К книге
Стены Иерихона. ЛабиринтСТЕНЫ ИЕРИХОНА. IV
13%
СТЕНЫ ИЕРИХОНА. IV
5

Болдажевский не рассчитал. На сей раз он чуть опоздал на свой выход. В театре он появлялся почти в тот самый момент, когда представление начиналось: словно вызванная ударом гонга, его величественно-высокая фигура, увенчанная птичьей, благородной головой, проплывала к предназначенному ей месту критика, непременно в первом ряду. Он слегка прикрывал веки, раздувал ноздри, чего не было видно из дальних рядов и с ярусов, но не этим великий католический поэт привлекал к себе внимание зала, а тем, что, продвигаясь вперед, он как бы воспрещал себе входить сюда, особенно же своей голове, отбрасывая ее назад, волоча ее за собой всем телом, болезненно откинутую, будто тоскующую об уголке тишины и размышлений, из которого и надо было склонять ее к толпе.

Варшава знала, кто это. Он принадлежал премьерам и всем зрелищам, ему отведена была тут изысканная роль — выразительностью своего появления на фоне занавеса прокладывать путь пьесе. Это замирание сердца, когда гас свет, когда воцарялась тишина и гудел медный гонг, становилось от самого присутствия Болдажевского еще более сладостным, ибо для многих известный поэт был уже только фигурой на рубеже, отделяющем залу от сцены, чуть ли не Хароном, который всю публику, как в лодке, перевозил на другой берег реальности, в данном случае нереальной. А кому-то он напоминал особого рода приживала в традиционных усадьбах, человека, который внушил себе, будто его обязанность состоит в том, чтобы в дни отъезда господ, когда приближается эта минута, выходить на крыльцо и кричать: «Подавай!»

Болдажевский знал себе цену и в том, что касалось гонораров, ибо писалось ему трудно, и в том, что касалось его участия в светской жизни, которое никакого удовольствия ему не доставляло. Удовольствия непосредственного! Ибо он обожал приемы, шум, обожал чувствовать, что его рвут на части. Если бы вот только удавалось выковыривать из приглашений одно лишь то, что было связано с его особой. Прежде всего саму учтивую просьбу, адресованную ему как писателю, затем, уже в разгаре вечера, тó из разговоров, что относилось к нему, деятелю литературы, наконец, несколько взглядов, брошенных оттуда, где собиралась молодежь, о которой в одном фельетоне он некогда сказал, что она завязывает «глазами узелок в памяти», дабы в отчетах о вечере не пропустить, кто там был. Он не сомневался: его бы никогда не обошли. Все это было приятно. Но как же немного этого в сравнении с той бездной времени, в котором ему не отводилось ни мгновенья. За весь вечер удавалось выловить не более нескольких минут, когда кто-нибудь вдруг отдавал себе отчет в том, что находится по соседству с автором «Хлеба насущного». Окупается ли все это? — думал Болдажевский.

И не от того он так заботился о своем времени, что вечера дома проводил занимательнее. Но по крайней мере без головной боли, настигавшей его на всех собраниях при мысли о том, что тут вот, подле него, находится человек, которому его, Болдажевского, присутствие ни о чем не говорит. Где тома стихов, где одиннадцать драм, где переводы, когда от них во всех этих людях — и это притом, что сам он здесь, рядом, — едва заметна крохотная частица. Все о нем вроде бы что-то знают, но так мало! И в той неопределенности, в которой застряло его творчество, его охватывал страх, что собственные его произведения и его затянут туда же. Его, который, может, уже был на отшибе. Словно под стеклянным колпаком, чуть более, чем другие, заметный, чуть более яркий, но сбоку. Вернуться в центр, дабы другие расположились подле него лучами, — вот о чем тосковал Болдажевский, но на это не рассчитывал, ибо разуверился, и если бы он пришел к людям, а они окружили бы его, Болдажевский, наверное, неприятно удивился бы, так как стал уже мнителен. Говорили, что в театр он является так поздно, чтобы создать впечатление, будто только его и ждали. Но в этом было куда больше робости. И того, что он не любил раскланиваться перед спектаклем, приносил голову из дому пустой, и лишь после первого акта у него находилось что сказать. Натощак, пока дух его не подкрепился, он ни на что не был способен.

Болдажевский стал виртуозом и еще в одном деле — на званые вечера он умудрялся попадать в ту самую пору, когда начинали разносить кушанья, так что прямо из залы, не задерживаясь в гостиной, он позволял хозяевам подводить себя к столу, где — как старейший в светских кругах по возрасту — первую рюмку (когда все остальные еще стояли со своими, образуя над подносом с напитками эдакую зыбкую, колышущуюся и хрустальную люстру) выпивал он, тем самым как бы перерезая символическую ленту ужина. Но к Штемлерам он опоздал. В этот дом он решился пойти впервые. И — не без колебаний. Оттого, что к евреям? Да! Ибо, если бы не кровь Штемлеров, ясное дело, проблемы бы никакой. Хотя при всем при том Болдажевский не был принципиальным антисемитом. И не потому, что признавал возможность каких-то исключений из правила. С какой же стати такого рода обвинения. Он искренне верил, что не знается ни с одним евреем. Ведь о происхождении тех, чье расположение он завоевывал, Болдажевский забывал. Так, он публиковал свои книги в издательстве, владельцем которого был еврей, лез из кожи вон, чтобы театр отдал его пьесу превосходному режиссеру, который был еврей, и посещал многие дома, хозяин или хозяйка которых, а то и оба были евреи. Взрывался, если слышал хотя бы малейший намек. Это старая варшавская фирма! — твердил он, и голос его торжественно гудел, если он говорил о вещи, которая могла быть его ровесницей. Израэлиты? Он буквально терял дар речи, когда при нем упоминали фамилию каких-нибудь его знакомых. Он, впрочем, не возражал, только удивлялся, что на подобную подробность кто-то мог обращать внимание, раз они так давно принимают его у себя. В его представлении это вовсе не означало признания, так сказать, расового права гражданства, но в таких обстоятельствах цепляться за это было мелочно. Он говорил: буржуазия, но в мыслях держал другое слово, которое его чуточку коробило, как сноба от титулов. Патрициат! Вот выражение, которое имело для него силу заклинания. Строго говоря, что такого особенного он в нем видел? Ушедшее столетие, просторные квартиры, вычурную тяжелую мебель, столовые со стрельчатыми сводами, «бидермейеровские» мягкие кресла, портьеры и занавеси из плотного красного сукна, бахрому коих обстригло время, картины в громоздких рамах на занятные сюжеты, непременно висящие в таком месте, где мало света, лишь иногда упадет на них отблеск от многочисленных бра или излишне роскошных люстр, в которых зажигают лишь каждую вторую свечу. Вот мир, который Болдажевский охотнее всего признал бы своим.

«Сын мелкого железнодорожного чиновника», — сообщал о его происхождении в «Картине современной польской литературы» Чаховский[28]. Так что годы и годы прошли, пока Болдажевский добрался до нынешних своих пятикомнатных апартаментов на улице Крулевской, чему способствовали три обстоятельства: наследство, полученное от дяди, рабочего-эмигранта, умершего в Канаде, выигрыш в разрядной лотерее и удачная для него с финансовой точки зрения женитьба. В памяти Болдажевского три этих обстоятельства не запечатлялись по отдельности, в его представлении известной материальной свободой, которой он пользовался, он был обязан попечению господню: бог кормит его, словно птиц небесных, тем более что столько он выжал из себя во славу божию, да и из «остатков». Чего? Чьих? Он никогда так и не определил этого для себя точно и не подумал; может, то были остатки некоего имения, которым владел кто-то из близких, может, деньги родственников жены, державших прибыльную торговлю колониальными товарами на углу Сенаторской и Медовой. От этих улиц он не отрекался. Услышав их названия, вздыхал, жмурился, чувствовалось, как он напрягает память!

Но вместе с тем никогда Болдажевский и не подхлестывал ее, чтобы она поскорее извлекала из прошлого какие-нибудь более точно обрисованные картины: магазин тестя или железнодорожную станцию в Скерневицах, где в последние годы жизни служил отец. Он не противился тому, чтобы от мебели, которую он купил на деньги, полученные по наследству из Америки, отклеилась мысль о трудовом ее происхождении. Взамен — представления о родстве со старыми, милыми улицами, испокон веков бывшими непосредственным отечеством традиционной буржуазии, крепли в его воображении, разрастались и выдвигались на первый план во всех воспоминаниях об ушедших годах и сливались с образом того времени, когда он, молодой, интересный, горячий автор стихов, оставив позади долгий период ученичества, с полным основанием мог сказать себе, что он принят в лучших домах Варшавы. И притом не покривил бы душой, поклявшись, что никто не упрекнет его и в намеке на снобизм; в самом деле, он никогда не стремился превратить в дружеское знакомство свои мимолетные встречи с аристократами, он самым торжественным образом готов был присягнуть, что барон Кроненберг производит на него ничуть не больше впечатление, чем самый заурядный господин Фраже. Его самолюбию льстило, что он знает этих людей и бывает у них в домах, а если он и замечал какое-либо различие между ними, то не потому, что у кого-то из них в гербе красовалась лишь пятизубчатая корона[29]. Это был пустяк, если подумать об их общем, изначальном качестве. О том, что они врастают в патрициат! Болдажевский ни разу не произнес этого слова. Берег для себя. Как хасид слово Иеговы. Оно не казалось ему претенциозным. Но что тут поделаешь, для других таким оно и могло казаться. Люди всегда все так упрощают. Порой никак иначе нельзя противостоять ходячему мнению, как только оставаться при своем собственном.

Так Болдажевский и поступал. Не ломая копий из-за самого принципа, не открывая другим своих взглядов, держа при себе собственное свое отношение к этой проблеме, он сроднился с ним, полагал дело совершенно ясным, знал, что так оно в действительности и есть, и, хотя видел, что он один лишь и занимает такие позиции, скорее ощущал, что защищает их, дожидаясь, когда на них вернутся другие, нежели считал эти позиции навсегда оставленными. Патрициат! Истинный, переходящий от поколения к поколению духовный сенат страны, вобравший в себя ее мудрость, культуру, достоинство, саму суть, независимость; являющийся аристократией интеллигенции, тем, чем были представители аристократических династий по отношению к нетитулованному дворянству. Интеллигенция! И тут Болдажевский улыбался своим мыслям. Интеллигенция! Самая подвижная группа, класс, определяющий лицо народа, но она нуждается в князьях по крови, в прирожденных руководителях, в элите. Патрициат! Мысли его были не так конкретны, ибо он с недоверием относился ко всякого рода хлестким формулировкам. Он не любил, чтобы его мысль или ее выражение представлялись ему как исключительно его собственные. Ну что ж! Защитить его вкусы и склонности не удалось с помощью затасканных терминов! Он смирился с этим, ожидая, что времена изменятся. Хотя вовсе не был убежден, что они должны измениться. Только в его душе и мог существовать культ того, что в жизни города уже исчезло. А может, предчувствие грядущего? Бабушка надвое сказала — так он себе ответил. А другим ни слова. Для людей у него оставались лишь фразы. Одно было известно: к вещам, людям, обычаям он относится положительно тогда только, если происходят они от двух этих слов — Старая Варшава.

И Штемлеры тоже? В этом-то Болдажевский как раз уверен и не был. Он не припоминал, чтобы перед мировой войной существовал такой дом в Варшаве. Зато деньги уже были. Она сама из Кракова, воспитания самого лучшего, знала языки. Даже переводила французские стихи. Но что все это, вместе взятое, могло значить! Идти или не идти? Приглашение от них он получал не впервые. Болдажевский всякий раз отнекивался и не ходил. Но никогда не рубил с плеча, ибо еще не составил себе окончательного мнения, возможно такое вообще или нет. Откладывал. Оставлял надежду. Штемлерам? И себе тоже. Дом-то был интеллектуальный. Крикливости, кажется, и в помине нет. В прошлом году он познакомился в Трускавце с парой, тоже евреи, очень богатый адвокат, она в прошлом какая-то певица. В Варшаве они пытались заманить его к себе. От одной мысли об этом он страдал. Окна в полстены, декольте по пояс, разговор буквально обо всем. Ни за что! И это еще еврейская интеллигенция! Крайний случай. Значит, и несложный. Штемлеры находились на противоположном полюсе. Почти! Стало быть, пойти? Смешно быть таким мелочным! Но все же отчего такое сопротивление, какое-то вроде бы желаньице пойти и есть, но, как только назначенная дата приближается, вдруг начинает угасать. Откуда же это сомнение, которое вдруг накатывается на Болдажевского, сомнение, дающее о себе знать уже в его тоне, как только ему приходилось говорить кому-то, что он собирается пойти. Мало приглашений? Правда, их всегда больше, чем хочется. Но вовсе недостаточно, чтобы поддержать в человеке ощущение, что он пользуется славой. Может, пойти? Но тут-то как раз в расчеты Болдажевского вмешивается его гордость. Цены своей не снижать! Ни в редакциях, ни в домах. Ни за строчку, ни за присутствие в гостиной. Всегда быть — как великосветские дамы — почти что недоступным. И очень дорогим! Значит, остаться? Болдажевский сидел у окна. Смотрел вниз. На Саксонский парк. Скользил взглядом по крышам. Надо на что-то решиться, мягко уговаривал он себя, как обычно в тех случаях, когда полагал, что идти не стоит! «Не идти? Гм! — подумал он. — Это проще всего».

Только ведь это слишком мало — не идти, надо еще остаться. А там прекрасный стол. А там, может, будут говорить о нем. А там наверняка будет один из тех министров, которые подсказывают президенту, кому следует дать орден. Ясно же, что у него слишком маленький! Кто о таких вспоминает! Но появиться перед кем-нибудь, у кого влияние, заставить его взглянуть на свой орден, пусть бы увидел, какой! И пусть сам сделает вывод. А услужить ему только обстоятельствами, встать таким образом, чтобы тот поймал человека на мушку, глядя на него через узенькую орденскую ленточку, словно через прорезь прицела. И тогда в голове сановника уж точно промелькнет мысль, что произошла ошибка, что случилось недоразумение, что Болдажевский такая фигура, на которой хорошо смотрится только командорский крест. Все, что ниже, легковесно для него. А что значит иметь такой крест? — продолжал развивать эту мысль Болдажевский! Ничего особенного! Но вот не иметь его! Страшно! Он оторвал взгляд от крыш. Еще раз внимательно осмотрел приглашение госпожи Штемлер. Отправлюсь-ка к ним, решил он. И тут же покорно подчинился этому своему решению, насаживая картонную карточку на бронзовую ручку фигурки Меркурия, стоявшей посреди стола специально для тех случаев, которые жизни Болдажевского придавали реальный смысл с помощью печатных изданий, писем или записок.

И однако же он опоздал! Большинство в душе его было за то, чтобы пойти, а меньшинство ставило палки в колеса. Так что в конце концов он начал собираться, но не торопясь, лениво намыливался, долго возился с пуговицами, впадал в забывчивость. В довершение всего никчемный телефонный разговор, бесконечный, даже и сам перепугался, что настолько поддался голосу внутренней оппозиции. Теперь ему было так же трудно отступить, как кому-нибудь лишить наследства своего первенца. Ибо раз уж решил! Но вот чем объяснить, что он явится так поздно? Тем, что случилось нечто важное! Важным делом могла быть только литература. А вся важность в ней зависела от него самого. Она ждала его. Стало быть, ждать не мог он.

— Забавная история, — проговорил он, здороваясь с госпожой Штемлер, — стихотворение меня задержало!

Она недоуменно посмотрела на него.

— Стихотворение, стихотворение. — Он стал раздражаться. — Вечером я работал сегодня. Стихотворение у меня пошло.

— Так вы не ужинали, — воскликнула она.

А Болдажевский продолжал врать:

— Встать не мог. Оно отделило меня от вас, словно поток, росло и росло. Думал, что оно будет литься на бумагу всю ночь. Я окончил третий акт «Иеремии»! Пришел к вам перевести дух.

Неправда! Не кончил. Ничего сегодня не писал. Уже несколько месяцев не мог сдвинуться с места. Разве только что причесал несколько сцен для еженедельника, в котором обычно печатался.

— Ну наконец-то! — обрадованно, тоном знатока сказала госпожа Штемлер. Она ничего не читала, ибо ей нужно было просматривать все. В голове она держала точный перечень вышедших произведений, прекрасно знала, где кто и что напечатал в последние месяцы. — Это великолепно, что вы пишете, монументально.

Слова эти вознесли Болдажевского на пьедестал, и оттуда он улыбнулся. Он и сам в минуты, когда не обманывал себя, чувствовал дерево в своем творении, алебастр, а не мрамор этой торжественной трагедии, специально задуманной затем, чтобы вдосталь позволить себе поплакать над положением дел в Польше, которая выглядывала из-за каждой строки этой библейской хрии. В третьем акте Иеремия должен был причитать по поводу разрухи. И этого-то места Болдажевский никак не мог начать. Надо было найти верный тон, настроение отчаяния. Да, старому поэту действительность не нравилась. И как раз два первых акта он напичкал сетованиями. В третьем, однако, требовалось дать картину разрухи, сопровождаемой горестным плачем. В четвертом поэт намеревался со смирением заявить: на все воля божия! А тут он споткнулся на развалинах и отчаянии. Легко говорить, когда что-то есть. А тут приходилось придумывать то, чего нет, и затосковать по всему тому, что на протяжении двух актов он так поносил.

— Вы, верно, страшно голодны! — проговорила госпожа Штемлер, разглядывая его глаза, щеки, все лицо. «Ничего не ел, — сказала она сама себе. — Совсем не похож на обожравшегося».

— Сюда, пожалуйста! — Болдажевский был у них впервые, но, как обычно, едва он вошел, все ждало его; он добродушно отметил это, направляясь из передней в столовую. В дверях остановился.

— Все уже поели. — Госпожа Штемлер посочувствовала ему.

Он приблизился к столу чуть медленнее, чем всегда. Да! В самом деле. Поели. Он не был гурманом. Естественно, кое-как приготовленному он предпочитал хорошее, вместо большой порции одного кушанья любил попробовать всего понемножку. Однако особого значения этому не придавал. Иное дело, церемониалу. Своей главной роли в ту волнующую минуту, которая как бы знаменует собой открытие стола. Сервизы блестят, нетронутые, непорочные, блюда, тарелки башнями устремляются ввысь, в длинный ряд вытянулись вилки, ножи напоминают стальную клавиатуру, мясо, салаты, соусы через секунду отдадутся во власть ртов, но пока еще стоят девственно свежие. Болдажевский, словно верховный жрец, благословляет наступающий миг, мягко давая сторонам знак, что надо приступать. А сегодня какая разруха!

Раскопанные ямы, то и дело видно дно, глаз простреливает скелеты индюшек и рыб навылет, как ветер, но кое-где еще остатки кушаний, что-то от фаршированной щуки, всего один кусок, уложенные по краям блюда для красоты листья салата продолжают привлекать внимание, не отдавая себе отчета в том, что теперь уже к пустоте; по другую сторону вдалеке еще можно заметить немного холодной спаржи да маячит корзиночка для печенья, из нее торчат последние палочки, словно колонны в храме божества, культ которого угас. У стены длинный узкий буфет для сладостей. И там не лучше. Последний великолепный ренклод осел на дне, весь компот выпит. Пирожные! Ни одного целого. Госпожа Штемлер сооружает из всего этого ужин для Болдажевского. Не просит извинений, ведь этих остатков немало. Хватит, чтобы накормить еще нескольких человек. Однако от этого ощущения праздника, гармонии и изобилия, которое испытывали все совсем недавно, не осталось и следа. Даже на пробу. Что и говорить о кусках среди руин!

— Должна оставить вас на минутку, — оправдывается хозяйка дома. — Пришлю дочку, чтобы она за вами поухаживала.

Но Болдажевский вдруг почувствовал, что ему по вкусу те мгновенья, когда он один. То ли враньем своим вначале он пробудил в себе, словно волка, стихи, то ли виной тому стол, жалкая картина, которую тот собой представляет, как бы то ни было, в душе Болдажевского зазвучали стихи. Тяжелые, неповоротливые, но наконец-то они отталкиваются от какого-то берега и отправляются в путь по течению его сознания.

— Кто знает, — размышляет Болдажевский, — не вернусь ли я сегодня к третьему акту.

К которому он еще не приступал!

— Всякий раз, когда я говорю «польский характер», я имею в виду народность, — искренне признается госпожа Штемлер. — В нашей культуре, но той простой, деревенской, я чувствую гениальное, вижу единственный выход. Она перерастает в новую эру. Займет свое место после дворянского искусства. — Вот, пожалуйста!

И она указывает на ряд картин, лентой тянущихся над лестницей вверх. Девушки и парубки в одеждах из колосьев, перьев и лент, в шароварах, в пелеринках, в конфедератках, которые кружат у них над головами. Все в застывших, напоминающих хвощ, линиях, хотя это и танец.

Регина Штемлер щурится, по губам ее пробегает слабенькая улыбка, она не скрывает своего восхищения, но знаки, которыми она его выражает, — это лишь крохи глыбы, прячущейся в ее душе и напоминающей айсберг в океане. И сотой доли не увидишь над водой! И потому происходит столкновение. Министру Дитриху и в голову не приходит, что это гора, вершина которой, может, волочится по самому дну. Он думает, что госпожа Штемлер его спрашивает, тогда как она обращает его в свою веру. Он с сомнением бормочет:

— Пусть только им никогда не чудится, что они таковы! Может, в крестьянине и есть какое-то искусство или литература, но, во всяком случае, не такая, чтобы среди них встретился пестрый, будто букет, и прыгучий, словно пружина. Я этого не одобряю. Подобное лишь головы морочит.

У госпожи Штемлер зашлось сердце. Она увидела бесконечную даль дороги, которую ей предстоит пройти, ей самой или делу, ей полюбившемуся. Если министр так уж ничего не понимает, что и говорить о каком-нибудь заурядном чиновнике. А к этому факту нельзя легкомысленно относиться в стране, в которой люди просвещенные и авторитетные как раз и разместились за письменными столами. О чем он думает? Госпожа Штемлер окинула взглядом прихожую. Деревянные панели на стенах поднимались тут метра на два от пола и увенчивались выступающим карнизом. На нем, словно на полке, куда ни глянешь, разные глиняные изделия. Фигурки, горшочки, безделушки, одна другой меньше. В самом центре, над дверьми в столовую, покрытый изумительной зелено-желтой глазурью, на небольшом кресте, Христос, ноги его упирались прямо в цветы с толстыми кремовыми, словно на торте, лепестками.

— Да ведь это же просто чудо. — Штемлер воздела руки вверх, словно это было какое-то видéние.

Дитриха не тянуло к спору. Не затем он приходил на вечера. От скуки искал за что зацепиться.

— Меня это не трогает, — признался он. — Деревенское, без понятия, наивное, ну и что с того? Ребенок нарисует домик, так мамочка восторгается. Тут, — он показал на полки, — то же самое. Вдруг чью-то грудь захлестнуло материнское чувство к мужику, и давай с ним носиться. В вас такая мамочка проснулась. Да, черт возьми, не того же разве мы хотим от него, чтобы он, словно дитя, пальцем умел глину приминать? Вы подумайте-ка об этом.

Этого не должно быть! Она огорчилась до глубины души. И зачем только завела речь с человеком, который этих вещей не любит. Ба! Презирает их. Отступать слишком поздно. Надо ему как-то возразить, стала она себя упрекать. Дитрих был суров, ему не хватало воображения, он мог отнести себя к позитивистам[30], если бы кто-нибудь припомнил ему этот термин. Все зло в Польше, по его представлениям, происходило от умиления. И остальные недостатки объяснялись этим. Слишком легко отпускались грехи, но никогда раз и навсегда. Ибо польское размягчение сердец, говорил он, — это болезнь, которая поражает человека, развивается в нем устрашающе быстро, и затем уходит. Тогда возвращается злоба, самого худшего пошиба, ибо направлена она против того, кому ты уже простил. Дырявая доброта.

Госпожа Штемлер взяла в руки одну из глиняных фигурок.

— Да вы посмотрите, — просила она, вглядываясь в глаза, выдавленные прутиком, в крохотный, узенький, вздернутый нос, двумя пальцами вытянутый из личика, — ни о чем вам разве это не говорит?

Она не спускала с него глаз, дожидаясь, что он увидит, а вместе с тем осознавая, что ей не удастся настроить его взгляд на эту мелкую подробность приводящей в волнение красоты — как на самолет, кажущийся в небе не больше мошки.

Министр что-то невразумительно промычал. Но в руки взять пожелал.

— Извините, пыль! — смутилась госпожа Штемлер. Подняла фигурку, поворачивая перед Дитрихом то одной, то другой стороной, дабы заставить ее, словно бриллиант, засверкать красотой.

— Да, конечно, — пробурчал он в ответ на все ее старания и решил отвязаться. — Эта даже не уродлива.

Она сняла с полки еще одну и еще. Ей захотелось ковать железо, пока оно горячо.

— А эта? — спрашивала она. — А эта? Видите! — говорила она, обрадованная, что Дитрих и сам убедился.

Он, однако, поднял обе руки вверх. Отмахнулся от всего этого.

— Одна еще сносная, — фыркнул он. — А следующие — это уже масло масляное. Деревенский дурачок Ясь один, может быть, забавен, но вы мне велите принимать целый парад. Я от своего не отступлюсь. Крестьяне должны быть людьми взрослыми!

Она вытирала статуэтку платком, словно собственное залитое слезами лицо. Удерживала ее от того, чтобы заплакать, только слабенькая надежда на то, что Дитрих убедится сам. Это было для нее важно. Дело не в Дитрихе и не в мужике, но для нее приобретение такой фигурки было глубокой внутренней потребностью, она заняла прочное место в ее сердце, переполненном изливавшимся на все вокруг теплым чувством привязанности к стране, о которой она не раз думала, что если по крови она и не полностью принадлежит к этому краю, то сердцем приросла к нему. Как же сказать об этом министру. Тем временем внимание его рассеялось. Когда Дитрих наткнулся на госпожу Штемлер, он искал совсем другого человека. Слуга отворил двери. Министр заглянул в гостиную. Где же эта Завиша? «Легче будет ее иметь, чем отыскать». Он тем больше разозлился, что о первом он и не помышлял вовсе. Хотел только посидеть. Сделать первый шаг. Немножечко возбудиться, когда она начнет вертеться подле него. Ведь, кажется, она из тех, на кого министр весьма сильно действует. Куда же она запропастилась!

Глиняные фигурки стояли в ряд, на каждой яркое пятнышко — на руке, на голове, у горшочков блестели брюшко или только один клювик, напоминавший собачий нос. В приглушенном свете прихожей взгляд госпожи Штемлер переползал с одного предмета на другой. Каким же образом отстоять их! С полевыми цветами тоже все кончено, если они не придутся по вкусу сразу, ведь вряд ли их можно полюбить по рассудку. А как было со мной? — думает Штемлер и сама себя обрывает. Поскольку у нее-то это вкус благоприобретенный, очарование, которое призвано было заменить иное. Щеки ее покрываются румянцем. Из всех уголков памяти нахлынули на нее воспоминания о разговорах с Медекшей, о разных его намеках и фразах, которых он не оканчивал и которые давали ей такую обильную пищу для размышлений. Так, значит, не надо следовать велению сердца? Простому желанию, чтобы дом ее был во всем польский? Госпожа Штемлер боготворит Брандта[31], слуцкие пояса, польский фарфор. Ей бы и в голову не пришло сказать, что столовое «станиславовское» серебро к ней перешло по наследству. Но любит она его необыкновенно. Его прелесть совершенно непередаваема, так как оно истинно польское. Так что же связывает ее со всем польским — на такой вопрос у госпожи Штемлер ответа нет. Ибо она никогда его себе не задает. Она здесь, здесь была ее семья, из поколения в поколение речь ее сближалась с польской, пока не достигла грани совершенства. Госпожа Штемлер не знает даже, что существуют правила. Она отбросила прочь костыли. И никогда не допустит ни малейшего отклонения. Она не может споткнуться. Что-то в ней неизменно начеку.

— Разве я должна быть космополиткой, чтобы не быть смешной? — допытывалась она у Медекши, который отговаривал ее от покупки известной коллекции гравюр Ходовецкого[32]. — Вы что, согласитесь считать меня полькой только в том случае, если я не буду слишком стараться стать ею?

Медекша не любил уловки, к которой постоянно прибегал во всех подобного рода разговорах с госпожой Штемлер. Она, мол, должна искать свой собственный стиль! Да ведь он у нее есть, тот самый, каким бы он восхищался, будь он не у нее. Ее тянул к себе польский стиль, стиль шляхетского искусства, культурной польской усадьбы. Какое у нее на это изумительное было чутье! А он, обреченный на то, чтобы, интригуя, внушать ей к нему отвращение, вздыхал и качал головой. Он чувствовал себя ответственным за Штемлеров. Его отношения с хозяйкой дома не были тут ни для кого секретом. Мог ли он допустить, что супруги Штемлеры станут посмешищем. Пара выкрестов с рыцарскими доспехами в зале. От одной этой мысли у него мороз пробегал по коже. Если бы их можно было прельстить — вот-вот! — европейским интерьером в духе восемнадцатого века. Добротная английская мебель той эпохи, картины и ткани. Нет! Это бы не прошло. Медекша всерьез относился только к подлинным вещам. Те были дороги. Штемлер страшно скуп. Она — равнодушна. Подогреваемая своей страстью, она сумела бы вытянуть у мужа деньги на кольбушовский[33] столик, но на «чиппендейла» — никогда. Страсть ее была однобока. Либо то, либо ничего — так, казалось, она чувствовала. Медекша впадал в отчаяние.

— Вы же, князь, не говорите так из-за того, что я еврейка? — огорченно усомнилась она.

А почему же тогда? Но что он мог ответить. Перед этим порогом искренности он пасовал из-за своей деликатности и ни за что б не переступил этого порога.

