по собственной воле приняло это полумертвое тело из-за того, что было совершенно неподвижно и находилось в состоянии какого-то своеобразного покоя. Разумеется, своеобразного с точки зрения того света.
Аня знала, что было дальше: наконец, уже на берегу, Черский уложил мальчика на шубу, стал делать искусственное дыхание, долго возился, пока не вернул его к жизни. Сбежались какие-то люди. Об этом уже рассказывал сам парнишка. Сач не будет этого повторять. И она вдруг поняла, что не в состоянии — ни в резкой форме, ни вообще — попрекнуть его. Дело сделано, подумала она. Слова теперь ни к чему. После всего того, что он видел, Сача уже не заставишь взглянуть на Черского прежними глазами. Тот раз и навсегда выставил в свою защиту маленького и шустрого мальчишку, повседневным занятием которого было шастать тут с сигаретами в ящике со стеклянной крышкой, а высшей целью — оградить своего спасителя от кары за убийство Смулки. Аня ошибалась.
— Первой женщиной, которая прибежала туда, — продолжал Сам, — была тетка этого мальчишки. И за ней следом — тьма местных. Я спустился на лед взять часы и платок. Когда вернулся назад, Черский был уже в шубе. «А пиджак?» — спросил я. — «Э-э, промокнет, — ответил он. — Я понесу его в руках. Или, — он обернулся, — пусть мальчишка наденет». Он крикнул им: «Отошлите его потом господину Некежицкому». Благодарили, верно, немногословно, пока я ходил за часами, туда и обратно, и прощались тоже недолго. «Ну, с богом, — сказал Черский. И еще прибавил: — Больше так ребенка на лед не пускайте». Баба, словно молитву, покорно повторила за Черским, обращаясь уже к мальчишке: «Больше один на лед не ходи».
Теперь досказать осталось самую малость. Сач молча собирался с мыслями, потом усталым голосом докончил:
— Они взяли мальца под руки. К дому им было ближе, чем нам к Некежицкому. Только в обратную сторону. Они пошли. Я что-то промямлил о самоотверженности и, может, даже о героизме. Он выслушал молча, но его это тоже поразило, ибо, когда мы уже прошли быстрым шагом, чтобы разогреться, добрую часть пути, он вдруг признался: «Э-э, скорее спорт!» — затем остановился, сунул руки в карманы шубы, проверил, все ли на месте — бумажник, ручка и эта маленькая записная книжка (когда он их переложил из пиджака в шубу, не знаю; тоже, наверное, когда я ходил за часами), — и разъяснил, что он имел в виду.
— Ночью, ночью такого искать, — он обвел рукой чуть не весь горизонт. — А днем! — Он пожал плечами и, иронично сжав губы, процедил: — Фи!
И как доказательство:
— Зиму 1917 года мы простояли над Стырью. Наконец ранняя весна. Мы все пытались с помощью разведки узнать, что на русском берегу. Так вот там таких историй, как сегодняшняя, было десятки. Лошадь, — воскликнул он и, подчеркивая важность этого обстоятельства, повернулся ко мне всем телом, — и то удавалось спасти. А уж человека, да еще ребенка.
А я ему в ответ, что если уж не героизм, то самопожертвование. Он рассмеялся во весь рот, ибо подобное слово вовсе его не смущало, не то, что такое, как — героизм.
— А вы знаете, ради кого? — И глаза его хитро сверкнули. — Ради этого приходского ксендза! — объявил он. — Хороший мужик, но я его поддел. Пусть и у него будет свой покойник. Это ксендзу положено. Уже если его придется хоронить, то пусть лучше он, что-то парнишка, сдается мне, очень плох. Ему грозит воспаление легких. Да еще какое!
Он присвистнул. Я запомнил, как люди говорили, что мальчик — единственный ребенок в семье, к тому же не из местных, приехал из Варшавы на праздники. Я сказал об этом Черскому. И тут вдруг исчезают из глаз Черского и лукавые искорки, и блеск, они сереют, веки медленно опускаются и наполовину прикрывают глаза. Я поразился, чтó так его взволновало. А он:
— Сердце, ах, как жмет. Постойте-ка. — Несмотря ни на что, мы все-таки добрались до дому без происшествий, едва, правда, тащились.