— Ну и мысли у вас, — воскликнул он с негодованием, вполне искренним потому, что впервые слышал, как о подобных вещах спрашивают так прямо; об этом можно говорить лишь недомолвками. И стало ясно, что о старинных польских вещах им лучше больше не беседовать. А тем временем они продолжали любить свой особый мир — и тем судорожнее, чем больше неудобств он им доставлял. Мало-помалу Медекша старался позабыть обо всем остальном и наконец ушел с головой в старинные отечественные изделия. Тут и совесть подсказала ему, что до сих пор он недооценивал их, да и заступник брал в нем верх, поскольку по службе он защищал их, слывя адвокатом древностей. Но был у этого его сентиментального чудачества и еще один источник. Раз или два он не сдержал восклицания:

— Ну и кто бы о нас такое подумал!

Раннее польское готическое искусство потрясло его. Не сразу. Сначала ему сделалось как-то стыдно, как-то не по себе из-за этого обезьянничанья. Ему и в голову не пришло даже, что это не были вещи, когда-то откуда-то вывезенные. Все знают, что они не наши, и это вполне понятно, какими же им еще быть! Его огорчало то, что не все тут было ясно. Он скомкал каталог. Так разозлился, что тотчас же вышел, но в трамвае заглянул в предисловие. Мы? — удивился он и глубоко задумался. Мы? — бормотал он себе под нос, словно сам себя допрашивал, не видел ли он случаем чего-нибудь, что могло бы подтвердить уму непостижимое желание, чтобы творения эти оказались польскими.

И призывал на помощь всю свою память, надеясь, что из бесконечно далеких своих уголков она в конце концов вытащит на свет божий образ старого резчика, именно одного из этих.

Он вернулся на выставку. И возвращался еще не раз. Проверял. Отбрасывал последние подозрения, но уже пребывал в таком душевном состоянии, что, если бы подобные сомнения высказал кто-нибудь иной, посчитал бы это вопиющим фактом. Так он открыл готику, после стольких разочарований все убежденнее восторгался отечественной мебелью, фарфором, живописью. Вот тебе и неожиданность! Какая пощечина ему. И представить нельзя, что он так плохо разбирался в подобных вещах! Ведь он же знал их. Вырос среди них. И немел от восторга, стоя перед золотоголовым буковым посохом, одной из немногих вещей из украинского дворца неизвестного шляхтича. Он смело сравнивал его с самой прекрасной лионской парчой, какую только помнил. Он говорил о нем с нежной гордостью. Но не с госпожой Штемлер.

«Что тут поделаешь! — думал он. — Она же станет посмешищем. C’est une Juive. C’est une Juive[34]. И с этим ничего не поделаешь».

А тем временем, ничего не подозревая, госпожа Штемлер однажды заявила при нем:

— Как же хочется иметь истинно польскую обстановку, все должно быть польским.

Начиная с хозяйки дома! Разве удержишься, чтобы не добавить это про себя. А может, при чужих она подобным образом не выражается. Регина так ему нравилась, и он ни за что не отрекся бы от ее восхищения им. Если бы она ушла из его жизни, это было бы все равно что из него выпустили бы кровь. Он стремился уберечь ее от страданий, от пересудов, от всего, что могло бы представить ее в невыгодном свете. Госпожа Штемлер не была создана для огорчений. А вернее говоря — для утешений. Ее вообще нельзя было трогать. Если ее напугать, рассердить, наскучить ей — боль донимала ее неделями. Она не принадлежала к числу тех, кого злоба делает более острым на язык. Возражения лишали ее сил, угнетали. Притом как же долго она излечивалась от этого! Медекша содрогался при одном только воспоминании. Нет, она не может позволить себе старопольский стиль! Кто-нибудь когда-нибудь остроумно изобразит ее в этой нелепой обстановке. И разольется тогда на всю жизнь целый океан скорби, который она ни за что не переплывет. Ну а если отложить в сторону всяческие корыстные соображения, захотелось ли бы ему самому видеть ее на фоне, которым он так восторгался. Тысячу раз нет! Такое совмещение выглядело бы неестественным. Медекша чувствовал, что она ведет себя чересчур смело, когда обеими руками тянется к этому. Она рвется туда, где для нее нет места. И еще унижается, распластываясь перед тем, что ее отвергает.

Да он и не отбивал бы у госпожи Штемлер охоту к польским антикварным вещам, если бы не сомнение, которое, он знал, гложет ее душу. Оно то усиливалось, то слабело. Словно звон в ушах, порой пронзительный, порой тихий, а когда и просто кажущийся. Но разве он затихал совсем? Где граница между звуком и тишиной и существует ли она вообще? Разделяет ли эти редкости какая-то граница — на те, которые могут быть у нее, и те, которыми она владеть не смеет? Прекрасный портрет мужчины в парике, в орденах, кисти Баччиарелли[35], кривая сабля, рынграф[36], — этого, тут она никаких иллюзий не питала, повесить у себя ей было нельзя. Неужели же подобные вещи выстраиваются в какой-нибудь ряд. И прерывается ли он где. Если внутренний голос предостерегал ее, что не надо покупать «Volumina Legum»[37], то разве он же не подсказывал ей, когда она разглядывала старый польский гобелен, что тут стоит подумать! А если при виде сервиза из корецкого фарфора[38] у нее перехватывало дыхание, то не оттого ли, что внутренний голос либо давал ей разрешение, либо уже был бессилен.

Госпожа Штемлер сама не знает. Так боготворит, но так боится. Как бы она радовалась, но ее не отпускает страх, что она все испортит. Страна, которая окружает ее, обратила госпожу Штемлер в свою веру, тут нет и тени сомнения. Ее деревни, ее язык, ее история и искусство, ее города — все это она так тонко воспринимает. И надо же, чтобы в душе ее поселилось что-то, что, шипя, предостерегает. Не дает накупить всего в деревне вдоволь, не разрешает окружить себя отечественными вещами, просыпается и мешает прочитать наизусть строфу Кахановского. Ко всему запрещает прикасаться! И эта узда мучит госпожу Штемлер. Эти стеснения для нее невыносимы. Если бы она была вольна насытить своим восторгом и всем состоянием мужа истязающий ее голод, воплотить в жизнь донимающие ее мечты, — может быть, в центре Мокотова[39], где она живет, вырос бы новый Вавель. А между тем она не вправе обставить даже несколько своих комнат так, как ей грезится. Недобрые эти силы в ней — и та, что притягивает, и та, что отталкивает. Госпожа Штемлер никогда не приглядывается к ним, но ни на минуту не перестает ощущать в себе присутствие их обеих.

И потому Медекше удается опекать ее, благодаря этому ее внутреннему голосу. Она не потакает своим вкусам, отрекается от общих пристрастий и вместе с Медекшей обходит стороной ту цель, к которой каждый в одиночку, казалось бы, стремится. Если речь заходит о старине, они говорят о ней равнодушно, словно соблюдая странное соглашение не отдавать ей должного. И обе стороны чтут это нелепое соглашение — госпоже Штемлер оно воспрещает украшать свой дом, опираясь на исключительные познания Медекши в том, что касается польского искусства, а Медекше не позволяет воспользоваться случаем, о котором он мечтал много лет: воссоздать стильный польский интерьер.

Должен ли он возражать и против ее благосклонности к народным изделиям? К ним обратила она частичку той любви, которую Медекша задушил в ней. Но такую ничтожную, что Медекша оставляет ее в покое. Он не осмеливается вырвать у нее из рук фигурки, словно доктор, который, поколебавшись, все же не отбирает куклу у женщины, свихнувшейся на том, что у нее нет детей. Эта придорожная часовенка, перед которой она опускается на колени, поскольку костел закрыт, повелевает Медекше безмолвствовать. И напротив — для господина Штемлера собирательство жены, робкая тень того, первого ее увлечения, на которое он, будучи очень скупым, смотрел косо, стало огромной радостью. Наконец-то задешево!

Так и появились все эти горшочки, фигурки, поделки. Изготовляют их в деревнях, далеко от городов. От Белостока, Торуни, Кракова. Глаза министра Дитриха оживают. Он смотрит в лицо одной такой глиняной фигурки — святой с нимбом, напоминающим бублик. Вид у нее испуганный, глаза глубоко вдавленные, чуть не до середины головы, и тупые. Прошлое стучится в мысли Дитриха. Он был нервным ребенком, и, когда гончар, лепя фигурку святой, резким ударом прутика пробивал глазные впадины, Дитриха начинало трясти от страха, что таким же образом могли бы сделать глаза и ему. Он улыбнулся. И сегодня, спустя сорок пять лет, шутка нравилась ему. Чья? Не отца ли? Или учителя? Кто-то из них сказал — не боги горшки обжигают, а гончар богов! И всю эту чепуху вообще, которая так радует госпожу Штемлер. Знала бы она, что гончар этот, у них например, был еврей! Мастерская его располагалась в третьем от Келецкой заставы доме. Вся детвора в поселке знала этот дом, так как свистульки, а их можно было купить прямо у гончара, стоили полкопейки. К тому же и выбор куда больше, чем на ярмарке или в лавке! А то еще в придачу и какая-нибудь надбитая вещица! Звали его Фриш, Давид Фриш. Дитрих прикрыл глаза. По крайней мере мне так кажется, подумал он. Но вдруг все это перестало его занимать. С террасы в гостиную вошла Завиша. Одна. Остановилась в нерешительности, не зная, что делать. Дитрих поспешил вернуть глину госпоже Штемлер.

— И что, что? — Она пыталась разобраться в выражении его лица. — Убедила я вас? — Она подняла фигурку вверх: — Вот символ непорочно нашенского.

Дитрих отвел взгляд от белой фигуры Завиши, взглянул на госпожу Штемлер и, вспомнив гончара, которого знал в молодости, глухо засмеялся и возразил:

— А вот и с порчей! Самые нашенские вещи лепят у нас чужие руки. Приходится с этим мириться.

Прокурор Скирлинский хмуро разглядывал лестницу. Переводил глаза с одного на другой экспонат этой аляповатой коллекции, которой так гордилась хозяйка дома. Выражение его лица, когда он рассматривал их, оставалось суровым, а ведь так его выручают. Подниматься или не подниматься наверх? Стыд боролся в нем с желанием. С желанием горьким и болезненным, ибо он знал, что Товитка там не одна. Если бы еще он был завсегдатаем этого дома! Нет! К тому же повсюду его считали человеком чопорным, лицом официальным. Так прилично ли идти в комнаты барышень Штейлер потому только, что он найдет ее там. Он злился, считая всякую нерешительность проявлением слабости, с явной неприязнью поглядывал на краковянина, грубо размалеванного всеми цветами радуги. Поднялся еще на две ступеньки, чуть выше — уже силезец, затем курп, гуцул, волынянин. Он шел вверх от провинции к провинции, поднимаясь, словно по канату, по этим фигуркам в национальных костюмах, так что, когда через минуту он окажется на втором этаже, все будет выглядеть вполне естественно. Ох, уж эта Товитка, вздохнул он и закатил глаза с видом искреннего возмущения. Но тотчас же спохватился и почувствовал, что натянул на себя свою профессиональную маску. Лицо его опять приняло выражение недовольства всем и вся. И только в душе он продолжал начатое обвинение избранной особы.

Он никак не мог к ней приспособиться. Из-за нее самой? Из-за других? Вот и опять она сидит почти в темноте, хорошо еще, если только болтает. Ей хочется всех, всех сразу, правда в каждый конкретный момент небольшое преимущество над остальными имел сначала один, потом другой, а то и третий. А Скирлинский? Он ее всерьез любит и хотел бы жениться. Но не спешит. Он? А может, она? Ибо прокурор со всем бы смирился, все понял, все простил, только, прежде чем связать себя с нею навечно, ему надо было бы перевести дух. Ему хотелось какого-нибудь недолгого, но настоящего жениховства; он расстелил бы его подле себя, словно коврик для молитвы, на который никому, кроме него, не позволено ступить ногой. Он и себе не отдавал в этом полного отчета. Да к тому же был достаточно горд, чтобы сознательно идти на столь мизерную сделку. Сделка же не обрела еще черт официальных, характера документа, копии которого каждый из них двоих мог бы носить в душе. Но она уже была реальностью. Без конца кто-нибудь из подружек Товитки выговаривал ей. Разве нельзя немного утихомириться? И каждая растроганно прибавляла, считая себя по-человечески вправе быть снисходительной: на какое-то время! «На какое-то время?» Товитка замирала перед строем этих слов. Высокомерно оглядывала их со всех сторон. И смысл, заключенный в них, совсем не пугал ее. Она пожимала плечами, когда подружки, развивая эту тему, поясняли: не бегать по танцплощадкам, не назначать свиданий, отвечать, что тебя не будет дома. К чему такие строгости? — надменно улыбалась Товитка. Не о том же речь, чтобы не видеть мужчин, а чтобы ничего не позволять им. Это по силам и ребенку, клялась она. Ты мне не веришь, удивлялась Товитка тому, что подружка так плохо ее знает. До чего же вы все меня не понимаете! — восклицала она. И взгляд ее вдруг становился неподвижен, вся она, казалось, подбиралась; если они сидели в кафе, значит, вошел какой-нибудь интересный мужчина, если дома — значит, приближалась пора, когда он должен был позвонить. Попробуй обойтись без них! — наставляла ее Штемлер-старшая. Неужели же и вправду не можешь? Глупый вопрос, взрывалась Товитка. Есть они, хорошо, нет их, еще лучше! О своем равнодушии к мужчинам она говорила вполне искренне, ибо сейчас подле нее никого из них не было. Но они еще будут, да и вообще они никогда не переставали существовать. Между завтраком и обедом нетрудно обещать себе, что собираешься голодать. Тем более когда знаешь, что вся еда не может исчезнуть с земли в один миг. Она язвительно рассмеялась: могу дать слово, что не притронусь к ним, пока тебе так хочется.

Скирлинский опускает глаза, склоняет голову. Вот уже несколько минут он рассматривал жителя сандомирщины, хотя, кажется, не смог бы ответить, что изображают гравюры из дерева на лестнице в доме Штемлеров. Сейчас глаза его смогли бы увидеть лишь одного человека! В памяти Скирлинского всплывает сцена двухлетней давности. У Смулки-младшей, тоже на приеме, когда он стремглав бежит по служебным кабинетам к Товитке, зажигает свет, застает ее всю в слезах, и — на ней немного крови! Он не может думать об этом. «Тови, — кричал он тогда. — Тови!» Кричал? Нет, кажется, шептал. А она пьяная, нет, даже и не очень пьяная, вовсе не отзывается. Я заберу тебя отсюда! — кричит он и трясет ее за плечи, а какой-то голос в нем все повторяет и повторяет: не тревожься, через месяц, два, три тебя это уже не будет огорчать. Вспоминая сегодняшнюю ночь, ты, как и все, расхохочешься. Но тогда никто не смеялся над тем, что произошло. И меньше всего расположена была к этому Смулка-младшая. Такая история! В ее доме! А домом ее были две комнаты по соседству с Лыжным обществом, дела которого уже много лет вела мать Смулки. В эту пору года она обычно отправлялась в Закопане. Дочке захотелось устроить прием. Она уже столько раз ходила на вечера к приятельницам, теперь настала ее очередь. Приятельницы еще со школьных времен, сейчас почти все в университете, две даже замужние — каждая что-то принесла с собой. Штемлеры — граммофон. Выпивки много. Настроение отличное. Никто не упился настолько, чтобы свалиться с ног, грубить или бесноваться. Смулка, Кристина, Бишетка Штемлер выглядели чудесно, Метка Сянос блистательно, ее очаровательный муж захватывающе рассказывал о своем предприятии, дела у него, видно, шли хорошо, раз купил автомобиль. Ельский в ту пору как раз перешел из министерства в президиум Совета Министров, его величали превосходительством. Товитка притворялась, что гадает ему по руке. Смулка помнит еще, что за полчаса до этого неслыханного происшествия Скирлинский сидел на полу подле дивана, у ног Товитки. Она гладила его по голове и приговаривала: «Да нет же, правда, всегда одинаково». А он упирался: «Почему ты всякий раз рассказываешь мне свою жизнь иначе!» И тут они исчезли. Никто не заметил, когда они встали и пошли в кабинет председателя общества. И только потом взоры всех обращаются к дверям, в которых стоит Скирлинский. В беспамятстве, растерзанный, пустыми глазами ищет неведомо кого, Бишетка останавливает граммофон. Ельский вскакивает. Заслоняет собой друга. «Очнись! — шипит он свистящим шепотом. — Уходи отсюда». Но Скирлинский не может взять себя в руки и едва слышно говорит, что это неправда, что все болтали о Тови, она порядочная девушка, у нее до сих пор никого не было! Чьи уши смогли уловить этот почти что вздох? Но спустя мгновенье все ее подружки уже знают сказанное Скирлинским, а через четверть часа их братья, мужья, женихи. Вечер расстраивается.

В последующие дни Ельский ни на шаг не отходит от прокурора, который, погрузившись в черную меланхолию, считает, что ему остается только одно — застрелиться. Подумай о ней! — втолковывает ему Ельский. Ты любишь ее, не исключено, тебе надо будет в чем-то помочь ей. Во всяком случае, ты должен подождать. Скирлинский берет в суде недельный отпуск. Запирается в своей комнате. Сотни проектов рождаются в его голове. Он выкуривает тысячи сигарет. Отравляется никотином. И только спустя два месяца, проведенных в больнице, приходит в себя. Но после этого случая он уже не может освободиться от Тови.

Письма от нее очень сердечные. Когда, чтобы закончить лечение, Скирлинский перебирается в другое место, она приезжает его навестить. Скирлинский не смеет поцеловать у нее руку. Он держится с нею словно отверженный подле ангела. Он должен делать над собой усилие, чтобы говорить Тови «ты». Просит, чтобы она распоряжалась всей его жизнью, всем, что у него есть сейчас и будет потом. Но у нее нет никаких просьб. Она по-прежнему влюблена в кого-то другого, кто не обращает на нее особого внимания. Да, конечно, тот видит, что есть миленькая девушка, делает себе в памяти заметку на будущее, когда будет посвободней, но сейчас у него очень серьезные планы: хорошая женитьба! Он чувствует, что с Товиткой лучше не начинать, она, похоже, агрессивна, безрассудна и не умеет держать язык за зубами. Она легко могла бы смешать ему все карты. Так что он держится от нее на почтительном расстоянии. А тем временем после того, как без сколько-нибудь заметного результата она перепробовала все свои штучки, ее вдруг осенило, будто у нее оттого ничего не вышло с Тужицким, что она еще не вполне женщина. Вечер у Смулки призван был исправить этот недостаток.

Но Скирлинский не знает этого. Возвратившееся ее равнодушие он объясняет обидой. Потрясением, в котором повинен он и от которого она еще не оправилась. Спасти ее, залечить в душе ее то место, которое так неизлечимо чувствительно, вернуть ее в нормальное состояние, а нормальным, как кажется Скирлинскому, будет оно тогда, когда Товитка его полюбит. И он пытается добиться ее любви, ждет, выясняет, насколько сильны ее чувства к нему. Оказывается, все по-прежнему! И Скирлинский погружается в отчаяние. Главная его забота — о ней. Ведь она все еще только выздоравливает.

— Обладать человеком и так при этом оттолкнуть от себя! — Спустя много месяцев, когда Скирлинский возвращается в мыслях к своему поступку, да еще и сейчас, на лестнице у Штемлеров, он не может сдержать стона. Громко жалуется на свое несчастье. Великая глупость, которую он отколол у Смулки, не отучила его думать вслух. Чем больше ошеломляют его приходящие в голову мысли, тем безразличнее для него становится, есть ли кто-нибудь рядом с ним. До него не доходит, о чем говорят все вокруг. Так как же другие могут его услышать?

Скирлинский верит в будущее. Он и без доказательств знает, что Тови переменит образ жизни. Чересчур неестественный. Стало быть, это пройдет. Чем глубже Скирлинский погружается в будущее, тем оно представляется ему светлее. Возьмем Товитку Болдажевскую, какой она была два года назад! Ни одного упрека в ее адрес сделать нельзя, если, конечно, кто-нибудь не захочет придираться. А годом позже? Уже появляются кое-какие мелочи. Хуже всего нынешнее время, и уж совсем невыносимо то, что происходит сегодня! А вот за будущее, например, можно смело поручиться! И она тоже верит в это, с той лишь разницей, что ждет для своего тела и своего сердца — причем каждую минуту — еще чего-то, той вершины, перевалив через которую потихоньку, уходя к мужчинам, все более безразличным, она успокоится.

— Что это ты украшаешь лестницу, словно изваяние? — Скирлинский узнает Ельского только тогда, когда тот кладет ему руку на плечо. — Надрызгался?

Скирлинский качает головой. Что за дикая мысль? Он — и чтобы пил! Такого с ним не бывало. Даже тогда, у Смулки, он не набрался. Причиной его беспамятства не был алкоголь, те несколько рюмок, которые он выпил за час или два перед происшествием. Ах, нет же! Это другое! В течение месяцев он при Товитке страсть свою держал в узде, ибо твердо решил, что не станет одним из многих. Когда она сказала, что хочет отдаться ему, он велел ей повторить еще раз. Чем больше она уверяла его в этом, тем яснее он чувствовал, что теряет ее. Теперь все будет так, как и с другими. Слишком рано! В ней еще не проснулось ничего большего, чем страсть. Слишком поздно! Ибо не под влиянием первого очарования. Вдруг вихрь величайшего удивления! Хор очередных умилений и упреков. Он понимает, что он у нее первый. Ему кажется, что и единственный. Он кричит ей. Она не все понимает так, как он. Впрочем, она просто в беспамятстве. По крайней мере так объясняет себе Скирлинский состояние Товитки. А ей просто-напросто не хочется разговаривать. Жаль! Ему страшно много надо сказать ей. Скирлинский то радуется, то скрежещет зубами. В конце концов верх берег возмущение. Чего только про нее не говорили! Он сжимает кулаки. Разве не он, единственный избранник, обязан рассеять перед этими чудовищами ложь. Разум преграждает ему путь. Но волна умиления смывает эту преграду. Он бежит, чтобы всех растрогать до слез, объявив, что они ошибались.

Ельскому хочется его растормошить.

— Знаешь, — смеется он, — как мы называем тебя между собой? Прокурор-молчальник. Будь хоть раз на суде таким, каким бываешь в обществе. Свидетелям — ни полслова. Пробурчи что-нибудь вместо целой обвинительной речи. А после приговора мягко объясни судьям, что ты, собственно, от природы всегда такой немногословный.

В конце концов Скирлинский очнулся — так человек приходит в себя по утрам от шума голосов, наполняющих дом.

— Кто там наверху? — Он показал рукой на комнаты барышень Штемлер.

Тови ни на миг не покидает его мысли, но в памяти Ельского эти двое не связаны друг с другом раз и навсегда, а потому, случается, Ельский причиняет другу боль.

— Сидят рядком, — иронизирует он, — Болдажевская с Тужицким, а Кристина с Мотычем.

Говоря это, Ельский слегка поджимает губы. Ему хотелось бы, чтобы тон его был поязвительнее. Но в нем явственно слышится обида на то, что сам он в той компании оказался лишним. Для Кристины тоже. Гримаса отражает его собственную неудачу. Скирлинский уверен, что это Ельский так сочувствует ему, даже специально разыскал его, дабы сообщить, как Товитка скверно ведет себя с Тужицким. Глаза ее далеко, но Скирлинскому кажется, что льющийся из них свет проникает даже сквозь дверь. Вечно она охотится за Тужицким! И потому так горят ее глаза.

— Нонсенс! — сердится Ельский на друга за его расспросы о подобных пустяках: — Что там делают? О чем говорят? Несут ахинею! Болдажевская растолковывает Тужицкому, что аристократия прогнила. Без конца тычет ему в глаза его титул. Это граф, тянет она, словно на гармонике, с адской иронией дьявола, который, обращаясь к другому, называл бы его — ангел мой, поскольку оба они урожденные ангелы.

Скирлинского передернуло:

— Она же ставит себя в смешное положение.

Ельскому это не приходило в голову.

— Перед кем? Что ты плетешь? — разнервничался он. — Единственное, что спьяну. Рычат от радости. Тужицкий на седьмом небе, что они говорят о его костеле. Он предпочитает, чтобы лучше смеялись над этим, чем завели бы разговор о чем-нибудь другом. Ты идешь туда?

Скирлинскому это не прибавляет решимости. Все то же самое. Еще раз краснеть! Опять с болью в сердце почувствовать, как оставляет его покой, который начал было укрепляться в его душе. До изнеможения смотреть на то, как она сводит на нет все его старания приблизиться к ней и завладеть ею.

Ельский разражается смехом.

— Им? Мешать? Не бойся. То, чего им хочется, они сделают в твоем присутствии с тем же успехом, что и без тебя. Ты в лучшем случае помешаешь самому себе, ведь, может, отыщется здесь в конце концов что-нибудь поинтереснее, чем быть пятым колесом в телеге. Пошли поищем!

Скирлинский дал увести себя. На диванчике под лестницей заняты разговором Говорек и Бишетка Штемлер. Они потому и прошли мимо. В большой гостиной все общество, Завишу окружают хозяин дома, Яшча, Дитрих и не отрывающая глаз от известной балерины, прославляющей наши народные танцы за границей, прекрасная Метка Сянос. Она не слышит, что говорит ей Костопольский.

— Посмотри: Хирам![40] — толкает Скирлинского Ельский. — Никогда его тут не встречал.

— Тут немало и других деятелей новой волны. — Прокурор старается ослабить эффект. Костопольский интересует его не больше, чем газеты прошлых лет. Иное дело — министр Дитрих. — Видишь, кто сидит рядом с Завишей? — показывает он. — Сам Дитрих. Понимаешь!

Но Ельский продолжает рассматривать крохотную фигурку Костопольского с личиком эльфа, который с неделю пролежал в воде, он знает не только то, кем был Костопольский, но и кем тот еще может стать, вот и удивляется.

— Но почему Хирам!

Так называли Костопольского в кружке друзей, хотя ни с архитектурой, ни с масонством ничего общего он не имел. Неизвестно, кто окрестил его этим именем великого строителя храма и патриарха избранных. Костопольский снисходительно принял это прозвище. И какое-то время казалось, что он сыграет при Пилсудском ту же роль, что и его патрон при царе Соломоне. Но из этого ничего не вышло.

Ельский нахмурился и продолжал смотреть. Да! Оставались еще эти! Отодвинутые старики, ужасно способные. Не спутают ли они карты молодым? Все сегодняшние властители потихоньку, один за другим полетят, станут посмешищем, обанкротятся, вымрут. Но останутся еще эти старые продажные девы славы, эти вдовы собственного величия, которые скатились некогда с самых вершин сановного мира, чтобы тут, внизу, вновь обрасти авторитетом. Костопольский как раз так и держался, с достоинством. Неужели же он упал для того только, чтобы показать, что до этого был слишком низко? Не премьер и не президент, а обычный министр, каким был. Вот оно что! Ельский и сам не знал, разделяет ли он это мнение. Хирам представлялся ему мудрецом наподобие Лелевеля[41], однако же из другой эпохи.

— Порой я подозреваю, — шептал он прямо в ухо Скирлинскому, — что он был опоздавшим уже и в свое время. Что же говорить о будущем, о времени молодых. Смотри!

Теперь что-то говорил Костопольский. Сянос откинулась назад, ее огромные, слегка навыкате глаза застыли на лице Хирама. Отчаяние переполняло ее. Все, что говорил Костопольский, она воспринимала буквально. Яшча сидел, скривившись, Дитрих втянул голову в плечи, словно оказался под дождем без зонтика. Один Штемлер, поскольку это был его дом, пробовал возражать, но вдруг понял, что перебарщивает, раз уж ни один из сановников не огрызается.

— Отчитывает, — догадался Скирлинский.

Ельский буркнул:

— Ты сразу пронюхал, что это речь обвинителя. Хочешь подойти поближе?

Скирлинский увильнул от ответа:

— Знаешь, наверное, глупо выйдет. Дитрих какой-то надутый. Ругаются. Это не для наших ушей.

Ельский презрительно надул губы:

— Мне бы твои заботы!

Но они так и не подошли ближе.

— Осторожно!

Слишком поздно. Отскочить назад, в тень, было уже нельзя. Их заметил Болдажевский, который наводил на Ельского смертельную скуку.

— Сейчас сразу что-нибудь вытащит из Апокалипсиса или из мифологии, — сердито пробурчал он.

Так и есть! Болдажевский приветствовал их сравнением, что они стоят, словно два Аякса. Огляделся по сторонам. Что-то не видно было, чтобы ему нашлось место на диване подле сановников. Не хотел ставить себя в глупое положение, если сами они ему места не предложат. И потому, когда Скирлинский одним словечком упомянул о его дочке, счел, что лучшим выходом будет пуститься в беседу с молодыми людьми. Вот тут, где-нибудь в уголке гостиной, не спуская глаз с главного алтаря.

— Она наверху? — переспросил он.

Молодые люди подтвердили.

— Сядемте, — проговорил он.

И тотчас же начал с роз. Что мало кто в этот, вечер обратил внимание на редкостное их великолепие. За это же отчитал и Ельского со Скирлинским и объявил:

— Лишь по одной причине я завидую людям богатым! — Тут он выдержал паузу. — Они в состоянии окружать себя цветами.

Он не заметил откровенной гримасы на лице Ельского, который, скривившись, искал взгляда Скирлинского, чтобы поделиться с ним безбрежным своим презрением к такого рода болтовне. Болдажевский видел теперь только одно: Костопольский вставал.

Министры отбили у Костопольского всякую охоту продолжать. Он опять столкнулся, как он говорил, со сговором слепцов против зрячего. Что толку, что Дитрих молчал как мышь, Яшча путался. Завтра они будут вспоминать об этом разговоре как о страшном сне, который не имеет ничего общего с действительностью. Ни одной коррективы от них не добьешься. Теперь уже никогда. Они мчались вперед по неверному пути. Хирам, словно звезда, оторвавшаяся от своего созвездья, остановился и огляделся окрест. Их гонку он считал беганиной по кругу. Вместе с ними мчится вся страна. Он взглянул на Метку Сянос. Ею он восхищался. Но сейчас ее детский лепет — так малыш добросовестно читает стишок старосте — вызвал у него отвращение. Она пробовала пристыдить Костопольского:

— Как это, неужто вы и вправду не видите, как все хорошо!

Он рассмеялся.

— Среди слепых одноглазый — паршивая овца! — беззлобно проговорил он. — Будьте здоровы!

Дитриху уход Костопольского придал смелости.

— Ты уже не Хирам, а Кассандра. — И он напыжился, гордый своей колкостью.

На него только сядут — и понесут! Костопольский понял это. Пусть поживет в них немного то, что он им говорил. Что ж, не успеет захлопнуться за ним дверь, как они будут пить за здоровье друг друга большими глотками из бокалов, наполненных доверием и верой в то, что все обстоит наилучшим образом, пока вовсе не позабудут о впечатлении, которое он на них произвел.

— Я присмотрю за делами! — полушутя, пробурчал он себе под нос. И оказался рядом с Болдажевским. Здесь он был недалеко от тех, но не с ними.

Ельский, Скирлинский сорвались со своих мест. Он выбрал стул одного из них, а тем временем Ельский придвинул кресло, но он не сел в него, и Ельский оказался вроде бы без места. За другим идти глупо. Он обратился к Хираму:

— Может, однако, в кресло?

Костопольский отмахнулся от него.

— Вы и министерское мне тоже так уступили бы? — И, внимательнее присмотревшись к нему, добавил: — Э-э, кажется, нет!

Ельский был доволен. Хо-хо! Такая ассоциация! А Болдажевский тем временем искал тему для выступления. Соседство Костопольского — тот случай, которого упускать нельзя. Подыскивая весомые слова, он возвращается к вопросу о дочери.

— Товитка! А вы знаете, что это за имя? — гудит он, обращаясь вроде бы к Ельскому, но на самом деле к Хираму. — Не нянька и не сама она придумала такое уменьшительное имя, которое, можно было бы предположить, было нами подхвачено, — начал он длинным периодом. — Мы называем ее именем, записанным в метрике, едва только изменив его звучание, — Товита. Ибо такое существует. Вы не читаете Священное писание, это печально, а еще печальнее, что мне нетрудно в этом было убедиться, но ведь каждый из вас слышал о Товите. У него в Ветхом завете есть своя книга, как у Иова, Юдифи или Эсфири.

— «Слепой Товий». — Костопольский любезно напомнил о драме, которую Болдажевский поставил без малого четверть века назад.

Старый поэт ответил ему улыбкой.

— Вещь, уж столько лет не игравшаяся! — воспользовавшись случаем, пожалел он себя. — Товий, а по-гречески Товит, это имя отца, в отличие от сына, во всех уже языках — Товия. Книг, о которых я говорю, сам я, — признался он, едва доверяя себе, — тоже было такое время, не знал. Мой католицизм родился из слабости, это знакомо каждому, кто в молодости испытал страх перед жизнью, так вот у меня он выражался тоской по формам общественных реальностей, которые по большей части принадлежали минувшим эпохам. Я полагал, что относительно легче мне было бы жить в прошедшем времени. Костел, дворянские усадьбы, страна, не забитая людьми настолько, что они едва не касаются друг друга, — вот о чем я тосковал, и творчество мое тоже. Отсюда мой первый цикл исторических и религиозных поэм, отсюда и мой драматический дебют — пьеса «Книга», образ которой в моем сердце окружали два ореола: один — давности, а другой — чистоты. Я гонялся за подобного рода призраками, не отдавая себе отчета в том, что моей жизни они в общем-то чужды, поскольку мне ни разу не пришло в голову, что они когда-нибудь могут и должны соприкоснуться с нею.

Он переждал, пока не отзвенит смех Метки Сянос.

— Они говорят о чем-то веселом! — позавидовал было он на мгновенье, но тотчас же вернулся к повествованию.

— Я был женат. Постоянно сидел за границей. Один, не один! Жена моя привязала себя к Варшаве ученьем в пансионе, а кроме того, автору нужна особа, ходящая по его делам в издательства, редакции, пока ему хочется покуролесить по белу свету. Жизнь моя была небезупречна. Большего не скажу, хотя понимаю, что трудно сказать еще меньше. В столице нашей, как вы знаете, за год до войны возникает Польский театр. Директор пишет мне, просит пьесу. С историей надо держать ухо востро! Цензура! Мне остается Библия. Принимаюсь читать ее сначала. Как-то не идет. Знаю, что и в наше время читают в мире эту книгу. В Англии, например — я говорю, разумеется, о мирянах. Естественно, молодежь смотрит на таких так же почти, как у нас на любителей Сенкевича. Попытался я себя заставить. Кто-то мне посоветовал начать где-нибудь с середки, как у Монтеня или вашего, — он надул щеки, поискал, кому бы его приписать, не нашел, — Пруста. Раскрыл на Товите. Посмотрел, как идет, кое-что я знал, а сейчас мне и закладка даже не нужна, моя Библия сама открывается в этом месте, столько раз я читал ее. Почему? Я знаю уже все из Священного писания, если подобное утверждение не выглядит чересчур смелым. Я возвращался к нему в поисках темы как к источнику неоднократно. Я работаю сейчас над Иеремией. Но Товию останусь верным. — Он рассмеялся, несколько оробев от того, что собирался сказать, хотя вот уже лет двадцать повторял это дважды в год. — Я останусь ему верным, — со второй попытки ему удалось закончить, — как жене! Бог послал Товию ангела, чтобы тот указал ему путь; мне, — прибрался он, постаравшись сделать это как можно скромнее, — послал Товия. Он стал для меня окошком в Библию, школой веры, наставником чистоты. Я никому не обязан большим!

Рассказ захватывал его все сильнее. Он поднял глаза и не без самовосхищения от того, что у него такая память, стал звать:

— Товий, Товий, Товий! — И, секунду помолчав, добавил: — Я, разумеется, говорю о младшем. — Только помолчав немного, он стряхнул с себя оцепенение и продолжал: — Нас учат священной истории, когда мы еще дети. Тогда она нас не увлекает. После всех сказок, которых мы только-только наслушались, ее фантастика кажется нам слишком пресной. А жизни, в которой Библия так гениально разбирается, мы еще не знаем. Если бы кто принял духа тьмы за учителя и велел бы ему под страхом кары учить человечество Библии, дав, однако, ему право самому выбрать для этого время в жизни человека, он знакомил бы нас со Священным писанием как раз в наши юные годы, ибо тогда это принесло бы нам наименьшую пользу. Я бы поступил совсем иначе! Я перенес бы экзамен по Священному писанию на последний год, то есть не тогда, когда мы начинаем учиться, а когда мы должны сами начать жить.

Костопольский с сомнением улыбнулся:

— Когда же наступает такое начало, это разве известно? — Но, почувствовав, что, возражая, собьет Болдажевского, мягко добавил: — Вы, однако, правы. Вот, к примеру, никто из нас не помнит, что случилось с Товием.

Болдажевский, прежде чем вернуться к повествованию, задал риторический вопрос:

— Что случилось? Он ослеп. Уже будучи человеком пожилым, лет пятидесяти[42], не в преклонном возрасте, но в таком, когда слепота, которая есть смерть глаз, а стало быть, часть подлинной смерти, зовет к расчету с жизнью. Были у него где-то в соседней земле у ближайших родственников, живших далеко, кое-какие сбережения, отданные на сохранение. Много лет не получал он от них никаких известий. Надо было наконец все уладить. Самому отправиться — дело немыслимое. Так, может, сын? Но у того не было достаточного опыта. Если только найти ему подходящего товарища. А он как раз познакомился с неким молодым человеком, который собирался в те самые края. Приводят его. Тот называет свое имя. «Ты знатного рода!» — поражается старый Товит. А между тем это был ангел, который принял облик юноши. Когда они пришли к родственникам Товия, дядя встретил их хорошо, но, когда Товий, приглядевшись к его дочери, вспомнил о старом уговоре и попросил ее руки, родственник встревожился… Мог ли он позволить! Еще раз ставить на проигранную карту. Сарра семь раз выходила замуж. После брачной ночи, утром, находили труп. Какой стыд! Отец не знал, что и думать. Ни ран, ни следов яда. Несмотря на это, он обзывал дочь убийцей, как это случается с отцами! Он старался отговорить Товия, которого полюбил, от мысли жениться. Но тут отзывается его спутник, этот под личиной молодого человека из хорошей семьи скрывающийся ангел разъясняет, отчего умирали мужья Сарры. Ибо у каждого в мыслях было одно — стать ее любовником, а не отцом ее детей!

Неожиданно Болдажевский осекся и гневно обратился к самому себе:

— Нет! Плохо я говорю! Я ввожу крайности. В источнике их нет. Случай с Саррой не воспрещал рассматривать ее как любовницу. Речь шла о том, чтобы мужчины брали ее «не для удовлетворения похоти, но поистине как жену». Преувеличение? — Он вздохнул, поднял глаза, но вместе с тем следил за слушателями, действительно ли время, которое он предоставил им, они посвящают размышлению, а не тому, чтобы прийти в себя. Он встревожился, сократил паузу. — Демокрит, когда его застали с женщиной, на вопрос, что он делает, ответил: «Сажаю человека!» Какая трезвость мысли! Кто бы сегодня мог этим похвастать. Отчего? Ибо мало кто помнит, что он в такой момент делает. Его занимают обстоятельства. Не цель. Не природа. Но за нее мы можем быть спокойны. В адвокатах она не нуждается. Сама справится. Платит не она. Издержки этой рассеянности ложатся на нас. И это вовсе не проблема сегодняшнего дня. Это вечная проблема. А скорее всего, извечная.

Ельский облегченно вздохнул. Не многое так выводило его из себя, как жалобы на современность. Особенно стариков. Болдажевский, однако, намеревался вовсю проехаться по человеку вообще, как таковому. Неизменному. Это — прошу покорно!

— Сарра! Сарра! Кто были твои первый, второй, третий, все вообще твои мужья? Ну что это за порода людей. Такие, как мы, такие, каким был я! — Он вздохнул. — Отчего я не умирал. Отчего в наше время уже никто по-настоящему не погибал от страсти. Неужели она сама виновата? Перестала быть такой сильной, и мужчине приходилось усмирять ее мыслью о будущем ребенке? Неизвестно! Очевидно одно: сейчас никто из-за этого не погибает. Или, пожалуй, гибнет за нас кто-то, о ком мы забываем. Семя наше. А может, что и большее. Уже в нас.

Костопольский прошептал:

— Тristitia post coitum.

Болдажевский согласился.

— Вот именно! — И продолжал свою мысль: — Откуда эта печаль? Я десятки раз возвращался к книге Товита, чтобы понять, была ли она ведома ему. Текст скуп! А слова, которые можно было толковать как выражение его самочувствия после свершившегося факта, говорят, как мне порой кажется, об ином. Отец Сарры — еще только одна подробность, — извинился он перед слушателями, — как вы помните, согласился на этот брак, но не без опаски. Видно, ночью он пришел в отчаяние, раз поутру разбудил домашних и приказал рыть могилу. Восьмую могилу в саду! Они выкопали. Ненадолго это его успокоило. Он не мог выдержать. Побежал к новобрачным и «нашел их живыми, здоровыми и спящими вместе». В Священном писании нет ни одного слова без смысла, нет таких, которые повторяются без толку. Поэтому я думаю, что «живые» относятся к плоти, «здоровые» к чему-то другому. К духу? Самочувствию? Способности? Но в таком случае они могут проявиться лишь тогда, когда человек знает, что не для одного наслаждения, но и ради потомства он старался.

Костопольский начал:

— Иначе ненасытность…

Но Болдажевский набросился на него:

— Нет, тысячу раз нет! — объявил он. Как бы там ни было, но такого аргумента он не мог допустить. — Ненасытность, неполнота наслаждения, разочарование завершенностью — нелепая идея! Это уже наш век особенно тянется к подобного рода диким диагнозам. Бог своими писаниями, думается, ясно говорит: «чловече, ты творишь наследника своего одновременно и своим телом, и своим духом». Мы хорошо знаем, что происходит с предназначенной на будущее существо частичкой человеческой материи, которую человек отторгает от себя. А с той частичкой нашей души, которая оставляет нас, дабы зачать душу ребенка? Что с нею происходит? Может, это она так ходит по кругу и печалит нас…

Неожиданно Болдажсвский обратился неизвестно почему специально к Скирлинскому, мрачному, словно ночь.

— А эти столики, послушайте, эти духи, эти искорки. Кто знает, не призраки ли это зачатых, но не явившихся детей. Эта эктоплазма[43], являющаяся какой-то поразительно незрелой материей! А-а! — махнул он рукой. — Все равно. Не перестанут!

Он пристально всматривался во что-то прямо перед собой, словно картины из его прошлого проходили перед ним.

— Прочитавши книгу Товита, я не мог прийти в себя. Рукой, рвавшейся к бумаге, головой, пылавшей жаром, я создал мою драму о «Слепом Товии». Драматизированное послание о чистоте. Даже не о чистоте нравов, ибо достаточно чистоты намерений. Того, чтобы во время зачатья не прятать головы в песок. Дабы знать, чувствовать, помнить, что лежит в основе. Ребенок, будущее. Потомство!

— А сами вы, — спросил Костопольский. Никто бы и не догадался, что он подтрунивает. — Головы не прячете?

— Никогда! — воскликнул Болдажевский и гордо вскинул голову. — Раньше разное бывало. Сегодня…

Он оборвал себя, засмеялся оттого, что так раскипятился.

— Ну, сегодня я уже стар, но с той поры, как в душе моей произошел перелом, о котором я вам говорил, я остаюсь верен самому себе. Как только пьеса была готова, первым же курьерским поездом я примчался в Варшаву. — Он опустил глаза и прошептал: — С вокзала прямым ходом к жене — повинился перед нею. Далеко за полночь мы были заняты мыслью о сыночке, которому мне хотелось дать имя Товий.

Он подумал с минуту. Вспомнил, что было потом.

— Наутро я отправился в театр. Я знал, что пьесу возьмут. Сразу же после читки театр не стал делать тайны из того, что приобрел великую пьесу. Да-а-а!

Произнеся это словечко, которое он сильно растянул, Болдажевский впал в забытье и, кажется, не успев еще как следует прийти в себя, решил еще добавить:

— Я начал новую жизнь как раз в тот момент, когда Товита только-только начинала свою. Это единственный мой ребенок. Но даже если бы бог потом и не отказал нам в своей помощи, Тови все равно осталась бы для меня тем, что должно быть самым чистым. Кто стоял ближе всех к истокам ее жизни! Не жена даже, которую тогда частично отвлекали боли, ревматизм. Я чувствовал себя великолепно. Могу самым торжественным образом заявить, что ни пылинка не омрачила ту ночь. Потому и девочка достойна носить имя Товита — олицетворение чистоты.

Скирлинский протянул руку. Какая мýка. Ах, надо бы предостеречь Болдажевского! Ведь Ельского вот-вот разберет смех, а кто знает, может, и Костопольского тоже. Ну как этот старик умудряется ничегошеньки не понимать! Но Ельскому расхотелось шутить: в дверях появилась Кристина под руку с Мотычем. Скирлинский сорвался с места. «Они одни! — подумал он. — Они остались наверху одни!»

— С ними больше никак не выдержишь! — весело кричит Кристина Ельскому.

И кивает ему головой, заметя, кто сидит спиной к ней. Только что не пищит, так ей хочется выболтать, что погнало ее вниз. Ельский не решается так вот вдруг оставить пожилых людей. Наконец они вместе. Вся четверка молодых. Скирлинский, Ельский, Кристина, Мотыч.

— Она ему глаза выцарапает, — с наигранной горячностью мечется Кристина. — Они так ругаются.

— Да о чем? — пристает к ней Ельский.

— Товитка толкует Тужицкому, что аристократизм убил в нем истинного человека, а он ей, что только аристократ и может быть истинным человеком.

— Вздор! — Скирлинский не в состоянии сдержать себя.

— Вот увидите, она его искусает или исцарапает. — Кристине не терпелось все рассказать. — Я вас предупреждаю. Чтобы потом на меня не валили. Пусть я буду лучше ябедой, чем санитаркой. Тем более что мой кузен Проспер…

Ей хотелось похвастаться, что в его семье, как и в царской, болеют гемофилией, но Скирлинский помешал.

— Как? Проспер? — прервал он ее мученическим, неврастеническим тоном, будто лишь это имя повергло его в отчаяние.

— Ну да! Так его зовут. Что поделаешь! — взвилась Кристина. — Ничем вам не могу помочь.

Ельский, слегка подталкивая Скирлинского, подсказал:

— Вмешайся как прокурор!

И Скирлинский стал ступенька за ступенькой подниматься по лестнице. Сначала даже подумал, что все у него выйдет гладко. Но поддержки, которую оказал ему Ельский, подсказав предлог, хватило ненадолго. Когда Скирлинский оказался на втором этаже, он уже знал, что не войдет. Он даже не заглянул в полуоткрытую дверь. Там царила тишина. Великое дело! — уговаривал он себя. Целуются. Ну и что!

И собрался возвращаться. Троица заметила его, когда он, миновав поворот, появился на середине лестницы. Минуты разлуки было для него достаточно, чтобы сообразить, как они пьяны, он один протрезвел. Галдели они невообразимо. Глаза, жесты, голоса показались ему ужасно кричащими. И жестокими. И вульгарными.

— Ну как, ну же, что они делают?

Они, видно, о многом порассказали друг другу, пока он отсутствовал. Он вытянул руку. Он прямо-таки умирал. Они добивали его. Но Скирлинский как-то все-таки сумел овладеть собой. Как человек, поставленный к стене, который хочет покончить с кривляньем, решительно бросил:

— Я вспомнил, что я не полицейский, — голос его дрожал, он никак не мог выговорить эти несколько слов свободно. Но все же закончил. — Прокурору разрешается вмешиваться лишь после того, как преступление совершено.

Шутка эта отняла у него все силы. Он и не заметил, как спустился с лестницы и оказался в гостиной. Держась за перила, сходил ниже и ниже, словно в преисподнюю.

И тут услышал за спиной взрыв смеха. Но то, что сказал Мотыч, к счастью, не услышал.

— Оставьте его. Он хочет провалиться сквозь землю.

Метка Сянос улыбнулась Костопольскому.

— Ну, отчего же, — проговорила она искренним, деловым тоном. — Вовсе вы мне не мешаете.

В ее намерение входило еще что-нибудь прибавить к этим словам, ее тянуло к ответам щедрым, причем на любые вопросы, не исключая, избави бог, и риторических, однако Костопольский уже наслушался досыта, ему хотелось поговорить, и ничто так не развязывало ему язык, как красота. Чтобы пожирать глазами, ему надо было что-нибудь рассказывать. Он чувствовал бы себя не в своей тарелке, приведись ему смотреть молча. Ему к тому же хотелось с помощью настырной болтовни заставить свои глаза беззвучно выразить восхищение, которое росло в нем неумолимо. Но Метка в подобных ситуациях была неспособна сдержаться. Всякий, взглянув на нее, понял бы, что ею восторгаются. Ей в ту же минуту начинало казаться, что она допустила какие-то мелкие оплошности в туалете. Начинала она с самых распространенных, перебирала их про себя, вроде бы все, что только возможно, было в порядке, но она не успокаивалась. Ей хотелось говорить и говорить то о своем платье, то об инстинкте ориентации, то о своих зубах. В платье она в сравнении с фасоном изменила лишь складку, и вышло отлично. Вот была впервые в Гданьске, вечером бросила взгляд на план города, а наутро подсказывала мужу, где надо свернуть. К зубному она пошла перед свадьбой, он ее и на кресло сажать не хотел. Очень велика вероятность того, сказал врач, что мы с вами никогда в жизни не увидимся.

— И несмотря на все это, — вздохнула она, — я часто спрашиваю себя, счастлива ли я.

— Так ведь это всего лишь ваш капитал. — Костопольскому дозволялось прибегать к подобным выражениям, поскольку он был экономистом. — Счастье будет зависеть от того, как вы пустите его в дело.

— Вот именно, — обрадовалась Метка, что не очень-то вязалось со сказанным Костопольским. — Я всегда говорю, что могла бы на что-нибудь пригодиться.

— Себе, себе! — Костопольский придерживается принципа, что поначалу надо относиться к женщине весьма серьезно. — Самое главное, пригодиться самой себе. Если вы обладаете ценными чертами и не находите способа использовать их к своей выгоде, то что же удивляться другим.

У Метки сердце екнуло при мысли, что за черты, которые она так ценила в себе, ей когда-нибудь придется держать ответ.

— Человеку надо помочь, — воскликнула она. В этот миг она помнила только о себе. О себе как о женщине. На которую все заглядываются. — Это страшно, — нервничала она. — Все рассыпаются передо мною в любезностях, но никто не в состоянии помочь.

Костопольский сказал наугад:

— Ибо вам нельзя помогать, вас нужно принуждать!

Метка цепким взглядом вонзилась в лицо Костопольского. Разговор не менял его. Краше он не становился. Глаза водянистые, волосы если бы кто взялся, мог бы все пересчитать за час. Правая щека, нижняя губа, шея в шрамах. Наверное, доброй горстью осколков брызнула ему в лицо шрапнель. Это под Киевом его так отделали, пожалела его Метка. За то, что он так настрадался, а не за то, что его так изуродовали, ибо даже среди женщин Костопольский славился не лицом. Его мужскую красоту надо было принимать, не ища в ней того, что легко бросается в глаза, — притягательность тела. В физическом отношении Костопольский был ничто. Некрасив для тех, которые не знали, кто он такой! Но кто же мог не слышать о нем? Ах, так вот как он выглядит! — прошептала Метка, увидев его первый раз. И его внешность принималась безоговорочно. Так, как верующие принимают изображение папы. Какое бы оно ни было, это делу не помеха!

— Я и одна пойду, куда мне нужно будет, — ответила Метка. Она больше не улыбалась.

— Вами, однако, кто-нибудь должен руководить.

Серьезный она человек или совсем ребенок? — раздумывал Костопольский. Бесспорно, одна из самых красивых женщин в Варшаве. Слишком прекрасна, чтобы быть заурядной особой. Слишком заурядна для красавицы. Не было в ней какой-то своей искорки, но как же все в ней великолепно. Очаровательная головка, радовался Костопольский. Фигура чересчур грузновата, словно постамент. Все вместе напоминает статую вообще, ничью статую? Теория очень красивого тела, а не кто-то конкретно.

— В принципе все хотели бы мной руководить, а на самом-то деле я всегда одна, — призналась она.

Костопольский не сводил с нее глаз. Невыразительных, тусклых, водянистых. Но это разбавленное винцо больше кружило головы женщинам, чем нередко самые красивые глаза. Оно, капля по капле, приковывало к себе внимание. Метке недавно снился экзамен на аттестат зрелости. Учитель математики смотрел на нее то своими глазами, то глазами Костопольского; она вспомнила свой сон. И подумала, что еще очень нескоро забудет эти взгляды.

— А муж?! — невзначай бросил Костопольский.

Из целого набора чьих-то кокетливых приемов в памяти ее осталась такая вот фраза. Она выдала ее за свою.

— Нельзя одновременно поклоняться двум богам, женщине и карьере.

Костопольский не строил иллюзий, что с Меткой у него все пойдет просто, как это можно было бы заключить из ее слов. Она, конечно же, страшно желала, чтобы Костопольский приступил к делу, причем желание подогревалось еще и тем, что Метка знала, как она строптива. Он чувствовал в ней и эту готовность, и то, что именно на него она возложит бремя увлечь себя. Он ведь так опытен. Донжуаны существуют затем, чтобы и у неприступных женщин кто-нибудь был. Мысль эта рассмешила Костопольского.

— Я к вашим услугам! — прошептал он и подморгнул в знак того, что это шутка.

Она сделала вид, что не расслышала, но, хотя и не без колебаний, следуя своему решению, рассказала историю, которую ей напомнили слова Костопольского.

— Сестра моей мамы была известной во всей Варшаве красавицей. Однажды обе они очень поздно возвращались домой. На Саксонской площади кто-то пристал к ним. Мама, скромная, тихая женщина, чуть не в слезы: «Какие несносные эти мужчины!» А та, опытная, которая была нарасхват, утешает ее: «Не бойся, они только притворяются такими».

Костопольский позволил себе быть чуть менее серьезным.

— Притворяются! — улыбнулся он. — Вовсе не притворяются, просто тотчас же у них пропадает всякая охота.

Метка Сянос вздрогнула, припомнив что-то.

— И это наихудший вид притворства! Все мы предпочитаем тех, кто ничего не умеет, тем, кто ненадолго.

Она немного сконфузилась.

— Вы понимаете, о чем я говорю, — сама того не желая, пояснила она торопливо. — Совсем не о физической стороне дела! А о том, что не успеешь оглянуться, а с любовницей такой обращается уже как муж, все как-то обыденно, все как по обязанности. Любить хотели бы все, да вот никто не умеет!

Костопольский обвел взглядом гостиную.

— Никто? — Он поморщился. — Вы хорошо искали?

Ничто уже не напоминало в Метке женщину, которая кокетничает. Она смотрела на Костопольского хмуро, словно ее донимали какие-то домашние хлопоты. Если бы не слышать, о чем она говорит, можно было бы подумать, что ее занимает проблема склонности не к мужчинам, а к полноте. И обеспокоена она тем, что теперь придется во многом себе отказывать, но что это будет за жизнь?

— Я не могу слишком часто пробовать, — сказала она. — Да и вообще подобные вещи немного пугают меня. Естественно, я ни о чем, что было, не жалею. А если мне и не хочется, то вовсе не оттого, что с этим связано немало неприятностей. Желание отбивает у меня, скорее, само удовольствие.

И она опять покраснела.

— Я и сейчас не говорю о физической стороне дела, — с трудом прошептала она.

— Вы в этом уверены?

Костопольский упорно рассматривал лицо Метки. Можно было еще глубже погрузиться в ее глаза. Выражение их не менялось, казалось только, что, хотя цвет их, темно-синий, стал еще гуще, они сделались прозрачнее, пропуская в себя человеческий взгляд. К беседе, которую она вела, она не готовилась заранее. Ей и в голову не пришло бы разговаривать подобным тоном с кем-нибудь из знакомых мужчин. Так исповедоваться в своих недостатках может молодой поэт перед критиком, который пробудил в нем доверие к себе. И если, кто знает, он этим воспользуется, не страшно; самое главное, помог бы советом. И действительно, хотя Костопольский и был ею очарован, он не относился к разговору как к возможности сразу же приступить к стараниям присоединить Метку к своей коллекции. Ему хотелось докопаться до сути самой проблемы.

— Вообще-то верите ли вы в примат плоти? — допрашивал он ее, словно на экзамене по катехизису.

Ее захлестнул гнев, почему, говоря на эти темы, нельзя обойтись без нелепостей. Она запуталась.

— А что такое плоть? Разве это известно? Не красота, она слишком хрупка. Не сила в сближении, хотя, правда, тут обо всем забываешь, но потом тотчас же забываешь и о сближении. Так какой прок мне от такого забвения, к которому не привлечена даже память. Все не то.

Костопольский не мог еще понять, какова она. Холодна или, напротив, как раз горяча. Мысль обладать ею все больше захватывала его. А не сама Метка. Она все еще казалось ему скорее олицетворением красоты, а не женщиной. Воплощением совершенства того типа, которому покорялись ушедшие эпохи. Он даже и не знал, как к ней подступиться. Его это нимало не огорчало. Школой Костопольского был полный покой. Он не говорил, что восхищен. И сам не пытался вызвать к себе восхищения. В любовных делах он добивался своего, овладевая предметом. Не очаровывал, зато выслушивал исповедь о разочарованиях. Казалось, он отправлялся в страну любви как посланец рассудка. Он предлагал себя, не гарантируя, что любовь придет, а обещая, что это не будет пошло.

— Одно могу утверждать со всей определенностью, — начал он тоном доктора, который сидит за столом после осмотра больного, но еще не взялся выписывать рецепт, — просто-напросто никто вас не занимает. Ну хорошо, узнаете вы об этом. И что? Можно прожить годы и годы — и не влюбиться! Но любовь-то в эти годы нужна. Чужой, как видно, вам недостаточно. Результат она приносит ничтожный. Вы все удивляетесь, что ваш жизненный фонд так скромен. Но вы ведь в одиночку пополняете его! Так вас ничто не удовлетворит. Послушайте-ка меня. Поразмышляйте обо мне. Я присматриваюсь к вам очень давно. Если вы мне поможете, я разгадаю вас. От меня вы о себе узнаете все, что может подметить человек у другого и осмыслить в нем. К слову, и очень сжившиеся друг с другом люди не всегда любят говорить кое о каких вещах. А я и тут помогу вам понять себя.

Костопольский обращался к женщине, словно выступал в комиссии сейма, если принять во внимание, что — так говорили — к комиссии он обращался как к женщине. Что он умел делать как никто другой, так это кротостью завоевывать к себе доверие. Во-вторых, не допускать и тени подозрения, что у него есть свой интерес, убеждать, что, когда речь заходила о решении, нельзя медлить и минуты. Он советовал выгодное дело, которое его якобы не занимало. Он указывал людям на пропасть перед самым их носом, указывал словом, даже не жестом, и уж никогда не вскакивал со стула. Причем поступал так не оттого, что был флегматичен или бесчувствен, а в убеждении, что спокойствию и рассудительности — этим двум надежным крыльям, всегда способным спасти, — всюду должно найтись место, даже на самом дне пропасти. Впрочем, если уж пропасть, то на дне ее всегда спасение; если дно, то непременно лестница, ведущая наверх, или боковой выход не сразу, так спустя какое-то время отыщутся. Вот самоубийство как раз и доказывает, что люди умеют загонять себя в угол! Можно ли относиться к самоубийцам всерьез, хотя и трудно быть более серьезным, — рассуждал Костопольский. Пуля им в голову входит легко, а все остальное — с огромным трудом. Это прекрасно, что поступком своим они как бы объявляют: жизнь для них не единственная крайность. Но не надо из-за этого впадать в другую. В смерть! Жизнь дана нам пожизненно. Есть ведь такие спекуляции, которые с нею не проходят. Костопольский сверлил Метку глазами. Чýдная женщина! Кто знает, не будет ли она моим прощанием с родиной! — расчувствовался он. Он давно сказал себе, что уедет. В последние месяцы мысль эта стала навязчивой идеей. Может, в Южную Америку? В далекий мир. Лишь бы не в иной.