И тут Сач умолк. Он рассказал все, кроме той, последней вещи. Осмотрелся. Да. Больше уже ничего не осталось, только она. Нервный спазм сдавил горло. Сач взглянул на Аню, в глазах его была страшная усталость, словно какие-то чары утопили в них чью-то пропавшую жизнь. Он протер глаза. В них отражались не только душевные тревоги Сача, но и усталость от того, что происходило вне его, вокруг и рядом, от дыма, духоты, жары — все это можно было прочитать в его глазах. Было светло, но свет проникал в пространство здесь с трудом, как бы дрожа от напряжения, кое в каких местах становился цветным. Голубые пласты материи, туманной, но сохранявшей жесткие продолговатые очертания, застыли на высоте окон, так что у тех, кто вставал, голова погружалась в их сияние. Стало свободней, за некоторыми столиками было по одному свободному месту, за другими по нескольку — люди покидали зал группами. Казалось, они бежали от этого дыма, а может, сама суть таких вечеров и состояла в том, чтобы люди исчезали отсюда, словно дым. Музыка становилась все яростнее, прямо-таки отчаянной, оттого что ее никто не слышит; действительно, в зале не было ни одного человека, который обращал бы на нее внимание. Видно, в ушах людей что-то изменилось, слух стал не такой чувствительный, словно его оградили какой-то пленкой — так защищается кожа от предмета, который в нее проникает.
— И зачем вы все это мне нарассказывали? — повторила Аня. — Не понимаю!
Как цепь, выброшенная за борт, тянет за собой последние свои звенья, так и у Сача то, что он хотел сохранить для себя, готово было соскользнуть с языка. Равновесие между тем, что уже вышло на явь, и тем, что должно было остаться в тайне, давно нарушилось, секрет теперь не мог не обрести голоса. Дерево, которое рубят в лесу, всегда задержится на секунду, прежде чем рухнуть, на то самое, особое мгновенье, когда сила тяжести уже отдала себя во власть физического закона, а он на миг приостановил свое действие. Это время, когда природа радуется собственной гармонии, видя, что подобная масса слепо подчиняется формуле. Сач поднял голову, веки, словно скорлупка, прикрывали его глаза, белые, напоминающие глазницы старинных статуй; Сач был бледен, но недостаточно выразить лицом свершенное зло, надлежало рассказать о нем. Аня, правда, успела еще прокричать:
— Так оттого, что он спас, он уже больше и не может быть подл?
Он пропустил ее крик мимо ушей. Протянул через стол руку к ней, сильно сжал ее локоть. И сам простонал:
— А я, а я, знаете ли вы, чем я занимался все то время?
Он сделал глубокий вдох.
— Рыскал у него по карманам!
Сач за локоть тянул ее к себе.
— Это мерзавец, — задыхался он, — это мерзавец. Я знаю о нем все до последнего! Он набрал без малого миллион. И все из одного источника, из этой гигантской подрядной фирмы, ведущей в основном все работы. И подумайте, — что-то наивное слышалось в этом его восклицании, спустя столько месяцев он удивлялся все тому же самому, — у него все это зафиксировано в записной книжке.
Аня потребовала, чтобы он еще раз подтвердил. Тон ее был совершенно сух.
— Значит, крал?
Он сразу же подтвердил:
— Ну естественно.
Она зло и хмуро посмотрела на Сача. Чего же она могла добиться. Одного только — доставить ему неприятности. И все-таки сказала:
— А чего вы ждете?
Он не хотел с ней ни о чем договариваться, он хотел просто во всем признаться.
— Я не могу. Я не могу. — Он отказывался с какой-то нарастающей поспешностью. — Я не могу опереться на это. Не могу касаться этого источника. Целый год я не терял надежды. Я ведь знаю его расходы, они вдесятеро превышают легальные доходы. Знаю я об этом. И вовсе не благодаря той минуте. И потому беру на заметку. Тысячью способов стараюсь его схватить за руку. Но только один способ для меня невозможен.
И в полном отчаянии Сач простонал:
— А другого-то и нет!
Она повторила за ним, словно эхо.
— Вам трудно воспользоваться!
Он и не заметил, что в словах ее нет и тени иронии.
— Я тогда не сразу понял, только позднее. Послушайте! — Он взглянул на нее широко открытыми глазами. — Пусть он говорит, что хочет, но он ведь в тот момент рисковал. Нельзя было его трогать.
Ей пришла в голову мысль, что, может, и в самом деле милосердие, самоотверженность и сострадание — это для преступников, как и в средневековье, костел. Убежище. На его пороге погоня прекращается.
— Один, такой крохотный добрый поступок, — вздохнула она, — оплачивает его покой. А все преступления, вместе взятые, никакого ущерба ему не приносят? — спросила она. — Вы возвращаетесь туда?