— Открою вам свой секрет, — решившись на искренность, он совершил преступление, отходя от своих принципов и немного злясь на себя, но и был растроган тем, что Метка вынудила его к этому. — Я убираюсь отсюда.

Она не поняла.

— От Штемлеров?

— Нет, из Польши. Хотел бы, прощаясь с нею, поклониться вам.

Метку однажды кто-то надул разговорами об отъезде. Сегодня она бы сказала, что никакой это не повод. Почему же путешественник может иметь на нее больше прав. Куда бы это привело?

Она слегка надула губы.

— Хорошо, что вы мне об этом говорите с самого начала. Стало быть, эти курсы о жизни и обо мне будут заочными.

Костопольский почувствовал иронию, но посчитал это своего рода флиртом.

— Нет, — ответил он, — курсы состоятся здесь. Я уеду, когда мы исчерпаем весь материал. — И снова вернулся к своим мыслям. — Вы будете моим расставанием.

— Вы уверены, — спросила она, — что я пожелаю вам счастливого пути, как вы того хотите?

— Совершенно, — признался он.

— Судьба благословила нас, женщин, всякий раз, как мы начинаем уступать мужчине, одним таким мгновеньем, когда мы, словно в белый день, видим, чего будет стоить то приключение, которое близится. Я как раз переживаю сейчас такое мгновенье.

Костопольский сделал вид, что ему приходится кричать.

— Смотрите же, всматривайтесь же в него.

А спустя минуту:

— И что вы увидели?

Но не дал ей ответить. Сам ответил за нее.

— Путь из этого приключения не ведет ни к страданию, ни к горечи. Ценность его в том, что вы всегда будете вспоминать о нем и память о нем не будет ни тоской, ни укором. Все предшествующие ему годы мысль ваша объединит в неразрывное целое с годами детства. Знаете, приключения бывают либо глупыми, либо такими, которые нас умудряют. Верите ли вы в приключение, которое вместило в себя всю возможную зрелость? Такое приключение рядом.

Сянос, хоть и разозлилась на себя за то, что скажет вещь само собой разумеющуюся, тем не менее предупредила:

— А если я решусь. Вы не думали об этом?

— Вы лучше обдумайте, согласны ли вы? И что? Предпочитаете это? Выбирайте.

Сам выбор, казалось, не очень занимал ее.

— У вас большие трудности?

— Как и всякий раз! — удивилась она. — Если не бóльшие!

Признаваться в этом ужасно грустно. Все прошлое свести только к этому! Тогда его пускаешь в распродажу по очень невыгодному курсу. И что еще хуже — с ведома чужих. Хотя бы и одного. Это и вправду горько.

— Да, — повторила она. — Есть у меня трудности. Во всяком случае, куда значительнее, чем при родах. Мне приходится исповедоваться под наркозом.

Костопольский пробурчал с деланным добродушием:

— Во всяком случае, вы должны. — И он коснулся ее руки. — Непременно. Теперь надо только не отступить от собственного мнения. Закройте глаза и скажите себе: я больше ничего не переменю.

Но Метка смотрела теперь на своего мужа. Тот стоял в дверях. Черные раскосые глаза его смеялись. Он вырвался из какой-то компании, в которой пили. Внимательно окинул гостиную. И скрючился, словно в руках держал чашечку кофе, который боялся пролить. Плотно сжал губы. Ноздри мягкого, оплывшего носа — он резко дышал носом — раздуты. Наконец он заметил жену. Немного сконфузился.

— Иди! — Метка протянула мужу руку.

В последний момент Костопольский отдернул свою. Появление Янека Сяноса не рассердило его. Он успел обговорить свое дело. А теперь пусть будет и муж. Он весело поздоровался с ним. Подвинулся, дав ему место, когда Метка попросила:

— Посиди с нами.

Мотыч, впервые увидев его, сказал:

— Что касается черт его лица, то сразу видно, бог создал их, наплевав на всякую там географическую формалистику.

Сянос услышал это и расхохотался. Здесь он понимал бога. Если тот хотел сохранить их семейную фирму, ему надо было подумать о весьма изощренном интерьере будущего директора. Когда он был готов, лицо он мог, в сущности, дать любое, лучше помилее, но главное — побыстрее. И дозревать Сяносу пришлось кое-как. В день совершеннолетия он принял на себя руководство заводом. Идея эта принадлежала матери, по мнению которой предприятие уже дышало на ладан. Так пусть же и он приложит руку к их разорению. Наравне с отцом на том свете и с нею самой, неведомо на каком свете живущей. До сих пор Сянос ни во что не вмешивался. Был под опекой. Опеке не доверял, но и себе тоже. Чужая глупость не умещалась в его голове. Он выговаривал себе, что упрощает дело, что плохо смотрел, что так быть не может. Подозревал, что ощущения каким-то образом подводят его. Непохоже, чтобы моя семья отличалась таким идиотизмом, остерегал он сам себя. Он ошибался — понял это, когда подрос.

Четыре поколения Сяносов владели в Варшаве заводом игрушек. Самым знаменитым и самым большим в Польше. Гигантский игрушечный магазин на Театральной площади. Помимо еще одиннадцати в провинциальных городах. Когда молодой Сянос стал председателем правления, директор, отвечавший за сбыт, сострил, что завод игрушек спасет ребенок. Сянос, казалось, разделял это мнение. Истолковав его, однако, по-иному. Он женился. Мечтал о потомстве. Сам он уже так давно готовился к своей серьезной роли, что позабыл, чем забавляются в детстве. Ему хотелось приглядеться к этому по возможности поближе. Для Метки он был хорошей партией. Ее отец, высокопоставленный чиновник в министерстве просвещения, торопливо шел к пенсии. Больной, желчный, скрытый — правда, не очень искусно! — эндек. Ничто не могло спасти его от отправки на отдых. А значит, нечего было тянуть, когда Сянос сделал предложение. У Метки наверняка времени впереди оставалось немало. У отца не оставалось вовсе. Венчал их кардинал. Департаменту по делам вероисповеданий устроить это для директора завода было делом пустячным. Министерские автомобили, швейцары, множество поблажек, которых они добились через министерство, и торжество приобрело блеск. Хотя завтрашний день мог оказаться совсем серым. И старик, обычно такой невозмутимый, плакал, растроганный свадьбой дочери. Пригодилось и уважение к своей должности, к чему не без труда удалось ему приучить людей. Теперь он передавал его в другие руки, что куда как больше, чем отдать Метку, вмиг терял их обоих, выпестованных всем сердцем, так заботливо. Сянос обнял его, гордый женой, довольный, что и свадьба вышла великолепная. Это-то ему и нужно было, чтобы подняться над собственной семьей. Он хотел порвать с ней, отодвинуть от себя, занять сердце кем-нибудь еще. Он давно пришел к мысли, что нет иного способа развязаться со своей семьей, как только найти другую. Он и завел ее. Теперь Сянос обрел покой. Свои не могли часто посещать его. Ему нетрудно было выставлять их вон. Обирать себя он не давал. Благодаря жене дом его стал для них почти чужим. Он смеялся. «Женитьба — отличная идея», — повторял без конца. Ко всему прочему Метка была так красива! Ее тоже радовало, что у нее есть дом. И может, дом этот, эта радость, что он их, притупили их бдительность. Если бы случай оторвал их от него навсегда, они стали бы друг для друга чем-то большим, не исключено даже, что всем. Вдобавок Сянос в те же самые дни, когда он связал свою судьбу с Меткой, вступил и еще в один союз. С заводом. Самое плохое, что это совпало по времени. Он готов был поклясться, что днем на заводе думал о Метке, правда, ночью он чаще думал о заводе. Не потому, что завод был ему ближе, но потому, что с Меткой, полагал он, все улажено, а с заводом — нет.

А между тем и с Меткой, и с заводом дело обстояло одинаково. Он должен был их обоих сохранить, подкрепить собой, развивать. Только вот заводу, это было видно невооруженным глазом, срочно требовалась мужская рука. Метка могла подождать. Сянос порой отдавал себе отчет в том, что голова его занята не ею, а какой прок Метке от его туловища с головой, вроде бы отсеченной! Он возвращался пораньше. Но все, что у него было сказать, он выговаривал на заводе. Он добился, что его полюбили, столь же быстро дал возможность оценить себя, а потому не искал дома ни похвал, ни восторгов. И в этом отношении завода ему хватало. Именно с помощью постепенных усовершенствований он сумел укрепить его. Он переменил в фирме все, но ничего не делал одним махом. Никто в подобном случае не решился бы уволить меньше людей. Часть прежнего персонала осталась и при новом руководстве просто благодаря своему возрасту. Сянос мирился с этим, но в душе рассчитывал, что они скоро перемрут. Некоторым даже удалось оправдать его расчеты; от их семей он узнавал, как сильно страдали они перед смертью оттого, что уходят, когда завод начинает вставать на ноги. Один, уже занеся ногу на порог того света, извинялся перед Сяносом от своего имени и от имени всей старой гвардии за то, что в такой момент они покидают его. Сянос выслушивал подобные слова со всей серьезностью. Он многое сделал бы, чтобы ускорить выздоровление фирмы, но из средств, которые могли этому способствовать, он исключал те, что ущемляют интересы людей старых. На места старых он брал самых молодых, которых только можно было найти в Варшаве. И не из-за каких-нибудь предрассудков. Молодые обладали прежде всего тем достоинством, что их можно было заменить, если они не выказывали иных достоинств. Но в этом наборе, который ни в малейшей степени не был выбором, Сяносу сопутствовало счастье. Когда образовывалось свободное место, он легко соглашался, довольствуясь простой рекомендацией, ибо полагал, что одинаково некрасиво было и выбрасывать вон старых, и не предоставлять шансы молодым. Оказалось, что во всем этом судьба держала в мыслях прежде всего его собственный шанс. Фирма дедов и внуков, в которой не осталось ни одного человека под сорок, быстро шла в гору. Наверняка это не было результатом столь удачно подобранного коллектива, но только в подобных обстоятельствах и могла сложиться та особая атмосфера, которая воцарилась в фирме. Канули в прошлое всякая грубость, а с нею вместе и известный тип тупой и настырной амбициозности, свойственной возрасту, для которого солидный заработок и власть превыше всего.

Костопольский симпатизировал Сяносу. Ему по душе были его разумный размах в мыслях, его счастье, которого он добивался, относительно немного отбирая у других. С какими же людьми, совсем на Сяноса не похожими, сталкивался Костопольский в жизни. Если самому ему хотелось чем-нибудь завладеть, с какой силой приходилось давить. А какую атаку некогда предприняли против него! Его даже вынудили расстаться с политикой. Где деньги, где должность, там сразу же и хищничество. А тут вдруг вовсе не такое уж пустячное дело ведется, как в сказке.

— Столько о вас разговоров. — Лицо Сяноса приняло озабоченное выражение, хотя услышанные им слова Костопольского согревали его сердце. — А никто не знает, в чем ваш секрет. Ваша человечность в фирме — что это анахронизм или музыка будущего?

Сяноса подобные вопросы ставили в тупик.

— То вы мне напоминаете о Диккенсе, а то об Уэллсе, — добавил Костопольский.

Метка растроганно воскликнула:

— Ну что Янеку на это отвечать!

И еще раз взглянула на него своими сказочными глазами. Конечно же, он был таким милым. Как ребенок! И она чувствовала, что при нем, как при ребенке, нельзя на кое-какие темы говорить. А она так любила порассуждать о проблемах пола. Янека она стеснялась. Куда больше, чем, к примеру, Костопольского. А ведь он не волновал ее. Она перевела взгляд на Костопольского. Ничегошеньки в нем нет! — утвердилась она в своем мнении.

Так что же так ломает в ней всякое сопротивление? Его зрелость?

Он наклонился к Сяносу и зашептал:

— Вы достаточно думаете о будущем?

Как это? Только о нем и думаю! Но он не так понял. Костопольский пояснил свою мысль.

— Вы имеете в виду завод, каким он станет когда-нибудь. Вы его развиваете. Но жизнь не всегда прямая линия. Бывают внезапные, крутые повороты.

Голос его повис в тишине. Слова Костопольского не произвели на Сяноса должного впечатления.

— Держимся, — Сянос искал, но так и не нашел слова поскромнее, — прима! — проговорил он и опустил глаза.

— Знаю, знаю. — Костопольский похвалил его. — Скоро вы станете миллионером. На ваш комнатный бильярд натыкаешься на каждом шагу. Фантастическая идея!

Его собственная! Сяносу опять пришлось покраснеть. Несколько лет назад он купил патент. Но чтобы расставить бильярд повсюду как собственность фабрики — на такую мысль он напал не сразу. В каждом кафе, клубе, пансионе сумел найти уголок для бильярда. Небольшой. Не более двух квадратных метров. Перед столом счетчик для двадцатигрошовых монет. Плата за четверть часа игры, которой хозяин делился с заводом. А на нем из-за этого так много новых людей. Двадцать пять одних только «летучих голландцев», как называли агентов, механиков, сборщиков денег. Наконец-то игрушечный завод мог отыграться. Не то время Костопольский выбрал, чтобы пугать Сяноса.

А ему так хотелось выразить им свою симпатию! Искреннюю. А по отношению к Метке — даже и с походом. Но что же такое хороший совет без столь же хороших аргументов. Были они у него? Можно ли ему воспользоваться ими? Костопольский вздохнул. Не должен он. Почему они не хотят верить на слово, что дела плохи. Сам он — в этом, кстати, Костопольский признался Метке — уезжает. Порой он даже обвинял себя в том, что, говоря точнее, бежит. Моральное право было на его стороне. Так ли уж это верно? Прошло целых восемь лет, как он перестал быть министром. То самое время, когда он из кожи лез вон, чтобы стать премьером! Затем, пересчитав все ступеньки карьеры, соскользнул вниз. Сегодня должность в небольшом частном банке. Он — Хирам! — бесспорный председатель самых крупных хозяйственных институтов. Где он очутился. За что? За пессимизм. За бельмо, которое закрывало от него силы страны. За все свое беспокойство, из-за которого он не верил, что сами угонимся за временем. От его памятных записок отворачивались с неприязнью. Печататься он не пытался, предчувствуя, что наверняка зарежут. И все реже говорил о своих опасениях. Не ровен час, попадешь еще в дом для душевнобольных. Он взрастил в себе какую-то хворь, беспокойство, страсть к спешке, манию, что нависла какая-то угроза. Если страна как целое могла бы страдать неврастенией, он был бы ее выразителем. Так говорили о нем настроенные к нему благожелательно. Нынешний премьер определил это иначе: «Трус, вот что, достаточно одного слова — трус. Баста. Точка. Конец!» Костопольский исследовал все, что касалось его положения. Путь передо мной открыт — пришел он к выводу.

В мыслях он чаще всего уезжал в Аргентину. Туда и искры из Европы не долетят. Континенты разделяет огромный вал воды. Оказаться за ним! Костопольский не думал, что будет потом. Увильнуть — вот единственное, чего он страстно хотел. Он еще раз обвел взглядом лицо Метки, затем Сяноса. Ему так хотелось дать им хороший совет. Они никак не могли его понять! Даже если в известной мере они и последуют за ним, то не потому, что он их убедил, а из суеверия или на всякий случай. Он уже чувствовал, что улыбка, которая то и дело пробегает по толстым губам Сяноса, вызвана тем, что у него такое серьезное выражение лица. Он не хотел менять его. Им завладел страх, непереносимые жизненные трудности, с которыми он столкнулся, подточили его спокойствие. Его бросало в дрожь от ужаса, что вдруг что-то случится и он не успеет. Неужели же он, который все предвидел, он, который предостерегал Сяносов, позволит в последний момент застать себя врасплох?

— Пока хорошая погода! — прошептал он. — Вы держитесь великолепно. Дай вам бог подольше так. — Вдруг он несколько раз топнул ногой, но ковер приглушил звук. — Но почва, почва, — зашипел он. — Вы отдаете себе отчет, на какой почве!

Сянос веселился, но сумел скрыть это. Костопольский скорее раздразнил его, чем напугал. Агенты, которые объезжали приграничные области, случалось, возвращались с такими же глупостями.

— Война? — спросил он.

Толпы, приманенные бильярдами Сяноса, оставляют кии, чтобы освободить руки для винтовок. Такое когда-нибудь должно наступить, как смерть. Но Сянос никак не мог себе представить, что и то и другое может коснуться его самого. Монеты в двадцать грошей, круглые, словно кровяные шарики, серебряной рекой отовсюду стекались в его конторы. Наверняка воды в этих реках со временем поубавится, может, они и пересохнут, но ведь не теперь же. Мяса, цвета, сил должно набрать его дело, еще не растаяли все долги, счета в банках не обросли жирком. Успех пока лишь латал старые дыры, через месяц-другой будет пройден рубеж, когда Сянос сможет выровнять положение и начнет подниматься вверх на чистых прибылях. Разве он все так хорошо отладил затем, чтобы бросать дело? Это, казалось Сяносу, мало соотносилось с действительностью. Камень катится под гору, чтобы вдруг остановиться. Как?

Костопольский, по-видимому, тоже исключал подобную возможность.

— Война! — Он чуть вытянул губы, тихо дунул и, как мог категоричнее, покачал головой. Нет! Война, нет! Но и это его вовсе не радовало. Ибо, говоря так, он отнюдь не имел в виду, что будет мир. Он знал великое множество вариантов. Отбросил самый кровавый. Но и остальные розовыми не назовешь.

— Здесь что-то произойдет. — Костопольский огляделся по сторонам. — Давление в мире растет, вот-вот оно достигнет такого уровня, что нынешний порядок вещей лопнет. Все решат гигантские мобилизации и непосредственно после них мирная конференция. Нынешние достижения статистики, существование различных методов интегрального исчисления позволят людям тотчас же приступить к подведению баланса. Поля сражений — это ведь не единственно возможные счеты.

Сянос спросил:

— И вы полагаете, что мы не смогли бы подсчитать как надо?

Костопольский проглотил слюну. Прикрыл глаза. Гражданское мужество, которое он сумел воспитать в себе, обошлось ему очень дорого. И он наслаждался вкусом его плодов.

— Сегодня нет. — Слова эти он произнес очень выразительно.

Значит, завтра — да! Сянос облегченно вздохнул. Всякую вещь он всегда трактовал так, чтобы это выходило ему на пользу. Он не любил разговоров о духах, как не любил и пессимистов. В конце концов, не было случая, чтобы мир не справился с каким-нибудь несчастьем. Человек, если он очень хочет, тоже справится.

— Сегодня — вполне определенно нет. — Костопольский смело не оставлял настоящему никаких шансов, ибо выхода не видел. — Труднее всего как раз помнить, что мы живем сегодня.

Он глубоко вздохнул. Сам начал. Значит, должен и кончить!

— А между тем все то, о чем я говорил, может случиться вот-вот. Неожиданный наплыв каких-нибудь новых государств, новых границ либо резкий возврат к старым. Эти перемены приведут к еще более серьезным. Нации, культура, политика отойдут на второй план. Явится новый Христос. На сей раз ради решения не нравственных проблем, а экономических. И двинется на все густо населенные континенты со своими проблемами. Христом этим не будет никто из тех, кого вы знаете. Когда есть сила, необходимо лишь вдохновение. И опять окажется верной мысль, что богатым трудней попасть в новый рай, чем верблюду пройти в игольное ушко. Дай бог, чтобы мы сами передали в общие руки то, что у нас есть. Надо при этом помнить, что время, в которое мы живем, — это не время уговоров. Возможно, придется поддаться принуждению. Вопреки желанию. Вопреки выгоде и убеждениям. Я решил быть начеку.

Сянос хорошо умел считать собственные деньги, но, когда речь заходила о великих проблемах, эгоизм его испарялся. Он не раз думал, что у учителя, который бы принес миру экономическое спасение, он стал бы первым учеником. Так вот он какой, Костопольский! — вздохнул Сянос. Он его уважал. И потому встревожился.

— Действительно, готовиться надо, но как-то иначе! — наставлял Сянос мягким тоном, стыдясь того, что мысль, которую он намеревался высказать, обличит в нем человека благородного. — Надо учиться ожидать того, что принесет с собой новая эпоха, запасшись доброй волей и сочувствием к людям.

Костопольский отер лоб. Пятьдесят лет не пустяк, напомнил он себе. Тут уж о мире знаешь кое-что другое. Сянос щенок!

— Ах так! Запасшись доброй волей! — Повторил он то ли с сожалением, то ли с иронией, трудно это было понять, да он и сам не знал. — Безопасности это не обеспечит. Вы уж мне поверьте. Я-то в обстановке разбираюсь. Может, несколько нас таких. Может, я один.

А Сяносу рисовалась в воображении картина, рожденная метафорой Костопольского. Новое евангелие! Экономический спаситель! Первого заботило добро духовное, второго — материальное. И голова у него шла кругом от таких мыслей. А кем будет Костопольский? Одним из фарисеев. Книжников, которые не захотели приблизиться. Опасаясь за свой авторитет. Боясь, что мудрость их подешевеет. Все знания обесценятся. Отречься от урожая всей жизни? Наверняка легче отказаться от обычного богатства, смиренно опустил голову Сянос, нежели от плодов размышлений.

Костопольский тоже наклонился. Зашептал:

— Вам надо застраховаться. Вам и вашей жене. — Он вытянул руки, нащупал плечо Сяноса, потом ладонь Метки. Так и держал их обоих. Затем вдруг отпустил. Беспокойно похлопал себя по жилету. Стал судорожно рыться в карманах. Он, видно, все перепутал, так как был во фраке. Потерял? Этого он не любил. Ему сделалось жарко. Просунул два пальца под воротник, он резал ему шею. И удивил тем Метку. Медальон он нам покажет или что? Тут он вспомнил, что переложил это в бумажник.

— Запас доброй воли. Да, да, — бормотал он, копаясь в бумажнике. — Но прежде всего: запас, — он показал большую, с часы, только потоньше, рыжую монету, — золота!

Он не обратил внимания на то, что Метке хотелось рассмотреть ее. Сунул монету в карман брюк. Вскочил. Он хоть и подумал о массе иностранной валюты, которую собрал, но мысль эта его не порадовала. Костопольского поразило, как тяжко бывает человеку, который не видит для себя иного выхода, кроме как в любви.

Тужицкий улыбался во весь свой огромный рот, выставляя напоказ клавиатуру ровненьких зубов. Еще разгоряченный, не остывший, опасаясь, что запах духов Товитки — а он весь им был пропитан — выдаст правду, а цвет губ, которым он был обязан поцелуям, губной помаде и попыткам стереть ее, доскажет остальное, Тужицкий старался вовсю, надеясь, что люди не смогут оторвать взоров от этой белизны. Возбуждение все не проходило, его удивляло, что он никак не может прийти в себя, злился, словно на кушанье, которое, как ни тронешь, все обжигает, не видел облегчения, мысленно уносясь в ближайшее будущее. Ведь одно наслаждение подумать о том, что завтра, а вернее, послезавтра, в начале седьмого, он окажется, тут нет никаких сомнений, в постели с Товиткой; но Тужицкий был зол. Ему неслыханно везло с женщинами, но и после первого раза со всеми без исключения, как он говорил, дело сразу же приобретало для него дурной оборот!

— Не понимаю, — поражался он, — других женщины почему-то так не держат. Как об избавлении мечтаешь о том, чтобы уйти, и, — он разводил руками, — нельзя!

— Долго? — спрашивал его кто-нибудь и сам же подсказывал: — Месяц, два?

— Ну! — восклицал Тужицкий таким тоном, будто говорил, чего вы еще хотите. — Это муки-мученические, — повторял он. — Я на другой день готов улизнуть, но, увы, в течение шестидесяти дней отрабатываю то, что натворил за один.

— И всегда так? — удивилась Кристина, которой он плакался на свою судьбу.

— Нет! Иногда мне удается порвать раньше. — Но с Товиткой и не помечтаешь о сокращенном сроке.

Он чувствовал, что Болдажевская относится к тому типу женщин, которые с ребенком на руках приходят к костелу, когда бывший их любовник венчается. А семейство князей Альбрехтов через несколько дней возвращается в Варшаву. Он побледнел. И впрямь беда может случиться!

Бишета Штемлер, которая считала своим святым долгом просвещать юных подружек, знакомя их с важными гостями, позвала хрупкую, стройную, светлоглазую барышню, посадила ее подле Тужицкого.

— Вы знакомы? — спросила она. — Граф Проспер Тужицкий! — Потом пристально взглянула в глаза девушки. — А это, — пояснила она, — моя подруга. Мина Зайончковская.

Он позволил ей с минуту безмолвно разглядывать себя. А сам, словно на приеме у окулиста, водил глазами по сторонам. Наконец мягко посмотрел на Мину, широко улыбнулся, умудрившись тем не менее придать лицу серьезное выражение.

— Вы вместе ходили в школу? — Он поднял глаза к потолку, словно что-то припоминал, сопоставлял какие-то факты, о чем-то раздумывал.

Ему было скучно. Но не затем позвала Бишета Мину. Так можно представлять Тужицкого кому-нибудь, кто о нем что-то знает. Но не Зайончковской, готовой отнестись к нему лишь как к интересному мужчине. Красавец! Да. Но это лишь одно из его достоинств. Пойдем дальше.

— Граф Тужицкий, — сказала она, — вы принадлежите к одной из самых родовитых семей. Вы кавалер Мальтийского ордена. Расскажите что-нибудь об этом. Вы так чудесно это делаете.

Тужицкий молчал. Не от волнения. Каждый раз, когда ему доводилось предстать перед какой-нибудь хорошенькой девушкой во всем великолепии своей семейной славы, он непременно испытывал страх. Вызовешь ее восторг и попадешься в сети. Опять нависнет опасность. Вляпаешься так, что будешь обязан жениться. Вот он, весь ужас жизни.

— Пожалуйста! Может, о том кастеляне, основателе храма в Новолеске.

Разве утаишь? Нужно рассказывать. Есть о ком. Время, человеческая глупость, зависть, пытающаяся навести тень на величие Тужицких. Злой дух современности, стремящийся всех остричь под одну гребенку, подтачивает деяния столетий. Клеймить мало. Всей своей жизнью Тужицкий противился этому. Из первых денег заплатил за право быть кавалером Мальтийского ордена. Переехал из деревни в Варшаву. Нанял в старом дворце шестикомнатную квартиру под семейный музей. Перевез из деревни старые ценности. Рукописи, портреты, королевские подарки. Немного этого было! И он принялся рассылать письма. Терзал родственников, торопил с поисками, втягивал в дело антикваров. Скоро понял: самому не справиться. Секретарь? Нет, он не банкир или высокопоставленный чиновник. Держать в доме писаря может лишь человек с мизерными, современными потребностями. Ему, Тужицкому, будут писать историю!

Кто? Только не через знакомых! Он мучил людей лишь тогда, когда что-то уже сделал, может, оттого до поры до времени умел быть таким скрытным. В данном случае эта его черта помогла решить проблему вполне удачно. С помощью университета. Профессор рекомендовал ему своего молодого ассистента, который за двести злотых в месяц согласился составить хронику семьи Тужицких. Спустя год, ушедший на сбор исходных материалов, выяснилось, что можно составить том в тысячу страниц. Большую их часть молодой ученый предназначал для воссоздания исторического фона. Но дело до этого еще не дошло, и пока Тужицкий довольствовался крохами. Отсюда и скрашенные его исторической эрудицией семейные рассказы. Он обожал эти подробности. Над прошлым своего рода он размышлял, знакомясь с его хроникой, и впадал во все большую растерянность. Величие и упадок! Величием было происхождение, упадком — мезальянсы. Они подкарауливали на каждом шагу. Этот род, с горечью разглядывал Тужицкий генеалогическое дерево, неудачно женился. Чуть ли не со слезами на глазах он кричал летописцу:

— Даже в раю, где у него была только Ева, Адам, будь он Тужицким, наверняка женился бы в конце концов на какой-нибудь обезьяне.

Потом склонялся над таблицами. Размышлял над тем, что принесло ему время по материнской линии.

— Есть! — говорил он о бабках. — Есть, — повторял он и, нерешительно потирая друг о друга пальцы, выражал мнение, что бабки сказали надвое. — Есть! — убеждался он. — Как тут скажешь, что их нет! — Но какие неинтересные.

Он считал моменты взлетов, увековеченные на древе. Немного. И его охватывала злость. Смотрите. На боковых ветвях куча девиц Тужицких, которые так и не соскочили с них замуж. Хо-хо-хо! — думал он. С кем бы они только не породнили его! И проклинал их всех — много их было в прошлом — скопом. Глупые привереды! А все-таки это был род!

— Полностью фамилия моя звучит так, — начал он свою лекцию. — Шпитáльник Пáдалица Тужúцкий. Самая старая ее часть — в середине. Падалица — это и герб, и родовой девиз, и первая наша фамилия. Предания по-разному объясняют этимологию этого слова. Пекосинский, Быстронь[44], а также изыскания, которые сейчас совместно с Варшавским университетом ведутся под моим руководством, говорят в пользу так называемого пястовского тезиса. Ибо наука, касаясь истоков нашего рода, склоняется к трем вариантам объяснения. Во-первых, нас выводят от Мешко, товарища Болеслава Храброго, который будто бы на пузе прополз под какими-то оборонительными воротами во время похода на Киев. С тех пор и стали называть его Падальцем. Прозвище это якобы унаследовала от него единственная его дочь. А от нее, дескать, и ее потомки. Вздор!

Он взглянул на барышень. Обе слушали его внимательно. Он говорил серьезно. Воскрешал ужасно давние события. А при этом оставался частичкой одного из них. Они ни в малейшей мере не сумели разделить его возмущения, которое заставило его содрогнуться при воспоминании об ошибочной гипотезе. Их ошеломил сам факт, что история вообще знается с Тужицким. Он продолжал объяснять:

— Несецкий[45], а поверив ему, и Золотая Книга Шляхты повторяют имя того же самого Мешко, однако оговариваются, что сам он носит фамилию Падалица, а не его дочь. А отсюда выводят, что, будучи бедного рода, он собирал на полях, лежащих под паром, хлебные колосья, выросшие из зерен, осыпавшихся в предыдущий год. Такие кустики самосева и до сих пор называют в деревнях падалицей. Это и сбило с толку историков. А ведь Длугош[46], делая разного рода предположения относительно моего предка, одно утверждает со всей определенностью — что тот при жизни сколотил значительное состояние. На этих-то колосках?

Он рассмеялся, иронично и высокомерно.

— Падалица! — Мысли его обратились к прошлому. Потому вдруг четким голосом, как над колодцем, когда вслушиваются, далеко ли дно, повторил еще раз это слово. — Вам это ни о чем не говорит? Вы его впервые слышите? А есть ведь и третье значение. — Он снисходительно предупредил, что и с ним познакомит. — Пожалуйста!

Сколько бы он ни повторял его, каждый раз сердце его сжималось.

— Падалица? Что-то, что падает, само сеется, отсюда внебрачный ребенок, бастард. — Радость, которую он испытывал в этот миг, омрачала ему близость этого последнего произнесенного им слова к слову «выродок». Поэтому он торопился. — Чей? От кого? От Болеслава Храброго!

И он замахал обеими руками, словно стараясь еще больше напугать историков-маловеров.

— Можно ли что-нибудь иное вытянуть из многочисленных намеков Длугоша! Только то, что рядом с именем моего предка, когда говорится о том, что Болеслав посвящал его в рыцари, стоит слово: «И признал». Когда он женился на дочери кастеляна Яна из Бжезя, посланец Болеслава приветствовал в ней род, а в нем, — Тужицкий направил по пальцу на каждую из барышень и сдавленным голосом выпалил: — …кровь!

И, искренне возмутясь, что правда должна сражаться за себя, вместо того чтобы самой бросаться всем в глаза:

— Это ничего не значит? — уничтожал он скептиков горькой иронией. — Бросаются такими словами на ветер? — И, осклабившись в ядовитой усмешке, ударил маловеров с фланга: — А состояние откуда? Эта огромная фортуна. И опять Длугош ясно, хотя и не прямо, говорит: «как княжеская».

Он вытянул губы трубочкой. Что языком трепать. Наука лучше знает. А сейчас в этом нет ни малейшего сомнения.

— Подумай, он по прямой линии потомок Пястов! — подчеркнуто удивилась Штемлер, опасаясь, что в своем не очень точном доказательстве молодой граф недостаточно ярко обрисовал для Мины Зайончковской эту самую главную вещь.

Барышня, чтобы показать, что понимает, в чем суть дела, похвалилась, но неудачно:

— Я знала человека, чем-то похожего на вас. По прямой линии правнука Монюшко.

Тужицкий вспыхнул. Впрочем, он больше злился на себя за свое возмущение, чем на барышню.

— В таком случае ко мне это не имеет никакого отношения. — И добавил наставительно, не спеша, выразительно, чтобы она запомнила раз и навсегда: — С геральдической точки зрения происхождение из семьи художников или ученых не стоит и гроша. Великий воин, великий святой, королевская наложница, если ее имя внесено в анналы истории, — вот что дает истоки роду. Порой, случается, и министр, но, разумеется, не в республике.

Он развел руками:

— При нынешнем строе вообще нет возможности основать род!

Он раздражался, когда ему приходилось разъяснять саму теорию. Если только не на своем примере. Сменив, как перекладных, два-три рода, он снова возвратился к своему. Торопился опять вызвать удивление обеих барышень. Двинулся в путь с целым караваном предков. Шпитальник — откуда? Канцлер Падалица взял в жены последнюю представительницу ассимилировавшейся в Польше ветви французских маркграфов de l’Hospital[47]. А Тужицкий? В отличие от самых старых Падалиц их младшие ветви писались «Туже-Тужицкие», так это вошло в обычай, что теперь стало родовой фамилией. Как вкратце объяснить? Нелегко отыскать род, похожий на его. Слой за слоем — исторические личности. Откроем учебник истории на любой странице. Нет четкой границы между проблемами его рода и страны. Давайте переберем по порядку фамилии вождей, государственных мужей, придворных — Тужицкий происходит ото всех них. Время раскинулось тут, словно луг, и нет на нем такого прекрасного цветка, которого не коснулся бы гений Падалиц, связывая каждый цветок с собою своими бабками.

До самых разделов! Трагическая дата! В семье начинает происходить что-то неладное. Она не придерживается больше давних правил. Жалкое это положение тянется и по сей день. Перед своим генеалогическим древом Тужицкий не смеет поднять глаз на маму. Ах, чего только не натворили эти последние сто пятьдесят лет. Даже фамилии ужасные. Тужицкий не раз вел разговор об этих болячках со своими двоюродными братьями. С первых же дней новой Речи Посполитой и они испытывают прилив сил, мечтая вместе с нею возродить свой род. Но один за другим подводят. Уже трое прескверно женились. Идут проторенной дорожкой. Рассказами о величии рода кружат голову барышням. И влипают. Тужицкий пока уцелел. Но ему страшновато. Ибо только он один.

— Основатель коллегиаты[48] в Новолеске, — опять начал он доверчиво, ибо его вновь затянули в свои сети времена, давно ушедшие. — Бог ты мой! Кастелян! Вы просите рассказать его историю. Осталась еще подробность, мне не известная, — весело обратился он к Бишетке. Потом назвал какую-то дату. Мазками обрисовал исторический фон. И вот костел готов. Вскоре умирает брат кастеляна. Воля божья! Кастелян заказывает мессу. Но во время службы глубокая печаль наполняет его душу. И он кричит. Тут Тужицкий привстал с диванчика и низким голосом крикнул: «Всем выходить! Я воздвиг этот храм господу богу — я! Теперь прошу оставить нас одних!»

Горящими глазами посмотрел он на обеих барышень. Волнение, в которое четверть часа назад привели его поцелуи Товитки, не унималось. Был момент, когда ее огромный рот втянул в себя его губы. Он и сейчас чувствовал этот круг от носа до подбородка, круг, краями своими прикасавшийся к нему так нежно, но врезавшийся ему в память сильнее всех иных поцелуев. Надо было бы поворачивать назад! Сегодня еще нет ничего легче отречься от нее. Только вот уже невозможно отказаться от завтрашнего свидания! Обе барышни ждали, что он еще скажет. Он возмутился. Чего они так смотрят?

Влетел Мотыч. С бутылкой, под мышкой поднос. Бросил его на столик, на поднос бутылку. Но во что наливать? Сделал вид, что задумался, наконец как бы вспомнил. В каждом из четырех карманов жилета по рюмке. С этой шуткой он обходил все комнаты. Прежде чем налить, обратился к ним:

— Здесь за серьезные диспуты. Смеха вашего не слышно! — Он выпрямился. Коснулся плечом Бишетки, поднял вверх палец. Действительно, за дверями фыркнула Завиша, все дружно ее поддержали. — Ну, моя острота дошла! — Мотыч хлопнул в ладоши. — Наконец-то! Кто-то ей объяснил. Надо назад. Расскажу еще одну.

— Нет, нет, нет, — бросилась протестовать Бишетка. Взгляд Зайончковской после того, как Мотыч направил его на двери, так и прилип к ним.

— У них, может, веселей. Совсем рядом! — Ей стало тоскливо. Пьют, смеются. Вот бы тоже встать и пойти туда, откуда пришел Мотыч. Но удобно ли? Она откинулась назад. За дверями все стихло. Зато в библиотеке сначала засмеялся кто-то один, потом раздался настоящий взрыв хохота. И уже не оглядываясь больше ни на что, она побежала. На полпути испугалась, что бежит не в ту сторону, где смех. Он доносился из другого угла. Повернула обратно. Но тут снова хохот поманил ее из гостиной. И она заметалась. Как только Мина приближалась к группе людей, воцарялась тишина, а в противоположной стороне веселье било ключом. Она никак не поспевала! Измученная, присела, словно в лесу, сил блуждать больше не было. Кто-то обхватил ее рукой. Она была готова смеяться, но никак не могла найти повода, теперь могла позволить себе. Только заставила себя посмотреть, кто это сел подле нее. Совсем-совсем знакомое лицо, но чье?

— Вы думаете, я пьяна?

До этого момента нет, но у нее так заплетался язык, что Говорек, весело глядя на нее, кивнул головой.

— Немножко да, — шепнул он.

Не первый раз в жизни! И все же, когда она уже знает об этом, делается беспомощной. Не может вспомнить, что тогда с ней творится. Первый же проблеск сознания, подсказывавшего, в каком она состоянии, мгновенно возвращал ей серьезность, но тут же и отбирал всю ее волю. Она позволила приласкать себя. Ее ничуть не удивило, что к лицу ее прижимается другое, теплое, как компресс. Что это? На губах — губы, совершенно чужие, на коленях рука, еще одна на груди. Зачем? И также непонятно, почему все это враз как бы кто-то смахнул; тут же Говорек заговорил, но почему? Ибо какие-то еще две особы с писком пронеслись по комнате. Исчезли! И опять чьи-то теплые губы и руки, доставляющие удовольствие — приятное, как бывает, когда потягиваешься, когда замираешь, как от страха на качелях. Он перестал. Незнакомые люди вокруг. Смеются прямо в уши Мины. Что ей с того! Прямо в пищевод накатывает волна воздуха. Носятся пузырьки, наполненные сначала шумом. И Мина немеет. Ах, только бы не начал целовать в губы. Страх прибавляет сил. Она вырывается.

— Что за парочка! — кричит Кристина.

И не дает Говореку кинуться за ней. Она видит Мотыча. Ей хочется что-то сказать ему. Все трое друг за дружкой несутся в библиотеку. Тужицкий и Бишетка остаются одни. Она считала делом чести знать, что происходит в аристократических кругах. Заговорила о его хлопотах.

— Они вот-вот возвращаются! — огрызнулся Тужицкий.

Но, в сущности, он не чувствовал себя задетым. Дочка князя Альбрехта была для него весьма соблазнительной партией. Как знать, не самой ли вообще блестящей. Но и дело нелегкое. Тужицкий опасался просить кого-нибудь о посредничестве. Отчасти не осмеливался, но главным образом не к кому было обратиться. Никого на уровне князей Бялолуских. Ни тетки, ни дяди подходящих. Чтобы и кровей хороших, и со связями. Особенно чтобы знались с Бялолускими. А тут никого похожего и никаких связей.

— И за кого только эти идиотки умудрились выйти замуж! — хватался он за голову, имея в виду сестер своего отца. — А семья матери! — Он качал головой и опускал глаза. — Дно, — вздыхал Тужицкий. — Дно, дно!

Это было его болью. Так что никто не предпринял еще никаких официальных шагов, но о намерениях Тужицкого начали поговаривать. Лишь бы слухи исходили не от него, а так они ему были на руку. Его часто видели с Бялолускими, нередко даже один на один с барышней. Уже строятся предположения. И в конце концов это должно дойти до ушей князя и княгини. Если они будут против, наверняка, не желая его, найдут способ дать знать. Если его родня не способна, пусть за дело берется молва.

Что ж, красота, положение, отличная голова. А в ней все вверх дном! Тужицкий знал, что о нем так говорят. Титул старый, но в кругах истинной аристократии о нем уже позабывают. Да разве и сам князь Альбрехт не взглянул на него впервые, словно на пришельца с того света. «Так они же вымерли!» — вот было его мнение о Тужицких. И, не мешкая, направился к шкафам с альманахами. Проверил. Тужицкие там были. Стукнул рукой по тому месту, где их обнаружил. «А, есть! — закричал он. — Браво. Очень рад», — и пожал Тужицкому руку.

Признал его подлинным. Это далеко от того, чтобы признать зятем.

— Княжна Пела, — улыбнулся Тужицкий, скорее думая о почтенной паре родителей, а не о дочери, — особа, обладающая необыкновенными душевными качествами. Это ангел.

— Но, чтобы нуждаться в нем, — спросила Бишетка, — чувствуете ли вы себя в достаточной степени грешником?

Нет! Зато он обдумал, как вести дом, в котором они будут жить. Чистота, непорочность, пример для других. Стиль этот казался ему весьма традиционным. Впрочем, иной они и не могли бы себе позволить. Тем более сначала. Он набросился на Бишетку.

— Я, как и все мы, принадлежу к паршивой эпохе. К эпохе пустоты, треска и утрат. Утрат здоровья, имущества, времени. Нам нужны дома, которые воспротивились бы всему этому. И может возвести такой дом — мое предназначение. А особа, о которой я мечтаю, — но тут еще ничего определенного! — как бы создана для этого.

Подле них выросла другая, взбешенная тем, что, заболтавшись, те ничего не замечают вокруг себя.

— Хороши вы! — надула она губы. — Я ведь ищу вас по всем комнатам. Кричу. А он не изволит даже отозваться. — Она словно просила Бишетку полюбоваться Тужицким, тыкая в него пальцем, который едва не касался его лица. — Вы пойдете в кафе «Трио»?

Бишетка рассердилась. Ладно еще, что Товитка подговаривает гостей уходить, но зачем так рано.

— Не огорчайте меня, — пропищала Бишетка, — еще только половина двенадцатого.

Товитка, не обращая внимания на ее просьбу, повторила:

— Ну что, идете?

Он ясно представил себе, как будет отвозить Товитку домой. По дороге они, может, заедут к нему? Но, чтобы забрать ее к себе из кафе «Трио», ее сначала надо там отыскать. И с кем? И рядом с кем? Скажем, столик к столику с кем-нибудь из круга Бялолуских. Молодежь, принадлежавшая к этому кругу, каждый вечер бывала повсюду.

— Кто идет? — Он, словно часовой, не спрашивал, а скорее предостерегал.

Товитка назвала его, себя и осеклась. Догадалась, что такая компания его не устраивает. Сказала:

— Все!

Бишетка обстоятельно обдумала свое положение.

— Я? Не знаю! Я тут как капитан, могу уйти лишь последней.

Надо защищаться, сопротивляться, размышлял Тужицкий.

Может, пойти и в худшем случае, то есть если наткнешься там на сплетников, улизнуть! А послезавтра сразу же устроить сцену. Мол, с кем ты так долго разговаривала. Дескать, непристойно танцевала. Хорошо, хорошо. Но таким образом можно испортить себе все послезавтрашнее свидание.

— Они уже уходят! — жалуясь на свою судьбу, Бишетка искала спасения у Кристины Медекши.

Тужицкий раскопал, что они родственники. Такие далекие, что Кристине и в голову не пришло перейти с ним на «ты». Дабы не упустить выгоды от пусть и столь слабых кровных уз между их семьями, Тужицкий навязал ей шутливую, как бы в кавычках, форму обращения:

— Вы, кузина, тоже идете?

Старуха Бялолуская была о ней не лучшего мнения, но в этой ситуации Кристина вполне могла бы, с точки зрения света, послужить ему прикрытием. Дескать, старый князь Медекша поручил ему опекать дочь, вот что скажут. Седьмая вода на киселе. Ну да все же.

— Еще не знаю. Ельский куда-то запропастился.

Она поискала глазами. Чатковский, Скирлинский, Говорек. Куда они все подевались?

Тужицкий облегченно вздохнул.

— Видите, еще рано. Никто не уходит.

— Вот и нет. Костопольский, Дитрих, Черский, Яшча, — Товитка подслушала, — они уже собираются.

— Ну и на здоровье. — Тужицкий терпеть не мог министров вообще. — О! Они отлетают на танцы всегда раньше нас. Молодежь сдержаннее. Она тоже не в состоянии обойтись без ресторации. Но по крайней мере умеет оттянуть время.

Товитка вся бурлила. Она способна создавать самые нелепые сложности людям. Но совершенно не умела войти в положение других. Резко повернулась. Ушла. Тужицкий все понял и прикусил губу.

— Значит, она первая устроит мне скандал. Бог ты мой, — вздохнул он, — и мне же теперь извиняться. Начинается.

— Так что с этим домом? — нервничая, Бишетка возвращала Тужицкого к оставленной им теме. — Вы должны построить его нам в пример.

— Ах, дом, — ухватился он за эту мысль, обрадовавшись, но всего только на миг.

Он следил, как по комнатам, расположенным анфиладой, носится Товитка, то и дело к кому-то склоняясь. И каждый тотчас же поднимался, у нее уже два, три, четыре добровольца. Она всех мужчин утянет с приема. Каждому говорит, что должна пойти именно с ним. Как они все уставятся друг на друга. Может, кое-кто и испугается, увидев остальных. Но все — никогда. И он. Стало быть, мог бы от нее отделаться. И жди потом вечера вроде сегодняшнего! Он не мог. Она сильно влекла его к себе. Невыносима сама мысль, что губы, живот, грудь, ноги, к которым он прикасался, — все это через час может стать убежищем для другого. Он знал, как за нею бегают. До сих пор он привередничал. Теперь, от одной мысли, что ее нет, сорвался с места. Что-то буркнул Бишетке. Он только узнает, идут ли они!

— Ну? — Она стояла у дверей, ведущих в сад.

Он толкнул ее отнюдь не слегка. Хочу ее, простонал он, и с плеч долой! Кто-то заглядывал ему через плечо. Несколько мужчин толпилось вокруг нее. На каменных квадратах пола лежали их тени. Четкие, все стояли рядышком.

— Видишь, — проговорила она дрожащим голосом, который хотел его.

Отчаянное положение! Называет на «ты», все слышат. Опасность, неприятность, бестактность! Покончить со всем поскорее. Порвать можно безболезненно. Из-за того и такая спешка. Какое облегчение будет не иметь с нею ничего общего. При ней его все еще удерживает властный зов — слиться с нею. Иначе не бросишь. Он сжимает Товитке руки.

— Ну вот, — она, вроде бы еще жалуясь, мурлычет, словно кошка.

Прикасается к лицу, поворачивает его в сад. Велит смотреть в небо. В душе его такая сумятица, что он не в состоянии отличить звезд от фонарей. Плетет какие-то глупости. Товитка прижимается спиной к его груди, напирает на него, надвигается. От ее тела его рассудок замутнен. Что она делает!

«Ой-ой-ой-ой, — молит он про себя. — Пусть скорее это пройдет, кончится. И в деревню! Убраться из Варшавы надолго! А Бялолуские? Всем надо пожертвовать, только бы вырваться от нее. Придется пожертвовать Пелой». Такой ценой он избавится от Товитки. Он кладет руку ей на плечо. Гладит нежную щечку, проводит пальцами по губам. Словно лавина искорок от тысяч невидимых проводков, приставленных к его коже, обрушивается на него. С этой точки зрения Пела не очень-то напоминает живое тело. И тут вдруг сердце Тужицкого начинает горько щемить, словно кто сжал его в кулаке. Ночь эта кажется ему предсказанием. На каждом шагу жизнь будет предлагать ему двух таких женщин. Одной он пожертвует ради другой, а одновременно той ради этой, и обеими впустую.

Мотыч заперся в уборной, лениво справлял малую нужду, уставившись в вентилятор, ворчливо выгонявший воздух во двор и втягивавший оттуда свежий. Голова Мотыча, словно в мыльной пене во время мытья, вся, по уши, была в шуме, тело легкое и свободное, как обычно. Он улыбался, закрывал и открывал глаза, их немного жгло. Щурился, стараясь сосредоточиться. Но что-то перепутал, ничего он тут рассматривать не собирался, ведь вещь, которую он силился разглядеть, была в нем самом: какой-то сюжет, какая-то идея, еще один способ порезвиться, но он никак не отыскивался. Мотыч радовался каждой следующей минуте, будучи убежден, что она несет с собой всеобщий праздник. Кровь стучала по всему телу, подсказывая, что грядет радость. Куда она его влечет? Почему только его одного. А остальных?

Он надулся от усердия, рассматривая собственное лицо в зеркале. Две струйки вливались в зрачки его глаз. Одна прозрачной ленточкой подрагивала в воздухе между зеркалом и глазами. Другая, шумно потрескивая, опоясывала сзади его голову, от уха до уха. Немыслимо, чтобы ничего этого нельзя было не заметить. Но поразительное дело! Никаких перемен. Мотыч еще пристальнее вглядывался в себя. Он не ошибся. Будничность его лица опечалила его. Должно же это как-нибудь дать о себе знать.

Он вдруг решительно отбросил все, что его мучило. Сунул руку в карман, затем в другой, обшарил все. В боковом, наконец, нашел какие-то бумаги. Не помнил, эти ли; посмотрел. Нашел гранки стихотворения. На завтра! Он же обещал себе после приема заскочить в редакцию «Газеты Польской»! Карандаш? Вот он! Теперь надо просмотреть. Сосредоточившись, Мотыч заставил буквы застыть, но, как только он чуть-чуть забылся, буквы тотчас же закачались, а потом принялись прыгать, словно блохи. Он видел не больше, чем если бы дрожащей рукой навел бинокль на звезды. Бумага, линии, буквы то разлетались в разные стороны, то снова собирались в одно целое. Мотыч понял, что гранки придется оставить в покое. И он снова сунул их в карман.

Стихотворение улетучилось, унеся с собой мысль о редакции, не оставя в памяти ни слова, только какую-то тень беспокойства, какое-то приглушенное эхо угрызений совести, вызванное тем, что Мотыч не выправил гранок. Но как же выбраться отсюда в город, как сойти с облаков. Это еще и удалось бы, если бы ко всему прочему Мотыч не почувствовал себя за океаном, а тут, так далеко, умирает все, что жило, когда ты был трезв. В него вселился новый дух, дух иной поэзии, которая черпала силу в том, что такие безбрежные пространства отделяют его от всего мира. Он одновременно видел и бренность, и очевидность, и притворство всех вещей. «Гармония сфер слышится лишь спьяну!» — подумал он. Порывы ее налетали на Мотыча, словно он стоял в осенней аллее, когда ветер поднимает вверх то, что едва успел бросить наземь, как будто у него не хватило сухих листьев для устройства листопада, если бы он не велел им по нескольку раз повторять одно и то же.

Но одновременно радость все больше завладевала Мотычем. Все у Штемлеров казалось ему таким веселым, и каждый отдельный человек, и каждая ситуация созрела для того, чтобы посмеяться над нею, такая она комичная — и оттого, что очень забавная, и оттого также, что банальная. Шутка вообще, не обретшая еще точных очертаний, но очень размашистая, охватывала здесь все, все затягивала в себя, проникала в каждый уголок. Мотыч любовался ею.

Белая, сверкающая стена из кафеля. В зажимах рулон туалетной бумаги, специально вставленный на сегодняшний вечер, толстый, в руках не поместится. Это рассмешило Мотыча. Такая предусмотрительность. Такой запас. Последний, кто тут сидел, догадался Мотыч, был неврастеником. После одного рывка бумажная лента свисала чуть ли не до самого пола. Лента словно гранка! Может, из этого удалось бы выкроить шутку. Но ничего определенного Мотычу в голову не приходило. Он отогнул проволочки, снял валик, выдавил середину. Получился сначала как бы холмик, затем клоунский колпак, потом что-то похожее на длинный манжет. Мотыч засунул в него руку по самый локоть. И ринулся к двери. Мысль показалась ему великолепной. Что-то вроде повязки. Многим уже случалось на весь вечер обессмертить себя одним фокусом. В прихожей с первого же попавшегося пальто он вытянул поясок, завязал под локтем. Не успел справиться с этим, как рядом оказались две помощницы, жаждавшие принять участие в розыгрыше. Они будут сопровождать его, поддерживая, будто инвалида. Гостиная, столовая — резервация пожилых, и они туда не пошли. В библиотеку! Тут первый миг триумфа. Одних разбирает любопытство, другим как-то не по себе от мысли, где взяли реквизит, но в основном это как раз всех и прельщает. Чатковский говорит Бишетке:

— Вот метафора овеществленного мира. Туалетная бумага, а в переносном смысле — повязка.

Говорек не может сдержаться:

— Дайте-ка мне, теперь я!

Товитка, разгоряченная, вмешивается:

— Самому надо было придумать. Тоже мне! — Мотыч кажется ей таким необыкновенным. Говорек хочет отнять, рвет бумагу. Мотыч бьет его по рукам, кричит:

— Портач?

— Парта что? — Говорек острит, делая вид, что не слышит.

Рулон падает, раскручивается.

— Видите, что вы наделали, — горюет о случившемся Товитка, поднимает вместе с Мотычем и Бишеткой бумагу, старается поправить дело, сердито бормочет: — Глупый бык!

На сей раз Говорек действительно не слышит, а Медекша только притворяется. Он не важничает, почти совсем домашний, держится поближе к молодежи, при нем можно выкаблучиваться как хочешь. Впрочем, сейчас он стоит спиной к ним, гладит пальцами корешки книг, рядами, словно частокол, поднимающихся к самому потолку. То и дело вытягивает какую-нибудь. Посмотрит, полистает, ставит на место. Глаза и мысли его блуждают порознь. Ибо, даже когда читает, он не перестает прислушиваться к тому, что творится у него за спиной. Чудаки. Вот теперь этот Мотыч находит на письменном столе Штемлера стекло от часов. Будет монокль. Всем по очереди вставляет его в глаз, смотрит, кому как идет. Наконец собирает по пряди волос над ушами, делает из них что-то вроде баков, подтягивает отвороты смокинга так, что под шеей белый треугольник воротничка становится совсем крошечным. Строит глазки. Вертит задом. Все вместе — бледная тень денди столетней давности. Чатковский раздобыл где-то винную пробку. Вставил ее, словно лупу, в глаз. Хватает руку Мины с часами. Осматривает их. Это — часовщик. Медекшу эти штучки и не оскорбляют и не забавляют, только будоражат мысли. Что за всем этим?

Откуда такой инфантилизм! И алкоголь, поражается он, тот самый алкоголь, который у нас в стране еще не так давно, как правило, побуждал к скандалам, теперь толкает на забавы. У Медекши крепкая голова. Любой напиток, вино ли, водка ли, обостряет мысль. Просветляет память. Да, конечно, были пляски, танцы в огромных залах. Влюбленность в движение, но никогда такой, он и сам не знает, как ее назвать, влюбленности в незрелость. Несерьезные они. Но и это не то. Князь смотрит на Ельского. Несомненно, головастый. Хо-хо! Или Мотыч. Он читал его стихи, пронизанные глубоким беспокойством. Чатковский — хваткий, знаток политических интриг, силен в философии. Стало быть, не сопляки же. Том, который он в эту минуту бездумно вытащил с полки у себя над головой, выскользнул из рук и плюхнулся на пол. Товитка как раз подносила ко рту маленькую, до краев, рюмку — рука ее дрогнула. Всеобщее ликование. Несколько человек обступили Медекшу, они заговорщически улыбались и были уверены, что с книжкой он это нарочно.

— Не знаю, как вас и отблагодарить, — перекрикивает всех Говорек. — Я ей говорю: вы разольете. Она: как бы не так и еще чего! Я: ну, вот увидите. Мотыч схватил меня за руку, чтобы я ее не подтолкнул. А тут вы — трах!

Они поднимают с пола том, помогают водрузить его на место. Приглашают присоединиться к ним.

— Как веселишься? — спрашивает князь у дочери.

Правду Кристине говорить не хочется. Сегодня вечером у Штемлеров она себя чувствует прекрасно. Присматривается, радуется, хохочет. Только что-то мешает ей сказать, что тут все замечательно. Товитка, не дожидаясь, когда ее спросят, опережает Кристину.

— Отменно, — кричит она, — отменно. — Ее возбуждает сама мысль о том, что такой пожилой мужчина позволил себе так созорничать. Она ищет глазами Мотыча. — Сейчас идем.

— Отчего вам тут не остаться? — удивляется Медекша. — Вообще, что с вами происходит?

— А что, а что? — кокетничает Товитка.

— Отчего вы не можете усидеть на месте? — говорит князь. — В наше время такого и представить себе нельзя было. Коли уж весело, так человек сидел, коли нудно, прощался, делал ручкой столу и отправлялся спать. А вам все равно, так или иначе — непременно надо куда-то идти.

— Ведь ресторан с танцами совсем другое дело, — вступился в защиту Говорек. — Музыка, ритм, ощущение, что рядом с тобой веселится куча людей. Быть среди них.

— Вот именно, — с сомнением пробормотал князь. Он хотел еще что-то сказать, но Тужицкий, входя, от самых дверей прервал его.

— Идем? — обратился он к Кристине. — Идем? — спросил Мотыча. Но у того еще было одно важное дело к Чатковскому.

— Идем? — повернулся он к нему. Это было самое первое звено цепи. Так они и позванивали ею, одно за другим, словно вагоны, прежде чем двинуться в путь.

— Ну и что делать? — Бишетка не спросила, а скорее простонала, обращаясь к Медекше. — Прямо эпидемия какая-то. Вспыхивает неожиданно и выметает половину гостей.

— Много их пойдет? — прошептал он.

— Столько, — жаловалась она, — что те, кто останется, спохватятся и тоже дадут деру. А ведь только двенадцать.