Да, он возвращался. Сам не знал, зачем. Он усомнился, что свалит Черского. Это был человек, напоминавший огромную глыбу с сотнями граней, все как хрусталь, только не с той единственной стороны, которую он так мастерски укрывал. Сач просмотрел у Черского каждую бумажку — не нашел ничего. Второй раз до его записной книжки добраться он не мог. Стянуть ее не составляло для него никакого труда, но не было никакой гарантии, что ему удалось бы положить ее на место, если бы он ничего там не обнаружил. А Сач требовал от себя, чтобы к вещам, которые носит с собой Черский, относиться так, как будто он ничего о них не знает. Подходил к концу третий квартал, но случая еще раз добраться до записной книжки, не сжигая за собой мостов, больше не подвертывалось. А к тому же он уже так хорошо изучил Черского, его привычки, что понял одно: такой оказии можно дожидаться годами.
— Я возвращаюсь, — прошептал он. — Не могу я оторваться от этого дела. — И с горькой усмешкой добавил: — Я словно рыцарь, который знает волшебное слово, способное пробудить спящую царевну, но которому нельзя его произнести.
И внезапно, чуть не плача, прокричал:
— Я вас теряю!
Глаза ее засветились. Он застал ее врасплох, словно перешел на иностранный язык. Да еще незнакомый. Аня и в самом деле не понимала языка чувств, вот и сейчас она не могла понять отчаяние Сача, тем более что и самой ей было невесело, притом по причинам совершенно иным. Она не сводила глаз с Юлека, в них вовсе не было гнева, в них было сочувствие, и даже больше, чем сама она думала, — сочувствие, которого хватит надолго. Она пыталась разобраться в том, что руководило Сачем. Поверила в его благородство. У нее и мысли не возникало, что он пытался улизнуть или прикрывал собственную слабость. Ее коллега в походе на Черского отказывался идти дальше. Она почувствовала то же самое, что пережила несколько лет назад во время поездки в Татры. Ее спутница, только когда ей стало плохо далеко от базы, призналась, что у нее больные легкие. Тогда, как и сейчас, к жалости и сочувствию примешалось и раздражение, но она не позволила ему проявиться ни в мыслях, ни тем более в словах. Кстати, в благородстве и чахотке было для Анны какое-то очарование, временами, может, даже и немалое, но не в подобных случаях, как сегодня или как тогда в горах, когда они начинали мешать различным ее планам. Сач вслушивался, что принесет ему эхо в ответ на его крик. В словах Ани он уловил типичные нотки прощанья.
— Мне всегда приятно будет увидеться с вами.
Слова эти обычно произносит тот из любовников, который решил связать свою судьбу с кем-то другим. Сач встал, руки его страшно тряслись, и Ане стало не по себе. Никогда он не чувствовал яснее, как бесконечно привязался к этой девушке, — путь к сердцу ее, единственный, был так верен, но им-то он и запретил себе пойти. О чем она может сейчас думать? — вопрос этот терзал его. Наверное, уже не обо мне. И чтобы привлечь ее внимание к тому, что он еще может принести ей пользу, Сач начал умолять:
— Позвольте мне убить его.
Но это неправда, что смерти Черского было ей слишком мало. Аня, натура впечатлительная, содрогалась от одной мысли об этом. Всякая смерть для нее была чем-то чрезмерным. Она всегда это чувствовала, но никогда так отчетливо, как сейчас, когда Сач молил ее.
— Нет, — нервно ответила она, — не хочу, не хочу.
Во рту у него было горько, перед глазами поплыли круги.
— Я должен ради вас, — настаивал он, — должен броситься навстречу опасности.
Приговор, долгие годы тюрьмы, промелькнуло у нее в голове, и вдруг все, о чем она только что думала, — и его благородство, и то, что она посчитала это беспомощностью и сравнила с чахоткой, — все в мыслях ее спуталось. Несмотря на тщедушность, был он совершенно здоров, и ее взгляд, обращенный на него, стал необычайно мягким. Могло показаться, будто она обласкала им большого человека. Погас весь ее гнев, исчезли все ее требования. Она с тоской отказалась от них, быть бы только уверенной, что с ним ничего не случится. Аня встала. Лицо ее оказалось так близко от Юлека, глаза его от этой близости округлились; прямо смотря в них, она сказала:
— Запрещаю. Не хочу терять такого друга. — А потом покорно вздохнула, как вздыхает человек, когда чувства его идут наперекор его мыслям.
— Ничего не поделаешь. Пусть все так и остается.
И даже не вздрогнула, когда маленький зеленый бой, видя, что они уходят, подбежал к ним и прокричал:
— Кланяйтесь, пожалуйста, господину полковнику. Храни его бог.