Продержать бы их еще час или два. Дело чести. Поздняя пора свидетельствует о том, что вечер удался. Рассвет — самый шик. И еще — выкомаривание. Мотыч был великолепен. Мысль эта прибавляет Бишетке сил. Но достаточно ли он действительно известен, чтобы факт о его проказах уже сам по себе был восхитителен? Она начинает нервничать. Весь вечер старалась подчеркнуть важность одних гостей в глазах других. Последний час она провела в библиотеке. Прямо-таки ярмарка всяких шалостей и целый клубок зависти. Говорек во все вмешивался, но сам ничего придумать не мог. Стремился всех затмить. Выкрутасы, результат которых развлечение, не разгоняющее скуки. Честолюбие на это способно. Все разные штучки, гримасы, какие-то дурачества, истинный разгул ребячества. Что за всем этим?

— Что у вас тут происходит такое, — вспоминает Бишетка обращенный к ней вопрос Медекши.

— Спирт в каждом из вас пробуждает школьника.

— Даже в Товитке? — пыталась она защитить своих.

— Я понимаю, — сказал князь. — Ей просто страстно хочется мужчины. Так всегда было. Это свойственно и природе алкоголя, и природе женщины. Но вы? — дивился он. — Вас-то отчего разбирает? Пить, чтобы паясничать, да еще паясничать на манер молокососов. В мое время молодежь изображала из себя взрослых, сейчас наоборот — детей. И это в вас, должно быть, глубоко сидит, пьянство не лжет. Я, выпив, ощущал себя Наполеоном, а каждый из вас — сопляком. Что только на человека не находит!

Они сгрудились вокруг Медекши.

— Вы, князь, идете? — спросил Чатковский.

Старик посмотрел на него.

— Послушайте, — стал он ему растолковывать. — Собрался я однажды пойти вместе с компанией, которая задумала покинуть вечеринку и отправиться в ресторан. В дверях мы сталкиваемся с группой выходящих оттуда. Знакомые! Что это вы, неужели спать, так рано? Зачем же. Мы идем к этому господину, смеясь показывают на одного из приятелей. У меня дома есть немного водки, говорит тот, и граммофон. Чего тут высиживать в такой толкотне. А вы? — спрашивает нас. А мы как раз наоборот. — Медекша развел руками. — Лишь бы не на одном месте.

— Ну, бывает ведь иногда скучно, — возразил, оправдываясь, Чатковский. — И что, сидеть?

Медекша рассердился.

— Вот тебе и на! Делаете из меня старого брюзгу. Само собой, если здесь скучно, надо идти в другое место. Бежать, но от скуки, а не от веселья. А вы что? Я наблюдаю за вами. Вечно вы все меняете. Квартиры, жен, веру. Идешь к знакомым. А тут с кем-то другим, кто-то другой, в каком-то другом месте. Сегодня либерал, спустя неделю голова одурманена фашизмом. И тогда голова такая называется открытой. Вся ваша натура — сплошная переменчивость.

Мотыч уже и думать позабыл о своем шутовстве. Одно он знал твердо:

— Не у всех, — раскипятился он.

— Но у всех самых выдающихся в вашем кружке, — князь погрозил пальцем. — Ваш нравственный фундамент зыбок. Ну, а засим — я вас не держу, летите.

Чатковский засмеялся.

— Полнокровная жизнь!

Медекша оторвал взгляд от пола, посмотрел прямо ему в глаза, потом еще дольше и Мотычу, и Чатковскому, и Кристине.

— Ничего себе полнокровная, — буркнул он. — Не можете себе места найти.

Время от времени в библиотеку заглядывал сам Штемлер. Его место было подле Яшча, Дитриха, Черского, Костопольского, так что сюда он заходил на минутку, отдышаться. Только тут глаза его блаженствовали, ибо здесь царил полумрак. В столовой, в гостиной, в одной и другой, в зале было иначе. Искрясь лампами, они выглядели парадно и празднично, залитые белым электрическим светом. В библиотеке горела одна лампочка, не замененная яркой, как и обычно. Какой покой! Хоть и здесь люди, это правда, но все разбрелись по разным комнатам, тут не больше их, чем где-нибудь еще. Повсюду они казались одинаковыми, мéтя свое место рюмками, чашками, тарелочками, нигде они не были свободны от их общества, как ремесленники от своих инструментов. Штемлер отвел глаза от этой картины. Вот! По большей части лишь отопьют, попробуют. Прием по самой своей сути был мотовством. А тут еще дополнительные траты. Штемлер страдал. И если заскочил в библиотеку убедиться, что здесь, как и всегда, горит одна лампочка, то сделал он это не от пристрастия к будничности и не того ради, чтобы дать отдых глазам, а затем, дабы с облегчением констатировать: электричество не растрачивается тут попусту.

Весь вечер его трясло от страха. Он так ни к чему и не притронулся, не от скупости, а потому, что там, где великодушие, голоду места нет. А таким и казался сам себе Штемлер. Проблему своей неслыханной бережливости он решил для себя, как на войне, где бояться можно лишь во имя того, чтобы совладать с собой; по нему не было заметно, какие он испытывает муки, хозяин и скряга в одном лице. Что победит! Штемлер раздваивался. Внешне — хозяин дома, муж, отец, даже друг, в финансовых делах как рыба в воде, а в душу его прокрался скупец. Прислушивающийся, бдительный, нежный к деньгам, он жил больше его оболочкой, нежели корнями, более равнодушный к своим шахтам, заводам, домам, чем к тому, что все вокруг приходит в упадок. Он никогда не решался купить землю ни на берегу моря, ибо вода вымывает почву, ни на склоне горы, ибо она крошится и осыпается. Огнестойкие шкафы и нержавеющие ножи — вот что его радовало. Он мечтал, чтобы и все остальное было таким же. Ничего у него не выходило. Хотя он и отдавал себе отчет в том, что на разрушение каменного дома понадобится несколько десятилетий, время досаждало Штемлеру тысячью мелочей, царапало своими когтями стену, покрывая ржавчиной краны, расшатывая ручки и дверные косяки, ступеньки на лестнице. А содержание дома? Многие считали главной целью тут деньги, для Штемлера это было неумолимой, словно время, щелью, дырой, через которую уплывало состояние. Дом поглощал его, жена поглощала его и дети тоже, поглощала жизнь. Что делать.

Расходы, цены, необходимость вкладывать деньги! Отрицательная сторона жизни. Еще один образ зла. Самый страшный для Штемлера. Как же обидела его судьба, когда одарила его такой чувствительностью на траты, но вместе с тем не лишила рассудка. Штемлер прекрасно понимал, что иной ход событий невозможен, что нельзя только собирать, никому не платя, и, наконец, что за пределами деловой сферы раскинулась сфера личной жизни, которая только сосет и сосет. Если бы, наподобие снотворного, были такие таблетки, которые заглушают нерв бережливости! Без малейших колебаний Штемлер ухватился бы за них. И прямо сегодня вечером. По разным причинам давно следовало решиться на это, и он подсчитал, во сколько такой прием обойдется, вынудил себя согласиться, сжал зубы, не проронил ни слова, когда список приглашенных начал расти. Он мог думать, что переборол себя. Но только на один раз. А тут вторично приходилось оплакивать цену каждой бутылки. Не только тогда, когда покупал ее, но и потом, когда ее распивали. Он присутствовал при уничтожении всех этих яств и напитков с таким чувством, с которым присутствуют на похоронах. Каждый кусок, каждый глоток, который исчезал в горле гостя, был для него еще одной похоронной процессией. Он провожал глазами деньги, которые превратил в индюшку, в паштет, в старку. Вот второй раз пропадают еще несколько злотых, принесенных в жертву тоненькому слою икры на тартинке, то есть в первый раз, когда он оторвал ее от себя, поставив на ней крест, а теперь опять, но представшую в естественном своем виде перед его глазами, которые следят за этой потерей. Consummatum est![49] Но нет. Гость откусил половинку, остальное откладывает, чтобы ответить, так как кто-то заговорил с ним. И теперь позабудет. И вновь Штемлер впадает в печаль. Третий! Он не согласится ни на какие чудачества. Но предчувствует, какое облегчение должно испытывать подобное ему существо, подбирая объедки. Ему это не дано. Он не будет искать удовлетворения в помоях. В приносящем наслаждение реванше скряг, которые вытягивают свое из могилы.

И еще вчера этот роковой случай с машинкой. Вор влез уже после окончания рабочего дня. Через окно. Сначала вытащил машинку, хотел вернуться, но его спугнули детишки во дворе. Вот все, что установило следствие. Кто теперь будет отвечать за окно? Кто должен был проверить, все ли в порядке? Или еще: вор проник через кабинет директора. Для чего же Штемлер сказал секретарше, что еще вернется? Она его не дождалась, ушла, а у него вечер сложился иначе. Какого же черта он открывал окно! Проклятье, бесился Штемлер, будь он неладен, этот свежий воздух! Но кто в конторе распространялся на сей счет? Он сам.

Тысяча злотых. Самая последняя инвестиция, огромная черная машинка. Вот усаживается за нее девица Дрефчинская и — понеслась. Пальцы, словно град, летят вниз, а потом, подбрасываемые клавишей, выскакивают вверх, как из катапульты. А конец строки? Это сплошные чудеса! По смазанной маслом стали, до самого конца в левый угол, летит валик, а на нем бумага, которая, набрав разгон, должна вернуться назад. Совершенство того, что ново — так ощущал это наслаждение Штемлер, — и не знаешь даже, во что обходится его работа. Как юное создание, которое ничто не заботит. Какая радость иметь возможность думать, что оно не изнашивается. И вот такая вещь пропадает. Хотя полно было надежд, что служить она будет вечно.

Не ее вина! Так чья? Ясно, что Дрефчинской. И тут Штемлер спохватывается. Его злость разбирает, что собственность его пускают по ветру, а тут проклятая реальность. Барышня должна вернуть деньги, но из чего? Даже если он станет вычитать у нее из жалованья, то соберет на машинку через пять лет. Да и удобно ли это? Кстати, когда он пилил ее за эту халатность, разве не дала она ему понять, что готова бросить место. Так как же? Взимать через суд? Тут его и ославят. Штемлер стиснул зубы. Потеря налицо, Дрефчинская у него в руках, были бы они на свете вдвоем, он бы выжал из нее причитающееся. А тут — не моги! Человек спеленут разного рода обстоятельствами. Что тут его правда.

Штемлер мечтает о милосердии свободы. Он никогда не отступался от той, которая вытекает из односторонности. Каждый случай разрывает его надвое. Влево он не может свернуть, ибо мешает правая вожжа. Вправо — тоже нет. Он уязвлен равновесием, этой штучкой, требующей от человека все, что в нем есть инстинктивного, так подобрать и подогнать головами друг к другу, чтобы ничего не пропало. Штемлер боялся. Он чувствовал, как в нем проблема эта разрастается и раздирается от противоречий. Он беспрестанно думал о Дрефчинской, злыми глазами искал ее по всему дому; в довершение всего ее, как дочь старинной подруги госпожи Штемлер, пригласили сюда. Она стояла в столовой у камина, одна. Кого бы ей тут знать! Уперлась глазами в зеркало, чтобы, не показавшись очень настырной, наблюдать за тем, что происходит вокруг. Штемлер пытался преодолеть неприязнь к ней. Боль, вызванная утратой пишущей машинки, лишь усилилась, если бы Дрефчинская ушла. Ибо, пока она у него служит, еще теплится надежда как-нибудь восстановить утраченное. Но как это сделать — пока ему еще не пришло в голову. Вера, однако, не раздумывает.

Дрефчинская, особа с темно-серым лицом, ленивым, неглупым взглядом, с губами, напоминавшими кусок сырого мяса, с жирными волосами, плохо разбиралась в том, что делается вокруг. Она подсматривала не для того, чтобы что-то выяснить, — к этому толкал ее инстинкт самосохранения. Странный мир, находящийся в еще более странном состоянии, готов сегодня обрушиться на нее. Свободой жестов, слов, всего своего поведения он может обидеть ее лично. Она пришла сюда, на вечер, одной из первых, знала, что не уйдет раньше, чем он закончится. Факт этот утверждал госпожу Штемлер в мнении, что она хорошо сделала, заманив Дрефчинскую.

— Девушка развлечется, — говорила она мужу всякий раз, когда он выражал сомнение в том, приглашать ли ее.

— Она не подходит нам, — морщился Штемлер, хотя, выбрав меньшее из зол, он предпочел бы видеть за ужином ее одну, нежели всех.

— У нее много достоинств, — защищалась госпожа Штемлер. — Отличная семья. Она родственница Медекши.

Это подтвердил даже князь, приглядываясь к Дрефчинской из угла гостиной.

— Дальняя! — озабоченно засвидетельствовал он. — Очень дальняя, — покачал головой. Привстал, еще раз бросил на нее взгляд и упал в кресло, всем своим видом давая понять, что тут уж, мол, ничего не поделаешь.

— Правда ведь, в ней чувствуется порода? — госпожа Штемлер возобновляла атаку с другого фланга.

— Конечно, конечно, — соглашался Медекша, но, вдруг испугавшись, что госпожа Штемлер подумает, будто он перехваливает девушку, тоном антиквара, знатока живописи, оговорился: — Насколько можно об этом судить под слоем грязи.

Она принадлежала к числу людей беззащитных; и перед собственной грязью тоже. Снаружи грязь покрывала Дрефчинскую, липла к ней постоянно, вылезала из каждой поры и щелки, словно пот или жир. И без конца. Как и те, кто не знает, что делать вечером с быстро растущей щетиной, Дрефчинская не умела справиться с собственной кожей. Она была чистой только сразу после ванной. Но тогда ее никто не видел. А кому видеть? В субботу вечером! Мать спала, а брат возвращался поздно после карточной игры.

— Ну, как вы развлекаетесь? — Штемлер изучал ее.

Она встревожилась. Не ирония ли это? Столько часов одной шататься по комнатам, задерживаться, только не там, где много гостей, уставившись безразличным взглядом то в зеркало, то в картину, то в скульптуру — словно смотритель в музее, который без конца проверяет, все ли на месте. Развлекаться? Мысль, опять пришедшая ей в голову, заставила Дрефчинскую покраснеть, чувство неуверенности привело в движение все ее запасы пота, и его потоки, обгоняя друг друга, устремились к коже; этот своего рода механизм только и работал у нее исправно. Она уже была вся мокрая, как это с ней всегда случалось, но еще не могла найти и слова в ответ, если не считать той фразы, которую едва можно было расслышать:

— Что вы сказали?

Уйти бы, раздумывал Штемлер. Но это значит показать ей, что ему нечего ей сказать. Тактичнее остаться? Но ведь единственная тема, приходившая на ум, была бестактна.

— Из полиции ничего? — спросил он, так и не преодолев своих сомнений.

— Они не звонили, — проскрипела она.

— А вы?

Он оборвал себя на первом слове нотации. В конторе он бы отделал ее, нудил бы с четверть часа. Но тут, у себя дома? А главное, он не хотел мучить себя. Губы ее шевелились, кривясь отвращением, словно она раскусила зернышко перца. Развлекаться! Она не могла отбросить это выражение, возилась с ним, будто развязывая веревку на свертке. Что оно может означать! Ей ни за что не пришло бы в голову уйти с вечера. Зачем? Она взвешивала. Чем бы это себе объяснить. Надеждой на то, что что-то случится. Желанием чего-то иного. Стремлением показать другим, насколько хороши у нее отношения с работодателем. Всем понемногу. И тут новая волна румянца залила ее щеки. Она с проклятиями набросилась на какую-то свою мысль. Не прожорливость же привела ее сюда.

— Завтра я сам позвоню, — решил Штемлер. — Это вещь недопустимая. Вор наверняка попробует продать машинку. Поклясться можно, что он ходит с нею по городу. А полиция и пальцем не шевельнула.

Мысль о еде приводит Дрефчинскую в возбуждение. Нет, ей не хочется признаваться перед самой собой, что не в этом дело. Груды мяса, салата, масла, всего — задаром! Дрефчинская, бывает, вот так, ни с того, ни с сего, заскочит в закусочную съесть полкурицы, или грудку индюшки, или кусочек паштета за два пятьдесят. А у них все деньги на счету, и потом приходится как-то выкручиваться за недостачу перед матерью, седой, старой, которая, кстати, тотчас впала бы в отчаяние, узнав, что дочь голодна. Как объяснить, что вовсе нет. Но просто не могла выдержать и не съесть трех тартинок с лососиной, особенно, что самое удивительное, эту, последнюю.

Штемлера раздражает молчание Дрефчинской. До чего же бесчувственная. Ни словечка, ни жеста, ни сочувствия. Он смотрит на руку секретарши. Вот эти пальцы вспархивали вверх, утопая перед тем в клавиатуре. Машинки касались вот эти груди, впрочем — сейчас их и не заметишь, а о прошлых своих впечатлениях он начисто позабыл, теперь ему так только кажется. Сколько бы у нее можно было вычитать ежемесячно? Он сжал губы. Пугать ее сейчас жестоко, но как было бы приятно. Однако сквозь эти грезы на Штемлера уже посматривает жена, которая придет просить о жалованье для Дрефчинской, в конторе холод, капризы. И все же, хотя он и понимает, что никогда не решится на такую санкцию, Штемлер подсчитывает. Десять злотых, пятнадцать, семь лет, пять. Вздор.

Подходит слуга с подносом.

— Не угодно ли кофе?

Штемлер машинально идет на жертву:

— Может, все-таки?..

Но Дрефчинская отказывается. После кофе она не спит.

— Что вы говорите? — изумляется Штемлер. Сам он тоже не пьет кофе, но из-за желудка. Как же он его донимает.

«До самой смерти расплачивалась бы! — продолжает размышлять Штемлер. Но тут же одергивает себя. — Какая чепуха. Итак, сколько же ей может быть лет? Ах, — он взвешивает, прикидывает, — лет тридцать. Не так плохо».

И вдруг молодость ее очень обрадовала Штемлера. В тоне его даже послышались приветливые нотки, когда он сказал:

— Тогда, может, кусочек торта?

К Штемлерам манит Дрефчинскую прожорливость. А удерживает здесь допоздна убеждение, что на приемах, как в кино или театре, надо высиживать до конца. Она томится, так как всегда чувствует себя усталой. И ей, в общем-то, все равно, что развлечение, что скука. Когда она открывает рот, то и сама не знает, что у нее получится, улыбка или зевок. Но поскольку она свято верит программке жизни, то и выполняет записанное в ней пункт за пунктом. Безразлично, надо ли идти в театр или в уборную. Да и без особых переживаний. Дрефчинской чужда косность взглядов. История с машинкой ее не взволновала. Раз существует воровство, значит, должны быть воры и краденое. А ломать себе голову, почему такое случилось с ней, незачем, это так же, как бывает с фальшивыми деньгами, ну кто-то ведь возьмет их в конце концов, иначе бы их не делали. А чего уж тогда говорить о том, что записано в судьбе каждого. О болезнях, возрасте, чувствах. Этим последним словом Дрефчинская называет то, через что раз или два в жизни пришлось пройти всем знакомым ей женщинам. То есть период безволия в отношениях с каким-нибудь одним мужчиной, безволия, которое ничем не объяснишь — ни корыстью, ни удовольствием, такое случается до сорока. Это столь же несносное чудачество, как и в более поздние годы страхи или восторги старых дев, но куда более постыдное. Ибо затем приходят иные мании. Дрефчинская знает об этом лишь по бумажкам. Семь лет она работала в Страховой кассе, пока ее не сократили. На что только она там не насмотрелась. Она и сама однажды едва убереглась от такой истории. Но его перевели в другое место. Она и выговорить бы не смогла слово, которым это называли: любовь — понятие, отделенное от чувства на потребу богатым и искусства. Она без восторга относилась к миру, который из чего-то подобного способен сотворить красивую вещь. Судя по тому, что она видела своими глазами, все всегда происходит иначе. И она выбрала для своей истории имя поскромнее, будучи к тому же уверена, что она еще облагораживает вещь, но подлинную, повседневную, а не для избранных, таким выражением, как «чувство». Ибо что это, в конце концов, такое? Вечный стыд — за себя, с ним, перед другими. Их колкости, взгляды, нарочитые намеки. Обычно ни за какие сокровища не хочет человек попасть в подобное положение, но это оглупляет его. И еще страх. Нет его ужаснее, когда он приходит. Или потом. А надо. Дрефчинская о таких вещах иначе не думает. Изо всех существ она выделяет свой конторский мир, а из него — людей своего типа. Внешне не очень привлекательных, беспомощных в жизни, застрявших на самых нижних ступеньках. Раньше монастыри, а теперь конторы стали для них убежищем. В списках этого государства второсортных числится Дрефчинская. Ее воображению и ее сердцу доступны только они, ибо вести себя так, как ей того не хочется, она может только с ними.

— Как ваша мама? — Это, видимо, еще некий довесок к предыдущей любезности.

Дрефчинская родственница Медекшам как раз по материнской линии. В течение трех поколений в семью ее отца приходили барышни из хороших фамилий, но все без приданого. Ибо Дрефчинские были богаты. И мать тоже признавалась ей, что вышла замуж не по любви, а из необходимости найти опору в жизни. Потом Дрефчинская узнала, что и бабка, и прабабка ее поступили таким же образом. Все они были чересчур впечатлительны. Едва войдя в жизнь, они пугались ее. В их бедных домах и в самом деле страшили тем, что, может, им придется работать. Этот страх и заставлял их, закрыв глаза, бросаться в замужество. И спустя три поколения барышня Дрефчинская стала обладательницей пышного генеалогического древа, на котором, однако, все ее бабки трепыхались в свое время, словно листочки на осине. Из-за приданого они так боялись жизни, — и страх этот был одним и тем же все сто лет! Вот что принесли Дрефчинским их заднепровские поместья, которые они оплакивали сегодня. Но, видно, судьба посчитала, что страхом больше не спасешь наследственной крови, ибо после стольких лет, в течение которых она постоянно разбавлялась, деньги, словно ненужное уже средство, были у них отняты.

— Мама осталась дома. — Дрефчинская изобразила книксен, благодаря Штемлера за любезность.

И еще быстрее зажевала. Сладость торта смешивалась со сладостью вежливости Штемлера, вообще-то враждебно настроенного к ней. Он хмуро смотрел на Дрефчинскую. И как это совпадает. А я только со злости обращаю на нее внимание! О! — бесился он. Все в наилучшем виде, словно бездомная собака, которая так отвыкла от человеческого голоса, что даже не в состоянии понять, в каком настроении позвавший ее. Штемлер никогда не ругался, а в те моменты, когда его к этому тянуло, зловещая тишина затыкала ему горло, словно вместо неверной мысли или неподходящего слова в голосе его появлялось многоточие. Но гнев его рос. Спокойствие, аппетит, доверчивость Дрефчинской — и все это перед самым его носом, — да еще оправданные собственным его поведением, подливами масла в огонь. Она отправляла торт в рот, кусочек за кусочком растворяла его в слюне, а остальное, словно про запас, держала между зубами и щекой. Когда таким образом Дрефчинская справлялась с ним, она облизывала языком рот и тогда только откусывала новую порцию. Все это не делало ее в глазах Штемлера очень уж противной, скорее, она напоминала ему зверюшку или ребенка. Но это не уменьшало его недовольства. Ему хотелось видеть ее отвратительной. Уродство — это кара, и ему легче было бы тогда смириться с тем, что пишущая машинка пропала безвозвратно.

А то ему приходилось смотреть и смотреть на Дрефчинскую и ломать голову над тем, как бы компенсировать свои потери. Что бы можно было из нее выжать! Навалить побольше работы? Откуда ее взять! Сейчас ее не хватало и на рабочий день. Мстить, мучить, досаждать. Тогда сперва надо бы научиться извлекать из этого удовольствие. Штемлер больше и не пытался возвращаться к мысли о жалованье. Ах, вздыхал он, ну что возьмешь с людей. Ничего! Вот как скульптор, когда у него есть камень, но нет инструментов. И эта бесполезность, которая присуща самому типу человека-должника, повергала его то в отчаяние, то в ярость. Выхода-то нет, повторял он себе. Он снова затаивался, дожидаясь, чтобы минула та стадия гнева, когда трудно не выругаться. Мне с нее причитается, вот она, а от нее никакого толку. Хотя бы половину вернула, хотя бы часть, немножко. Отобрать у нее что-нибудь, начинал бредить Штемлер, продать. Сопротивление, которое оказывала ему Дрефчинская именно своей бесхребетностью, делало его несчастным. Ничего от нее не дождешься, ворчал он. А она, далекая от всех его расчетов, ела.

— О чем думает полиция? — Он довел себя до того, что никак не мог заговорить о чем-нибудь другом.

В конце концов, его уже не так волновала сама потеря, сколько вытекающая из самого этого факта невозможность возместить понесенный ущерб. Так и всё могут унести, раз уж нашли ход. Он перепугался, как человек, вспомнивший вдали от дома, что позабыл запереть двери. Это страшно. Значит, все его состояние просто валяется на улице. И хотя воображение его, подстегиваемое гневом, совсем разыгралось, у него не умещалось в голове, что он из-за подобного рода краж мог бы потерять все. Но сама по себе мысль, что существовал в принципе такой путь, была невыносима для него. Девушка, опять заслышав об этой ужасной истории, затихла, но только на минуту: так мышь перестает грызть, если в ее сторону бросить что-нибудь. Всем своим видом она показывала, что с самим этим фактом она уже примирилась. Только из вежливости притворяется, что затихла.

— У меня долг просрочен. — Штемлера всего трясло, словно у него боны в магазине, а магазин — сама Дрефчинская, в котором не было ничего, ему нужного. А тут последний день.

— Ваша мама? — придя в себя, попыталась ответить любезностью на любезность Дрефчинская. — Как ее здоровье?

В ответ он махнул рукой, будто речь шла о застарелой болезни. Ею для Штемлера была мать. Ничего приятнее не может сказать человеку, возмутился он. Ни одной симпатичной мысли. И несчастным грошиком не отплатит. Вот уж бесплодна-то. Гнев и сознание, что она совершеннейшее бревно, вывели его из равновесия. Какое-то страстное желание встряхнуть человека, который ему должен и уперся, отказываясь отдавать, вдруг так захватило его, что, сам себя не помня, он вцепился руками в плечи Дрефчинской. Какая тут нежность, какое тут возбуждение — этого и следа нет. Он бы стянул с нее платье, вырвал волосы, содрал всю кожу, чтобы хоть таким образом получить свое. К счастью, руки Штемлера, слуги более рассудительные, чем их хозяин, только сделали вид, что выполняют приказ, отданный его яростью.

— Оставьте, пожалуйста, оставьте, — тяжело дыша, пронзительно закудахтала Дрефчинская прямо в уши Штемлера, стараясь стряхнуть со своих плеч его руки. — Да оставьте же, что еще подумают. Прошу вас!

Она его предостерегает! Стало быть, не зовет на помощь! Он удивился. Он ведь ее чуть было не ударил. Вцепился в нее пальцами со всей злобой. Они яростно поползли по ее коже к самой шее, тут он сам испугался, что сорвет с нее кружевной воротник и заберет себе. И вот ведь как женщина эти враждебные действия перевела на свой язык. Так она их истолковала. Странная мысль. Сейчас, сейчас. Он всматривается в Дрефчинскую. В этой идее он находит облегчение. Его алчной скупости, наконец-то, есть за что уцепиться. Он возьмет ее! Все равно.

— Советник Дикерт в эту пору! — взвизгнула Зайончковская. — В двенадцать, словно привидение.

Он не слушал ее, искал хозяйку дома, наконец подошел к ней, оба с жаром и великолепно отыграли свою сцену. Он извинялся. Она его оправдывала.

— Но чудесно, ничего страшного, вы правильно поступили!

Однако на самом деле она была в этом не очень уверена: когда Дикерт исповедовался перед нею в своей слабости, дескать, он не простил бы себе, если бы хоть на минуту не забежал, она принимала это за чистую монету; когда потом он умолкал в поисках еще каких-нибудь любезностей, ей становилось немного не по себе. Уж не слишком ли? Ведь уже глубокая ночь. И не понять, то ли он гордился, то ли отчаивался, когда, складывая руки, говорил, что не мог не пойти на банкет, что должен был забежать в одно посольство. Да еще тяжело дышал, то ли оттого, что торопился, то ли от страха при мысли, что было бы, если бы он этим пренебрег. Запыхавшийся, он складывал руки, прижимал их к груди, уверял, ссылался на священнейшую необходимость. Пойти в посольство, пойти на раут, пойти на чай. Зайти сюда. Быть там. Торопиться из одного места в другое. И вовсе не ради того, чтобы увидеть, поймать кого-то, что-то протолкнуть. Он слегка приподнимался на носках, набирал полные легкие воздуха! Нет! Только чтобы быть! Иначе я бы не заснул, клялся он. И наверняка говорил правду. Поэтому он сначала внимательно изучал приглашения. Рассуждал: принять или нет? Взвешивал все за и против. Знать, почему идешь или отказываешься, — первая заповедь светского человека. Поэтому Дикерт не признавал половинчатых решений. Нет таких мест, куда можно пойти предположительно! В этих делах мнение должно быть определенным — надо или нет. Когда речь заходила о Штемлерах, приговор неизменно был: стоит. И потому не существовало таких препятствий, которых он бы не преодолел. Иначе его ждала пытка. Дикерт нелегко прощал себе отсутствие закалки и воли. Он долго казался себе отвратительным. По крайней мере ночью. Так что держал себя в ежовых рукавицах. К светским обязанностям относился всерьез. Пренебрегают ими, особенно по отношению к иностранцам, люди вовсе недисциплинированные. Да ведь не пойти к румынам, напал он недавно на одного младшего своего сослуживца, — это же дезертирство! Ибо остановившимся от ужаса взглядом он уже водил по совершенно пустым залам их посольства — и все это по вине таких чиновников, как тот, которого он только что распек. Какая катастрофа, никто не пришел! Со страху он всюду прибегал первым. Он не знал ни усталости, ни колебаний, ни досады. Кто выполняет свой долг, тому никогда не скучно. Один у него был недостаток. Его вежливость. Хотел одарить ею всех, с каждым минуточку поболтать, кое с кем подольше. Кого выбрать? И, терзаясь, носился из угла в угол залы, высматривал, морщил лоб, вспоминая, не забыл ли кого. А время неслось, словно поток.

Круглое толстое лицо он отирал носовым платком, в его окаймленных густыми бровями и чернотой карих глазах светилась мука, когда он, мчась к какой-нибудь важной особе, проскакивал мимо, правда, не таких важных, для которых, однако, надо было тоже найти словечко, кожа, побуревшая от вечного беспокойства, руки, готовые с лучшими намерениями прийти на помощь, если язык, слишком быстро тараторивший, заносил его с разбегу на какую-нибудь сомнительную тему, — все это теперь пошло в дело в комнатах Штемлеров, да еще полным ходом, так как было страшно поздно. Но, оглядевшись, он немного поостыл. Иностранцев не было. Так что он мог начать обход поспокойнее. Прежде чем подойти к Костопольскому, он вытащил носовой платок, помахал им, слезливо улыбнувшись, словно прощался с кем-то, отер щеки, приблизился и сказал несколько слов о болезни маршала сейма. Тот, однако, был закадычным другом Костопольского, который потому и располагал новостями посвежее. Дикерт слегка смешался, снова схватился за платок и, пока Костопольский говорил, держал его в воздухе, словно сдаваясь, вывесил флаг, потом едва коснулся им лица. Ему можно было и отойти, но таково уж лицемерие светских ситуаций. Ничто его больше уже не удерживало. Каждый сообщил, что знал. Легко сказать — оставить его, но с каким впечатлением! Вот именно это, то есть завершение разговора, у Дикерта получалось неважно. Он смотрел правде в глаза — меня парализует «до свидания»! — жаловался он. Ежесекундно откладывал и откладывал, но никак не мог закруглить. Боже упаси приблизиться ему к прощанью. Оно тянулось словно тянучка.

Он не сумел отойти. Как же это вдруг — ни с чем. Так все ничтожно, и что приносил, и что слышал. Он понимал, разговоры на приемах иными быть не могут. Он первый ретировался всякий раз, когда в таких обстоятельствах сталкивался с оригинальностью. Как знать, не огорчался ли даже, как если бы прочитал дипломатическое донесение, написанное слишком самостоятельным языком. Он верил в сношения между учреждениями, в общую форму, в одинаковость чиновничьего языка. Министерство было для него братством, но не забегай вперед. Он склонял голову перед этим правилом и равнялся на других. На низших, а нередко и на высших, блеск которых обратился в дела, а не в слова. Он страдал от этой банальности. Никогда не переходил ее границ. Понимал, ее надо носить, как маску. Это в огромной мере помогало тому, чтобы никому не дать постичь его личных качеств. И они оставались под сомнением. Что было у Дикерта под его мелкостью, кто мог об этом догадаться? Такие, как он, оценивали друг друга лишь в своем кругу, будто масоны. Фасад у них был гладкий.

И вот Дикерт, сознавая, что ни во что ни на йоту углубляться нельзя, растекался вширь. Он никогда не позволил бы себе выделиться среди товарищей, так что подходил к людям с никчемными разговорами. Словно актер на сцене, который, манипулируя пустым кувшином, делает вид, что наливает. Откуда он знает, что уже хватит? И я этого не знаю, думал о себе Дикерт. Только ни за что не высовываться, вздыхал он, а как бы мне хотелось наполнить кувшин!

Задыхаясь, Дикерт болтал языком, а тем временем, словно лунатику, ему снились какие-то трогательные сны, и он вытягивал перед собой руки. Какая-то затхлость! Где же те разговоры, которые он вел с друзьями в деревне много лет назад. Да и сейчас ему случается интеллигентно поболтать со старыми приятелями. Поразить их метким выражением, точностью взгляда. Но он вроде как бы скрывал это. Ум у него был на потом. А пока он лишь следил, чтобы не сморозить чего-нибудь. Так легко запутаться. Но это ему не грозило. Не потому даже, что Дикерт так строго следил за собой, а потому, что он так горячо верил. В учреждение! Мысль, что он в нем, никогда Дикерта не покидала. Он жил ею, не работой, рвением он не отличался, а своим высоким положением. С тех пор, как семь лет назад, поступив служить, он прикоснулся к нему, это ощущение поселилось в его сердце. И так у них у всех. Казалось, это любовники учреждения. Упоенные им. Уже самим фактом, сверх меры. Счастливы они были, только если оно благоволило к ним, если бы оно их бросило, это повергло бы их в отчаяние.

— У меня есть кое-что для тебя. — Дикерт потянул Ельского за рукав.

Они стояли лицом к саду, как недавно Тужицкий с Товиткой. Дикерт огляделся по сторонам. Сорвал в темноте какой-то цветок.

— Ну, — подогнал его Ельский.

— Янек сидит! — И чуть помолчав, добавил: — Мои родители знают. — Поднес цветок к глазам, затем дунул в лепестки, бросил. — Его взяли утром, где-то на Лешно[50], со всей группой. Не вернулся к обеду, но такое случается. Вечером дал знать. Он на Даниловичевской улице.

Этим должно было кончиться, думал Ельский. Он слишком хорошо знал того Дикерта, чтобы не ожидать его ареста.

— Ты уже предпринял что-нибудь? — спросил он.

— Попросил из канцелярии министра позвонить в цензуру. В прессе фамилии не будет.

— Это ты ради себя, — начал Ельский.

— Прежде всего ради отца, — с достоинством возразил Дикерт.

— Ну, так это ради вас, а для него что?

Дикерт сжимал и разжимал пальцы. Он не сделал ничего. Зато брат ему — да! Он сжал губы.

— Только ты что-нибудь можешь, — вздохнул он.

— Я? — удивился Ельский.

— Через Скирлинского. Ты в хороших отношениях. Разве не так?

— Тогда завтра.

— Почему, он же здесь. — Дикерт разволновался. — Как я вернусь домой? Мать не оставит меня в покое.

Ельский повторил:

— Сегодня, правда, не стоит и пытаться. У него тут были большие неприятности.

— Здесь? — с высоты своих переживаний усмехнулся Дикерт. — Какие у него могут быть неприятности. С Болдажевской?

Она, конечно, может что угодно выкинуть, но чтобы из-за нее неприятности! С пятого на десятое он знал, что Скирлинский считает себя ее женихом. Хочет чем-то отличаться от других. Это пожалуйста. Но чтобы переживать! Ельский подтвердил:

— Вот именно. Сегодня он ни на что другое просто не способен. А ты что, боишься, если следствие начнется, нельзя будет дать ему обратный ход? Что ты вообще знаешь об этом деле?

— Ничего.

Он и боялся этого дела Янека, и ждал его. Верил, что в конце концов брата можно будет вытащить. Но с трудом. Мечтал он только об одном. Пусть бы улики оказались настолько серьезными, что единственным выходом станет заграница.

Брат-коммунист в Америке, да хоть бы и во Франции. Это легче вынести, духовно он уже был довольно далек от него, так пусть же отправится подальше с этим своим коммунизмом. Лишь бы не здесь, не на месте. Во многих отношениях это было бы делом щекотливым. Да еще и под одной крышей.

— Чего бы ты хотел, чтоб я знал? — жаловался он. — Таскается, я и сам толком не представляю где, шьется с самыми худшими элементами, только что домой всего этого не тащит. Если говорить о людях, то тут наверняка. Но что у него в ящиках стола, думаешь, мать знает? Или отец?

— Ты тоже не знаешь! — Ельский посмотрел Дикерту в глаза.

Разумеется, он переворачивал в комнате брата все вверх дном, но не постоянно же. Никакой от этого пользы, никакого спокойствия, так что ему не в чем было себя упрекнуть.

— Нет, — рассердился он. — Ну и что? В его комнате груда бумаг, кучи книг, так ведь нелегальную литературу не узнаешь по внешнему ее виду. Но — ты же знаешь нашу квартиру! Безнадежно. Тысячи комнат, антресолей, шкафы в коридорах. Бог ты мой! — И вдруг, уже не в силах скрывать дольше то, что его по-настоящему беспокоило, но не оттого, что беспокойство это сейчас так возросло, а оттого, что все остальное в этот миг ушло на задний план, он вздохнул: — Что теперь будет с моим Лондоном?

— Как это я мог позабыть об этом? — Ельский даже обозлился на себя.

Очень важно, чтобы Дикерт взял эту высоту. Это имеет значение для всей их группы. Мол, на такую должность опять подошел один из них. Тридцать пять лет, советник в посольстве, да еще где!

— Видишь, — опечалился Дикерт, — до сих пор мне нечего было поставить в вину. Отец в политику не вмешивался. Я! Весь университет прошел без пятнышка! Не влез ни в одно правление, не запачкался никакой дружбой. А он взял и все это пустил по ветру. — Дикерт преувеличивал и сам знал об этом. Ельский, которому надо было бы его утешить, молчал. Дикерт поторопил его: — Как ты думаешь?

Ельский думал о встреченном в поезде Козице. Тот как-то по-иному расставлял братьев. Сказал тогда, что его специальность — исследовать пути проникновения коммунистических идей в учреждения. Если у министерства возникнут сомнения относительно Дикерта, то именно у Козица спросят, как обстоят дела. И тут-то, поскольку советник Дикерт вызывал у того отвращение, он выставит его в наилучшем виде. А теперь? Может, ради смеха поведать Дикерту то, что он знает? В общем-то, можно, только не стоит называть фамилию.

— В генеральном штабе с этой точки зрения ты на хорошем счету, — уверил Ельский своего друга и прибавил: — Хотя там и интересуются твоим братом.

Дикерт растрогался всем сердцем, как это бывает с сентиментальными людьми, когда они становятся свидетелями торжества справедливости. Да еще в таких сложных обстоятельствах! Нежность захлестнула его. Подобное мнение всего еще не решало, так что радость его объяснялась не тем, что, значит, назначение у него уже в кармане. То мнение влияет как бы косвенно. Это правда!

Но и не тому он радовался. Не было никакой конкретной причины. Просто возросла уверенность, что атмосфера вокруг него чиста, что старания всей жизни приносят свои плоды, что трясина, которой он всегда так остерегался, затянет не его. И эта благодарность, бескорыстная, лишь за одно то, что знающие люди выносят справедливый приговор, и растроганное удивление осязаемостью правды, что порядочность окупается, сделали Дикерта лучше. Он уже не помнил о своих страхах, позабыл думать о несправедливости и дрожащим голосом горячо попросил:

— И непременно добейся, чтобы его не били!

В жизни от сценической красоты Завиши оставались одни только глаза. Зелено-синие, цвета темного винограда. Чатковский и не замечал, что уже давно смотрит в них. Восхищение красотой может быть совершенно бессознательным. Так случилось и на этот раз.

— Это Завиша! — Дикерт шептал прямо в ухо Ельскому, словно в исповедальню. — Как она ординарна!

Он видел ее приплюснутый нос, слишком большой рот, огромные плечи, фигуру ярмарочной силачки; взглянул вниз и наткнулся на толстые икры балерины.

— Прямо какая-нибудь экономка, — пожал он плечами.

Голос у нее был довольно резкий.

— В Варшаве уж так повелось, — крикливо говорила она, — что у всех нас, артистов, легендарное прошлое. Вы, господин министр, не верьте тому, — просила она Дитриха, — что говорят о нашем происхождении. Тем более если это говорим мы сами.

С наигранной задумчивостью тот спросил:

— А разве это так важно? — Он думал, Завиша хочет скрыть, что она еврейка. — Артисты выше таких проблем. Что им до происхождения!

Завиша повернулась в ту сторону, откуда упорно смотрел на нее Чатковский. Молод. А тем самым и не мог представлять интереса. Он-то и вмешался.

— Единственно, — Чатковский широко растягивал рот и говорил скрипучим голосом, — отчего не могут избавиться люди искусства, так это от своего происхождения. В нем-то все их будущее творчество. Особенно это верно в наше время.

Завиша, как огня, боялась молодых. Возраст этот был для нее воплощением язвительности. Все, что выходило из уст молодых, она воспринимала как колкость. Но чаще старалась притвориться, что просто не слышит.

— Искусство бывает только одно — вечное! — Дитрих родился в Пётркове, где недавно открыли театр. К месту вспомнил кое-что из своей речи там. — Если оно сегодняшнее, это не искусство.

Не обращая внимания на то, что это всего лишь фраза, Чатковский серьезно готовился к спору.

— А балет? — ловил он Дитриха на слове.

Завиша закрыла глаза. Балет, подумала она, существует для того, чтобы я могла пережить себя. Дитрих не имел представления, считают ли его теперь искусством или нет. Ускользнул в комплимент.

— На ваш танец можно смотреть вечно. Клянусь вам. Это истинное искусство.

Завиша рассмеялась не совсем натурально, резким, гортанным смехом. Каждый комплимент в первый момент был ей неприятен, но спустя какое-то время прибавлял ей сил.

— Я не смогла бы танцевать так долго, — она перешла на капризный тон. — Так что можете смело клясться.

— Вам трудно танцевать? — спросил, как бы уловив ее сомнения, Чатковский.

Ничего, кроме удивления, не отражалось в его глазах. В конце концов, она могла его и услышать.

— Мне трудно, — ответила она. — Но не так, как не танцевать.

Чатковский понял, похвалил:

— Очень вы это мудро заметили.

Да потому что шиворот-навыворот! — подумал Дитрих. Секрет любой глубины. Он ненавидел афоризмы, тем более что временами умел их понять. Но никогда не мог сам решиться на них.

— Из дружбы к одному человеку я перестала выступать. — Тут она вся ушла в воспоминания.

— Но вы могли бы продолжать танцевать для себя.

Казалось, ей хотелось облить себя с ног до головы презрением.

— Для кого? — Она с отвращением сморщилась. Что это за выдумки — танцевать самой для себя. — Все чем-нибудь можно заменить, — она заволновалась и суетливо искала примеры, — музыку, костюм, задник, сцену. Одного нельзя — человеческий глаз.

— Они должны смотреть, — словно ребенок, утверждался в этой мысли Чатковский.

— Должны!

Дикерт прямо окаменел, ошеломленный своим открытием.

— Так ведь она же совершенная уродина! — произнес он.

Неизвестно почему считается, что истина эта относится к числу тех, которые нельзя держать под спудом. Он схватил Тужицкого.

— Это Завиша, — подбородком указал он на балерину и выжидал. У него было выражение лица решительного человека, который смело смотрит в глаза своим собственным убеждениям. — Ну, что?

Тужицкий поначалу ответил уклончиво:

— Необыкновенно волнующая женщина, — а затем вежливо и очень сладко добавил: — Но она меня совершенно не интересует.

Теперь мне только с такой еще не хватало показаться, испугался он. Хорошо бы я выглядел! Он отвернулся. Отошел.

— Кто это? — спросила Завиша.

Чатковский назвал его, но с неприязнью. Ибо либо уж беседа, либо корсо. Она была очень восприимчива даже к едва заметному охлаждению к себе. Уловила она это и сейчас. Повернулась к собаке, не позволяя ей забраться на колени. С псом почувствовала себя в большей безопасности, хотя и была в платье из кисеи. Но Чатковский не сдавался.

— Стало быть, кто-то любил вас и не разрешил вам танцевать? — Его это удивляло.

Она подняла голову. Сначала сверкнула и погасла диадема, затем засверкали глаза. У Завиши был свой секрет. Она так серьезно относилась к нему, что все непонятные ей фразы, с которыми люди обращались к ней, принимала за намек. Она попросила растолковать.

— Что вам представляется странным: что любил или что был против моих танцев?

Чатковский сжал руки.

— Нет, — немного заикаясь, произнес он. — И то, и то.

Собака пискнула. Какая-то ласка Завиши дорого ей обошлась.

— А ведь эта женщина Черского с ума свела. Он всаживает в нее огромные деньги, — шептал в ухо Ельскому Дикерт. А потом еще тише: — Смотри, она какая-то злая сегодня.

А ведь это именно они ее раздражали. Слов она не слышала. Они были слишком далеко. Но все же достаточно близко, чтобы по их глазам она могла догадаться, что говорят о ней. Отчего не подойдут? Значит, плохо говорят. Всегда это так! — вздохнула она.

Духовная жизнь пробуждалась в ней тогда только, когда она осознавала, что вызывает неприязнь. Невольно она прошептала:

— Даже когда вызываю любовь.

Чатковский, совершенно уверенный, что фраза эта относится к их разговору, спросил:

— И ради этого танцуют?

Вопреки язвительным замечаниям Дикерта Ельский смотрел на нее с уважением. Он восхищался массивностью, мускулистостью, сбитостью ее тела. Такое может нравиться, он взял это себе на заметку. О! Любителям солидности. Его Кристина была воздушной. И нынешнее время, казалось, принадлежало таким. Бесплотным, легким, хрупким женщинам. И к тому же они были на высоте, а те, тяжелые, шли ко дну; как в эпоху романтизма. Мужчины искали в женщинах прозрачности, хотя сами так не походили на романтиков. Зачем он дает ей эти деньги? — изучал он глазами Завишу. Бриллианты, меха! Такой все будет мало. И добавил, стоя в шаге от Завиши, словно в шаге от несчастья:

— Не дай бог влюбиться в такую. — Резко повернулся. Протиснулся между двумя столиками для бриджа. Напрямик. Так он скорее уйдет отсюда.

Завиша почувствовала себя еще более одинокой. Пошли, перестали — тут сомнений у нее не было — перемывать ей косточки. Уже облегчение. И все же печаль приемов, так сильно донимавшая ее, хотя большую часть дня ей приходилось посвящать им, накатилась на нее. Единственное чувство, которое всегда оказывалось у нее под рукой. Источником его были не ничтожество развлечений и не их пустота, источником было одиночество. Трудно ей было принимать в расчет Чатковского или еще кого-нибудь, словом, отдельное существо. Завиша должна заполнять собою вечер для нескольких сотен, то есть для зрительного зала. Глаза, которые не смотрели на нее танцующую, были для нее пусты. А их безразличие всегда казалось ей враждебным. Бежать! Она вскакивала, однако никогда не могла уйти дальше соседней комнаты. Ее удерживала надежда. Вечер был для нее только ожиданием того, что потом будет хорошо. И так до самого конца. А вот с сидением дома она не связывала никакой надежды. Черский ничего тут не изменил. Но все же она любила, когда он приезжал. Никого не намерен видеть в Варшаве, объявлял он. Только тебя! Так и было. Но удовольствие ему доставляло смотреть на Завишу лишь тогда, когда он вокруг чувствовал зависть других. И он пользовался каждой возможностью появляться с нею.

Чатковский не понимал, зачем раздумывать над ответом. Вертел языком, словно велосипедист ногами, — иначе не поедешь.

— Зачем танцуют? — напомнил он свой вопрос.

Семилетнюю девочку Фриш ее мать, необыкновенная злюка, вытолкала из лавки. Девочка летела с огромной скоростью через всю улицу, размахивая руками в попытках удержать равновесие, медленно вращаясь, словно угасающий детский волчок. Тут и увидел будто бы ее директор балетной школы. Завиша обижалась, когда это подавали как начало ее артистической карьеры.

— Прежде всего, — уточняла она, — у моих родителей не было лавки. Ну, а что касается возраста, я начала танцевать значительно раньше.

Ей казалось наилучшим объяснением своих занятий танцами то, что она без них себя не помнит. Она разоблачала эту неправду и разоблачала тот факт, что мать ее не работала в магазине. Та доставляла товар из мастерской мужа! Это была большая разница. Дочка ее, будучи малым ребенком, не танцевала. Она прыгала, скакала, вертелась. И не для забавы. По крайней мере не для своей. Движением она искупала свое уродство. Жестами платила за право входить во двор. Она была слишком некрасива, чтобы получить его без издевательств. А мысль о плате родилась у нее странным образом. Когда она удирала!

— Зачем танцуют? — пожала она плечами. На такие умные вопросы можно еще как-то ответить лишь в том случае, если посчитать их глупыми. — Откуда знать, зачем делаешь то или иное, если делаешь это с детства!

Она попыталась курить. Черский просил, чтобы она не делала этого. Весь ее ответ свелся к одному: я раньше тоже курила. Само собой, танцев своих ей никому не приходилось объяснять, это они объясняли ее. И она едва выходила за рамки того наипростейшего объяснения, что делает это постоянно, когда добавляла, что делала это всегда. Так было. С той, однако, поправкой, что как-то она сделала это впервые. Тот раз выветрился из памяти. Или же слился с сотней других в один. Ибо она без конца должна была все так же прыгать и вертеться, чтобы толпа ровесников со двора оставила ее в покое. Выбрасывая руки вверх, изгибаясь, словно тетива лука, то вправо, то влево, она утихомиривала детей. Зрелость для нее — это только проблема, как подобным средством воздействовать на взрослых. Черты лица Завиши долго считались малопривлекательными. И сейчас это порой в чем-то давало о себе знать. Поэтому Завиша не любила, когда ей говорили, что она выглядит молодо. Эпоха, которую многие невольно связывают с воспоминанием о неуклюжих движениях, была неприятна для Завиши, поскольку красота их использовалась в столь унизительных целях. В лучшем случае она была уловкой. Как иные дети кривляются, чтобы насмешить остальных, так и она выполняла свои красивые движения, дабы попросить прощения. Но и то, и другое долго казалось ей бесчеловечным. И лишь когда она начала прыгать не для всех детей, а только для одного — сына доктора с ее этажа, — она прониклась уважением к своему танцу, которое необходимо питать ко всякому искусству, даже к колдовству.

Не то было поводом этих бесконечных вращений, что он ей нравился. А то, что она так страшно ему не нравилась. Он донимал ее на все лады. Он был ребенком, а стало быть, созданием, которому так легко дается жестокость. И ее голос, немного похожий на утиный и хрипловатый, сплюснутый, пуговкой, нос, кожа вся в мельчайших пятнышках — все он ей ставил в вину, с отвращением тысячу раз открывал одно и то же. Где тот единственный способ убежать, если именно убежать-то она и не могла! Ведь парнишка жил но соседству, на той же лестничной площадке. Весь день если не во дворе, то в окне торчал. Не следил за ней, но что за мысль! Его разбирала злость, что, куда ни посмотришь, всюду ее физия. А она бегала с места на место, с одного на другое, а так его ей было мало! Впадала в забытье, род движения ради самого движения, делая вид, что это для себя, что она от холода перебирает ногами, подолгу почти что зависая в воздухе, хлопая в ладоши или крутя руками все меньшие и меньшие круги. Казалось, она сливается воедино, растворяется, примешивая к рукам, ногам, ко всему телу свое особенно некрасивое лицо, смягчая тем самым свое безобразие. Так, собственно, зачем танцуют? — думает она, решает, можно ли из своих воспоминаний выкроить какой-нибудь ответ на вопрос Чатковского.

Дикерт, которого Ельский оставил одного, подходит ближе. Именно потому, что она, по его мнению, некрасива. Подле красоток он чувствует себя не в своей тарелке. В те минуты, когда он оказывается рядом с красивыми женщинами, ему даже чудится, что он занимает чье-то место. К счастью, все очень интересные дамы, которых он знал, непременно жены либо его сослуживцев или начальников, либо иностранных чиновников. Это позволяло Дикерту забывать об их красоте. Какое же это удобство! — думает он. Женщины малопривлекательные или совсем некрасивые. С ними не конфузишься.

— Все были в восторге от вас в Латвии, — замечает он, как всегда скороговоркой, задыхаясь.

Он примчался сюда прямо из министерства, когда в посольском донесении обнаружил это известие, или как его? Но Завиша сама знает, что ей думать о своем турне. Ее меньше занимают слова Дикерта, чем его взгляд. Отвратный!

— Господин министр прислал мне целый альбом вырезок, — говорит она, не переставая смотреть прямо в глаза Дикерту. — И был так любезен, что велел перевести самое интересное.

Она покачала головой. Пугает Дикерта огнем своих бриллиантов, лохматит норковую накидку, укрывающую ее плечи. Она прекрасно разобралась в глазах Дикерта. Такие взгляды она ненавидит: взгляды мужчин, которым только безобразие придает смелости и возбуждает, как профессия уличной девки — своей доступностью. Пусть по крайней мере поймет, она загибает разукрашенные перстнями пальцы, что я из дорогих. И называет города, в которых в последнее время побывала с концертами:

— Ревель, Рига, Хельсинки.

Дикерт почти ничего не знает о ней, кроме нескольких сплетен и анекдотов. Такого, к примеру: однажды, изрядно выпив, она по очереди ощупывала одну за другой драгоценности на себе и, словно сопровождая кого-то по галерее, где были выставлены только неподписанные произведения, не задумываясь комментировала. Указывая на сапфир с бриллиантами — Черский, на большой, в три карата, бриллиант — князь Бялолуский, на следующий — Костопольский. И опять — шла дальше — Черский. Среди различных перстней был один из мелкого жемчуга в форме цветка клевера. А это даже и не знаю откуда, — и долго разглядывала его, задумавшись, силилась вспомнить. После какого-то приема обнаружила на пальце. Кто-то дал мне. Но кто и за что? — она развела руками. Нет, в памяти никаких следов не осталось. Видно, этому так и суждено навсегда остаться загадкой.

— Чему вы смеетесь! — раздражается Завиша.

В соседней комнате раздается музыка. Дикерт встает, но так и застывает на месте. Танцевать неуместно, раз уж тут кто-то знает о его несчастье — хотя это всего лишь один человек. И он может войти в любую минуту! Вспомнив об этом, Дикерт посерьезнел. Завиша морщится. Но только серьезным она, кажется, видела похожее лицо. Ах да, вспоминает она, так это брат того Дикерта, который когда-то заходил к ее брату, Марку. Завиша спрашивает о нем.

— Откуда вы его знаете?

Нет, этого она не скажет! Ни за что она тут не проговорится о своем брате. Но ей и в голову не приходит, что, как и она, кто-то еще тоже может стыдиться своего брата. Дикерт, пожалуй чересчур сухо, повторяет свой вопрос. Янек поступает нелояльно, завязывая знакомство с особой, принадлежащей свету, который сам покинул. Свет для тех, кто его принимает. А тут Янек оставил свой след! Рука Завиши медленно и отлого поднимается вверх, шевелятся растопыренные пальцы. Она и понятия не имеет, откуда знает.

— Но его самого я хорошо помню. Всегда такой хмурый, неразговорчивый. Очень умный.

Совершеннейший осел! Дикерт слова эти процедил про себя. Недовольное выражение не сходило с его лица.

— Где он теперь? — ласково допрашивает Завиша.

Она знает, что Дикерты принадлежат к изысканному обществу. Разве такие люди существуют не для того, чтобы на некоторые темы можно было бы говорить откровенно?

— Брат в деревне! — лжет Дикерт.

А если ей известно много больше, чем ему? Он начинает нервничать. Если она его знает. Еврейка! И, кажется, такая ловкая. Может, она в жизни играет еще и другие роли, а не только танцует. И тут вдруг в душе его злоба, которую он испытывал по отношению к брату, переносится на нее, с нее на Черского, с Черского на всю санацию. Шайка дикарей и неврастеников. И эти их женщины! Он с такой яростью смотрит на Завишу, что та начинает о чем-то догадываться.

Рука, все еще висящая в воздухе с того момента, когда Завиша показала, как зыбки ее воспоминания о брате Дикерта, покачивается в ритме. Этим жестом она призывает на помощь ритм из соседней комнаты. От трудной ситуации она бежит в музыку. Всем телом слегка покачивается в кресле, будто бы только и поглощена доносящимся танго. Ей бы очень хотелось целиком погрузиться в его ритм. Как она уже не раз делала, стремглав удирая от людей.

— Танцуют, видно, для того, чтобы навязать себя свету, — Чатковский подходит к своему вопросу с другой стороны.

Ничего подобного! Но как это трудно сказать. Завиша так редко размышляет. Во всяком случае, в одиночестве. Только в чьем-нибудь обществе. Да и тогда главным образом о том, как бы от этого общества избавиться. Тогда зачем же она пристрастилась к роскоши? Неужто она показалась ей убежищем, где можно скрыться от людей? Ото всех? Разумеется, исключая одного. Уже четыре годы им был Черский. Человек малоинтересный, но именно потому он ей и не наскучивал. За него договаривало молчание. Простого, без выкрутасов, сложения, ни себя не загонял, ни других не калечил. По ее представлению, главным врагом человека была впечатлительность. Со своей она справиться не могла. Куда уж тут с двумя. Да еще если одна — чужая. Ах, зачем ей нужно это что-то в ней, что ощущает человеческую неприязнь. И разве только это и называется впечатлительностью? Разве в то же самое время она и не является неутолимой жаждой доброжелательности? Неспособностью насытиться? Если, однако, только и ощутит это тот, кто приблизится к другим, не желая страдать, тогда, может, достаточно скрыться с глаз людских, но как в таком случае жить? И разве, если скроешься с глаз, скроешься и из мыслей других? И не было ли это концом света? Свет, свет! Да разве вообще позволит он человеку слишком далеко зайти в неприязни к себе?

— Не для того ли танцуют, чтобы покорить свет? — в последний раз выпрашивает ответ Чатковский.

Что он, собственно говоря, называет светом? Завиша не знает. Может, для него это бриллианты на пальцах или люди, которые их дают? А для нее? Тот, кто вдохнул в нее танец? Так это он ее покорил. Свет злых взглядов, враждебных мыслей, горьких слов. С детства они привязались к ней. Она плохо их помнит. Да и вообще хотела бы забыть. Свет этот тоже отвращает ее от ее молодости. Если бы свет просто не любил ее, а он любил досаждать ей. Он не мог забыть. Причем таких будничных вещей. Того, что она еврейка, что она некрасива, что она вульгарна. Еще когда она носила фамилию Фриш, украла у лавочницы апельсин. Никогда о таком ничтожном преступлении не вспоминали так долго. Навязать себя свету, покорить его? Слова эти так же далеки от правды, как и она сейчас от ответа. Она понимает себя, но не всегда. Смотрит на Чатковского. Тот опять скажет себе — раз и навсегда, — что она глупа. А может, она танцует, стараясь перечеркнуть память людей. Тогда бы танец ее назывался: позабудьте, пожалуйста, что я такое! Она медленно стягивает меховую накидку с плеч. Они некрасивы. Встает. Мысль ее вот-вот облечется в слова. Она уверена в ней, но не в своих словах. «Может, для того я танцую, — репетирует она про себя, — чтобы свет ни в чем меня не попрекал. Чтобы на то время, пока я танцую, он забывал, что во мне есть плохого. Так нередко рождается искусство».

— Не знаю для чего, — сдается она, ей не сладить с этим заумным лексиконом. Она все обращает в шутку. — Но могу потанцевать с вами.

После выпитого Кристина Медекша становилась нервной и бестактной. Если двое уединялись, это выводило ее из себя, и она их разводила. Проносилась по всем комнатам, всюду совала нос под каким-нибудь предлогом. Могло показаться, что она пришла с дюжиной сумочек, так как одна, пожалуй, не успевала бы так часто теряться.

— Знаю, — кричала она, — я оставила ее у камина!

Ничего подобного. Зато там, в большом, двойном кресле, нашли приют Мина Зайончковская и Говорек.

— Должна вас побеспокоить, — а пока они стояли по сторонам, дожидаясь, когда она кончит обшаривать кресло, Кристина то и дело выпрямлялась, чтобы их успокоить. — Минутку, сейчас вы займете свои места. Я уже покидаю вас, мои золотые. — Затем, скорее возбужденно, чем шутливо. — А вы помните, — спрашивала, — как вы сидели?

И заталкивала их в кресло, прижимая друг к другу, превращая их в игрушку, в какую-то детскую игру, когда надо сложить что-то по прилагаемому образцу. Переплетала им ноги.

— Ах, — попискивала она, — еще подушечку под голову. — Заставляла их повернуться лицом друг к другу, крестя им лбы. — Ну, спокойной ночи!

И с высунутым языком летела в соседнюю комнату, пересказывая все первому же встречному. Ей казалось, что она чудно веселится.

— Ваши волосы и глаза час от часу становятся все чернее, — этими словами задержал ее подле себя Костопольский. — И так каждую ночь?

Кристина в подобном сегодняшнему состоянии все ей непонятное истолковывала как намек эротического свойства, а выпив несколько рюмок, она уже вообще ничего не соображала.

— Каждую ночь? — повторила она и громко рассмеялась. Когда Кристина ни слова не понимала, она обычно подхватывала последнее, что слышала, как ей казалось, саму соль.

— Вы смеетесь. — Костопольский смотрел на нее с удовольствием, которое слегка омрачалось сознанием, что время не позволит ему это удовольствие приумножить. — Я ведь серьезно!

Она и сама не знала, что говорит, но получилось к месту:

— Мне все равно. Когда мне весело, я смеюсь и над серьезными вещами.

Но на самом-то деле она не смеялась и над веселыми, ибо смеялся у нее только рот. Горло ее душил уже не смех, а тревожившее ее возбуждение, которое всякий раз мешало ей искренне отдаваться развлечению, — так боль в сердце может отогнать сон.

— А что же в вашей жизни самое серьезное? — Костопольский в тот вечер заговаривал со всеми, кому было весело.

Он так мечтал, чтобы они помогли ему стать одним из них. Но решение, которому он не помешал созреть в себе, воспрещало разрастаться зернышкам радости, которые он хватал. Его занимал отъезд, все, с ним связанное, было не просто. За годы своей политической карьеры он накопил кучу денег. Он боялся попасться, переводя их за границу. Ни один способ не казался ему безоговорочно верным. А тут еще надо было спешить.

— Политика, — продекламировала Кристина, — для меня единственно серьезная вещь!

— О, трудно поверить, но они стали еще чернее, — снова удивился глазам Кристины Костопольский. И тотчас же вспомнил — этим он, кстати, постоянно утешал себя, — что будет приезжать. Как только обоснуется, устроится, разок-другой как-нибудь приедет в Варшаву, просто так. Не сразу! Но надежда на это не отметала и некоторых сомнений. Как люди, самые близкие, расценят его отъезд из страны? А если посчитают это бегством? Тогда произойдет разрыв — Костопольский нахмурился. Кристина это заметила.

— А у вас, — закричала она, — мысли становятся все чернее.

— Вот-вот будут розовыми, — пробормотал он. — Так уж настроила меня эта ваша политика.

Он знал о ее национал-радикализме.

— Вы против нас? — спросила она.

Он содрогнулся. Вспомнил, как умирала его мать. Доктора мучили и мучили ее уколами. Отец схватил одного из них за руку и попросил: «Дайте ей спокойно умереть».

— Нет, — ответил он и, пока произносил это коротенькое слово, проверил, так ли, и согласился, что так оно и есть. — Я был у власти во времена, когда о молодых не говорили. Мы сами ими были. А вы — детьми. Так что не могу привыкнуть к тому, что надо вас бояться.

— А нас кто-нибудь боится? — Кристина задала этот вопрос наверняка. Она любила слышать в ответ, что да.

— Вы будущее, — объяснял Костопольский, — а его все боятся. Не именно вас.

— А мы совершенно ничего не боимся! — Кристина, задетая за живое, перешла на крик. — Мы знаем, что лучше вас разбираемся, что такое государство. И государство в нас разберется.

— Государство! — Костопольский задумался. Сколько же сот раз в своей жизни он произносил это слово. Заклинал им. Что оно для него сегодня? Опять слово, написанное на бумаге, линия, идущая вниз, указывая путь к упадку. Мог бы он к давней своей страсти вернуться? Власти ему не было жаль. Минута, когда он ее утратил, оставалась для него по-прежнему горькой, он чувствовал ее вкус, просчитался, вот и все. В собственной судьбе он вычеркнул бы сам факт отставки, но не старался бы ничего вернуть. Он уже не верил. По тысяче причин родина его не устраивала. Он пробовал защитить ее от себя. Ему даже удавалось поддержать в себе веру, но всякий раз только в одном каком-нибудь пункте. Оставались другие. Он обращался к ним. Тогда рушился тот, единственный. «Государство! — неприязненно подумал он, — великое ничто».

А Кристине казалось, что ему не хочется с ней разговаривать.

— Вы, господин министр, что-то нелюбезны ко мне с этой вашей мудростью.

Костопольский сказал, почему ему не хочется говорить:

— Я, видите ли, поклялся, что буду пугать. Кто-то из прежних моих коллег назвал меня Кассандрой. Кассандра прощала детям, пугала вождей.

Кристина удивилась:

— Так нам сначала надо подрасти?

Он возразил:

— Прежде всего им. Дорасти до ситуации. Вы — дальний план. Я пугаю ближайшее будущее.

— А если бы его отдали в наши руки.

Страус прячет голову в песок, король во время революции отрекается от престола в пользу малолетнего сына, страна, оказавшись над пропастью, на помощь зовет молодых! — подумал он.

— Я здесь уже ничего не значу, — сказал Костопольский. — Но не советовал бы.

Одни планеты от земли дальше, другие к ней ближе, но всегда они страшно далеки от нее, так и детям, подросткам, молодежи страшно далеко до искусства управлять. Он никого не видел за пределами своего поколения, хотя ведь именно оно выросло на пустом месте. Он помрачнел, прислушался, как будто хотел услышать совет насчет будущего. А тут изо всех комнат несся в гостиную крик. Один другого стремился переорать, и не только словом, но и смехом. То и дело кто-то закатывался или начинал хлопать в ладоши; казалось, какая-то женщина вопила так, что нельзя было понять, кто. Только когда голос стих, стало ясно, что это Мотыч.

— Молодые, — закончил он свою мысль, — существуют для того, чтобы завоевывать, старые — чтобы сохранять в целости. Время, которое наступает, принадлежит старым, ибо это будет время обороны.

Улыбнувшись Кристине, Костопольский как бы улыбнулся и Ельскому. Он был его кредитором. Рекомендовал его в президиум, помог отыскать должность, сделал его правой рукой министров. Костопольский полагал, что за него Ельский дал бы себе отрубить руку.

— Я не вообще против старых, — выпалила Кристина. — В некоторых случаях молодые могут использовать их.

Но теперь уже Костопольский улыбнулся просто Ельскому, ибо начал с ним одну игру. Несчастные мои сбережения, говорил он ему неделю назад, должны, такое я принял решение, оказаться за границей. Он знал, что Ельскому трудно будет отказаться, тем более что дело это он мог бы сравнительно легко устроить. Именно он ходил из президиума в министерство иностранных дел выправлять чиновникам паспорта. Взял бы такой паспорт для Костопольского, вот и все дела. Важная фигура, в недавнем прошлом сановник, ему дадут министерские бумаги со всеми почестями. Пусть берет с собой что хочет. На улыбку Ельский ответил покорным выражением лица. Со всевозможной вежливостью выкручивался, как только мог. Боялся. Сам Костопольский говорил, что за ним ходят по пятам. А если его сцапают на границе с этими деньгами и дипломатическим паспортом, на который он потерял право, Ельский окажется в глупом положении.

Костопольский вперил в него свой тяжелый, тягучий взгляд. Догадывался, что Ельский все еще относится к нему с уважением. Недавно разрешил немного проводить себя. Ельский в толпе отыскивал знакомых, и хотя Костопольский никогда не видел, как он раскланивается, почувствовал, что эти его сегодняшние поклоны необычны. Значил он еще что-нибудь для него? У Костопольского были друзья очень высоко. Общепринятым было не считаться с его мнениями, но не с капризами. Ни один министр финансов не принял бы от него совета, касающегося финансов, но любой принял бы чиновника, которого Костопольский рекомендовал. Уклоняться от его влияния и оказывать ему мелкие любезности — таков, видимо, был наказ, как вести себя с бывшим сановником. Костопольский понимал это, злился, но так вяло, что, если бы не его зуд протестовать, как знать, нельзя ли было бы принять все это только за грусть?

Он напоминал смятенного революцией, но любимого крестьянами помещика, которому в память о прошлом оставили право собирать на лугу цветы. Костопольский не собирал. Ни во что не вмешивался. Не давал указаний, не суетился по мелочам, не выдвигал и великих проектов. Никто не знал, что он думает, нельзя было догадаться, каким он стремится предстать во мнении других: тем ли, кто еще многое может, если захочет, или же тем, кто уже совершеннейший ноль. Но даже если бы правдой было это последнее, Ельский все равно не перестал бы гнуть спину перед своим бывшим министром. Он не рассчитывал на его помощь ни в чем, но ему и в голову не приходило, что тот мог бы ему навредить. Просто он помнил Костопольского, как никого другого. Первую женщину не забывают, точно так же и чиновник не забывает своего первого начальника. Для Ельского это был Костопольский. Знакомство с теми, кто приходил ему на смену, сделало Костопольского в глазах Ельского единственным начальником, которого он уважал. Ни о ком после него он уже не мог сказать, что видит лучше, шире, глубже. Из кабинета Костопольского он всегда возвращался с ощущением, что человек этот как бы смотрит с башни или через микроскоп. Следующий директор поразил его. Они с Ельским подходили к делу одинаково. Но потом удивление стерлось, стерлись и воспоминания о Костопольском. И Ельский стал тогда считать, что у них с новым директором зоркий взгляд, тем более что, по мнению нового шефа, Ельский был необычайно способным чиновником.

«Не устроит!» Выражение лица Ельского привело бывшего министра к такому выводу, и он перестал сверлить его взглядом. Боится! Чего? Да, тут он похож на всех остальных, думал Костопольский. Не до меня, страшащегося катаклизма, когда все они опасаются чепухи. Это ужасно — стать, как я, например, функцией чьего-то страха. Как же тяжел всякий чужой страх. Ему бы только завладеть человеком. Попробуй-ка его потом тронуть. Не буду пробовать. Поищу другой выход.

— Но, но, — закричала Кристина, — интересные вещи обнаруживаются. Господин министр — наш враг.

В глазах Костопольского, смотревшего на Ельского, появилось что-то, напоминающее удивление. Так он, значит, с ними. Ельский заметил это и торопливо поправил:

— Ваш враг, ваш!

Тон Кристины стал серьезным. Насчет неприязни Костопольского, просто она хотела пошутить. А тут Ельский вдруг ее поддерживает.

— Ну, вот видите, — вздохнула она.

Но Костопольскому такой поправки было мало. Он почувствовал, как можно подобраться к Ельскому. Глядя на него исподлобья, он спросил. Кристина не дала ответить:

— Владек? Ну конечно же. Он питает к нам слабость. — И потом, немного кокетничая: — Но, может, я компрометирую вас в глазах господина министра?

Костопольский возразил:

— Людей с большим удельным весом в пустоте не удержишь. Чем больше пустоты в середке, тем большее их число тянется к крайностям.

— Разве это несчастье? — допытывалась Кристина.

— То, что каждый думающий человек симпатизирует у нас какой-нибудь нелегальной партии! Она об этом спрашивает?

Кристина, не подумав, бухнула, что да.

Костопольский покачал головой.

— Самое паршивое, что на легальные партии ни у кого нет аппетита. Я-то знаю.

Он умолк, не высказал своей мысли до конца. Вокруг женщины — кровь с молоком, а ты живи с призраком, вот что такое санация, если уж кто хочет в образной форме охарактеризовать ее идеологию. Он бросил еще одну общеизвестную истину:

— Только религия способна выкорчевать суеверия, рационализм — никогда.

Кристина пошла в наступление:

— Так мы — суеверие?

Он не возразил. Так уж случилось, что сегодня вечером все неприятные для себя истины ей приходилось изрекать своими собственными устами. Наперекор такому стечению обстоятельств она торжественно заявила:

— А я вам объявляю, что мы — религия!

Костопольский молчал.

— Разве неправда? — Кристина потребовала помощи от Ельского. — Признайте же, что мы — религия, и признайте также, что мы в последнее время немножечко обратили вас в нашу веру.

— В последнее время? — вслух размышлял Костопольский. Перевел взгляд с Ельского на Кристину, затем снова на молодого человека. Пара, не пара? — попытался он разобраться в их отношениях. Пара! — решил Костопольский и улыбнулся Кристине. — Мне кажется, — заявил он наконец, опустив голову, словно старался откуда-то с самого дна памяти вытащить какое-то воспоминание, — вы, господин Ельский, всегда были немножечко националистом.

Ничего подобного. Но хотя Ельский и подумал так, у него даже не дрогнули губы. Он знал, чем обосновывал Костопольский свое суждение — его первыми шагами в министерстве. Для тогдашнего начальника отдела кадров каждый вновь принятый был подозрителен. А поскольку в те времена эндеция считалась самой подозрительной ориентацией, Ельский и показался ему — пока он с изумлением не убедился в том, что в корне ошибся, — скрытым националистом, о чем он и оставил соответствующую запись в деле. И хотя Ельский вел с Костопольским разговоры лишь на служебные темы, Костопольскому, видно, показалось, что от них попахивает левизной. Он сопоставил это с персональными данными, и тогда Ельский представился ему человеком со светлой головой, думающим парнем, хотя тот просто-напросто высказывал банальности — в неожиданной для Костонольского манере. И вот теперь опять высосанное из пальца мнение бывшего начальника отдела кадров — видно, о последующих, опровергавших их, Костопольский забыл, — принесло Ельскому выгоды. Он вырос в глазах Кристины.

— Ну, — крикнула она, — теперь я все поняла, и вам незачем признаваться.

И протянула министру руку.

— У меня есть свидетель.

С отвращением, вызванным тем, что он с помощью лести подбирает ключи к Ельскому, фигуре такой незначительной, Костопольский процедил:

— В те времена, когда мы работали вместе, позиция господина Ельского казалась мне достаточно смелой, сегодня она уже не шокирует, а завтра, возможно, шокировать будет любая.

Он не мог отделаться от неприятного ощущения, что унизился до подобных слов. Они прозвучали печально.

— О! Какое же отчаяние в вашем тоне! — Кристина встревожилась. Она подумала, что Костопольского пугает его судьба при будущих порядках. Кристина полагала, что вправе его утешить. — А вы у нас на очень хорошем счету.

Это вышло так по-детски, что Костопольский перевел все в шутку.

— Стало быть, у вас я могу рассчитывать на покой?

Она не поняла и полезла дальше.

— Даже на большее, на пост. — Она очень серьезно сообщила ему о такой перспективе.

И тут Костопольский вдруг обратился к Ельскому.

— Что с паспортом? — спросил он и зло посмотрел прямо в глаза Ельскому, скривил губы, словно улыбался, процедил сквозь зубы: — Мне надо немного проветриться, отдохнуть, раз уж я получил от вас, Кристина, такое обещание.

Ельский смутился, он еще не принял решения, но теперь уже поздно хитрить. Костопольскому не нужен обычный паспорт, который Ельский совал ему в руки. Ему хотелось дипломатический. На каком основании?

— Вы позабыли, — и в голосе его прозвучал упрек.

Он хорошо знал, что это не так. Нелегко позабыть Костопольского, который подбивает на злоупотребление. Зачем он ему открылся! Ельский пытался еще хотя бы на секунду оттянуть ответ. Как неделю назад. Тем самым он укреплял у бывшего министра уверенность в том, что что-то удастся сделать.

— Позабыл! — вмешалась Кристина и, негодуя на подобную рассеянность, надула губы: — Как же можно.

Ельский чувствовал, что сейчас ему, во всяком случае, никак нельзя возвращаться к существу дела. И вообще иначе, кроме как с глазу на глаз с Костопольским. Почему же он сразу его не отшил? Когда только спустя какое-то время говорят «нет», то уже в этом есть частичка обещания. Что-то, позволяющее надеяться. Теперь он расплачивался за свою мягкотелость и услужливость.

— У меня были кое-какие трудности! — начал Ельский.

Но Костопольский преградил путь всем подробностям. Боже милостивый, он еще, пожалуй, скажет, что они связаны с его особой.

— Меняют форму печати, чиновник, ставящий подпись, заболел, бланки кончились! — он пренебрежительно махнул рукой.

И не спускал с Ельского своих цепких глаз, не позволяя ему проронить и слова.

— Загляните ко мне завтра, — предложил он, потом задумался, жестом попросив помолчать, делая вид, что вспоминает, свободен ли, а ведь ради этого паспорта он бы все бросил. Свободен! И Костопольский повторил: — До десяти я не выйду из дому.

Ельский старался сократить поездки в город. Попытался договориться о встрече до работы.

— Отлично! — сказал он. — Ничего, если в половине девятого?

Костопольский пожал плечами. Любезно договаривается о часе, когда придет отказывать! Он разозлился. Как бы не так, его всего трясло от ярости. Подмажу, а заставлю! Он презрительно посмотрел на Ельского, словно сопротивление, которое тот оказывал, говорило о низости его натуры.

— А помимо того у вас никаких трудностей нет? Точно нет? С самим собой?! — спросил он неприязненным тоном, в котором слышались какие-то намеки, угрозы, предостережения. И добавил: — Во всяком случае, до отъезда вы можете располагать мной.

Костопольский ушел. Ельский вдруг почувствовал себя брошенным. Так бывает с каждым при соприкосновении со злом. Своим собственным или чужим. Оно вызывает ощущение одиночества. Костопольский был для него великим человеком, и смотреть, как он совершенно сознательно идет на злоупотребление! Упал, а теперь разваливается на куски. Кристина ничего не поняла. Женщина не чувствует величия в чужом мужчине, она видит его только в своем. А может, от непосвященной и нельзя требовать, чтобы она разобралась в смысле сказанного Костопольским, который обещал взятку и шантажировал. Ей надо простить, что она не возмущена. Ельский снова возвращается в мыслях к бывшему министру. Ну что ж! Он хочет удрать отсюда. Кто улепетывает, тог должен сжаться в комок. Достаточно ли это для объяснения того, что он не сумел сохранить своего лица?

— Идем? — торопила Кристина Ельского. — Остаемся?

А он не двигался с места. Все еще был под впечатлением разговора с Костопольским. Он пытался положить себе торт, но кусок то и дело сваливался с вилочки. Ельский повторил эту операцию несколько раз. И каждый раз рот его, который он машинально открывал, так и закрывался ни с чем.

— Я так рассчитывал на этот вечер с вами!

— И ничего? — рассмеялась она.

Он возмутился. Мужчина, если уж ему нечего сказать, молчит, женщина — смеется. Ну и что? Почему это так его задевает? Он не женщина, не отвечает за них. Какие есть, такие и есть. Вот на чем ему надо успокоиться! Быть с той, которую он выбрал. Разве это не наслаждение? Очень хорошо. Но быть, подумал он, недостаточно. Нужно так изменить ее, чтобы стало возможным общее счастье. Он погрузился в свои мысли. Что, в конце концов, для него Кристина? Мысль, которая приходит в голову чаще других. А когда она рядом и перестает быть мыслью, что она приносит ему с собой? Радость, нежно ласкающую сердце, но такая она легкая, что ее уносит самый слабенький ветерок. И сегодня так?

— Всякий раз, как я вас вижу, я волнуюсь, словно в первый раз, словно он должен быть и последним!

Она недоверчиво отнеслась к его словам.

— Откуда это? — спросила. — Из какой-нибудь книги?

Он обиделся, но тут же и сам усомнился, его ли это слова.

— Я так чувствую. Вы помните, как мы познакомились?

Кристина ответила:

— А как же! Мы всегда вспоминаем этот день.

Однако, будь они действительно так уверены в настоящем, они не призывали бы тот день в свидетели. Все, что произошло потом, было неудачным его порождением. Ельский так и остался в плену первой встречи. Как она его слушала! Неужели же у него тогда даже не промелькнула мысль, что та прекрасная встреча никогда больше не повторится. И что же? Необычность Ельского потускнела, словно соблазненное целомудрие. Он перестал возбуждать в Кристине пылкое волнение. Просто вошел в ее повседневную жизнь. В их отношениях мучила его еще какая-то покорность. Тогда, в тот вечер, ничего подобного в нем не было.

— Я сразу разобралась в вас, да? — Восхищение, которым она тогда одарила его, Кристина сейчас перенесла на себя.

Она часто напоминала ему о том, что, когда она вошла в конференц-зал министерства, где все для нее казалось таким чужим, только одно тронуло ее, пробудив доверие: выражение его лица. Остальные, ну что за люди! Министр, общественные деятели, журналисты! Министр знакомил собравшихся с идеей какого-то пропагандистского ведомства, которое он намеревался создать. Кристина закрыла глаза. Фигура министра с унылым лицом огромной летучей мыши возникала перед ней, она слышала его притворно интеллигентный и гладкий голос, который то и дело проваливался или соскальзывал в свое недавнее прошлое, проведенное его хозяином между караульной будкой и солдатской столовой. Министр построил свою речь на одной метафоре, а вместе с тем и обещании, что он пойдет за лучом этой пропаганды. И перечислил, куда. Он уже был в бедной комнатенке, на чердаке, в клубе. Все дальше и дальше. Он так разогнался, что никак не мог остановиться, то и дело заглядывая в бумажку, куда еще идти. До самых границ Речи Посполитой! И показал рукой в угол зала.

— Я посмотрела туда, — так рисовался этот момент в рассказе Кристины, — а там сидел кто-то, похожий, наконец-то, на человека. Это вы!

И она развела руки, склоняясь перед Ельским в легком поклоне.

Ельский не имел прямого отношения к организующемуся ведомству, стоял в сторонке, хотел улизнуть, как только министр кончит. Он собирался в кино, но речь затянулась, он опаздывал и остался. Коллега попросил его минутку побыть у столика с пропагандистскими изданиями министерства. Кристине он понравился. Так началось их знакомство.

— Помню, как восхитило меня ваше воздушное платье, — сказал Ельский. — Вы сразу же открыли, наверное, с пяток брошюр, держали их рядом, сравнивая иллюстрации и цифры. И ваши пальцы, широко расставленные, словно вы брали аккорд. В шелесте страниц, в мелькании картинок, в том, как вы склонялись над каждой следующей книжонкой, вы были прямо-таки воплощением пылкости, а для меня впервые ясным ощущением, что одно дело — нервы, которые я ненавижу, и совсем другое — трепет, которым с той поры я объят.

Она старалась не отставать от него в культе того вечера, когда они познакомились. Она шла за ним по пятам, от ощущения к ощущению, сквозь сонмище мгновений, которых в воспоминаниях стало куда больше, чем было на самом деле, и чувствовала себя очень щедрой. Тот день переполнял ее какой-то торжественностью и умилением.

— О! Безбожник растроган своим первым причастием, — простонал Ельский.

Она пропускала мимо ушей подобного рода колкости. Но зато воскликнула:

— Всего за час вы сказали мне больше мудрых вещей, чем я слышала за всю свою жизнь.

Однажды он попробовал вытянуть из нее, говорил ли он и потом так же. Она ответила:

— О да! Потом некоторые из них вы повторяли.

— Что же это такое, — воскликнул он, — значит, для вас человек только однажды может стать откровением. А после уж и ничем.

Кристина пообещала:

— Я непременно и обычные ваши слова полюблю когда-нибудь так же, как и те, первые.

— Это мило, то, что вы мне говорите, — вздохнул Ельский. — Да отчего же грустно? После первой встречи вы оглохли, перестали меня слышать, вот последствия «coup de foudre»[51], если уж кому не везет.

Кристина искренне возмутилась.

— Я никого так охотно не слушаю, как вас, я привыкла к вам; как вы можете говорить подобные вещи. — И спросила: — Вы разве не чувствуете, что мы с вами сжились?

Он рассмеялся ей в лицо.

— Старая супружеская пара! Только очень странно, помолвка и сразу — золотая свадьба!

Куда девалась вся середка?

Он продолжал, словно разговаривая сам с собой:

— Сжились, сжились, да, только с одной оговоркой: вместе-то мы не жили. Физически! — И махнул рукой. — Об этом я даже и не вспоминаю, но мы же вообще так мало были вместе, не жили под одной крышей, никуда не ездили вместе. Моя любовь к вам — вечное хождение в гости. Бессмысленность моей вечной тоски, что ей следует сказать, надо ли ждать? Знаете, что такое мое проклятие? Благовоспитанность.

Он вовсю раскапризничался.

— Со мной к любым обстоятельствам легко привыкают. Все как-то образуется. А что это значит — привыкнуть? Остановиться. Только строптивцы продвигаются вперед. Где они, там постоянно надо искать перемен. Ну, зачем же бог сотворил меня таким покорным.

Кристина растрогалась.

— Я знаю! Знаю, — повторила она возбужденно, — чем я вам обязана, и знаю тоже, что нехорошо отношусь к вам. То как к учителю закона божьего, то как к собачонке. Хочу с вами посчитаться. И сделать это по совести. Но это все равно что самое трудное письмо написать. Почему-то хочется отложить.

— А вы, хотя бы в самых общих чертах, знаете, что в нем напишете?

— Почти что ничего! — Но потом попыталась перечислить то, что могла. — Люблю быть с вами, хорошо себя чувствую, не скучаю. Когда долго вас не вижу, начинаю тосковать. Физически! — прибавила она серьезно.

Он расхохотался.

— Ах, какой же вы ребенок! — Но по словам его чувствовалось, что он был тронут. — Физически! Вы знаете, зачем существует это выражение? Говоря о нас, вы явно слишком торопитесь его употребить.

И тем самым он остановил ее. А она чуть было не прикоснулась к нему. И уже хотела было сказать, что она чувствует в его присутствии. Он лишил ее этого слова. Она не знала другого, которое могло бы помочь ей признаться, что — ничего.

— Вы не умеете стараться, вы умеете только нервничать, — пожала она плечами.

— Если бы я хоть однажды увидел, как вы из-за меня нервничаете, я больше бы не нервничал.

— Значит, вы меня не волнуете?

Он покачал головой.

— А кто меня волнует? — вспылила она.

Незнакомые! Можно ли такую ревность выразить в словах. Множество близких друзей Кристины Ельского не заботили, ее тоже. По тем крикам, которыми она их приветствовала, можно было судить, что она возвращает себе то, что ей в свете дороже всего. И все это люди, для которых уже назавтра у нее не было ни минуты свободной. Такая она была прозорливая! В одном с первого взгляда она не могла разобраться: кто ей безразличен. Может оттого, что с самого начала он не выступил в роли слушателя. Ей особенно были по вкусу все приезжие, таким можно порассказать, чего душа пожелает. При виде старых знакомых, которые сегодня о Кристине знали лишь с пятого на десятое, в ней словно прорывалась плотина. Тут она впадала в такое восхищение собой, что прямо теряла способность что-нибудь замечать вокруг. Человек уходил, а Кристина так была упоена собственной болтовней, что даже не успевала как следует его рассмотреть. Только однажды Кристина сказала собеседнику, что он изменился, — это был какой-то поручик, который после того, как упал с лошади, стал глуховат. По-настоящему же, во все глаза Кристина разглядывала только тех, с которыми она не могла поговорить. То есть людей, с которыми она лично знакома не была. Ельский не раз ревновал ее именно за то, как она поедала взглядом совсем чужих ей людей. Он не знал, что только такой взгляд всегда искренен и выдает вожделение.

На него она так не смотрела! Так пусть бы и для других погас этот взгляд! Среди горьких воспоминаний Ельского была и такая картинка. Они в небольшой компании; между ним и Кристиной студент из провинции, который принимает горячее участие в споре. Кристина смотрит, и в сверкающих ее зрачках Ельский улавливает мужской профиль, словно барельеф, ее кошачьи, с густыми ресницами глаза скользят по нему. Горят. Ельский не может привлечь к себе их внимание. И до сих пор видит это лицо, как бы отпечатанное на медали. Потемневшее, стершееся в воспоминаниях. Только взгляд Кристины, брошенный на того, чужого, по-прежнему полыхает и обжигает.

— Нет у меня к вам подхода, — любовный гимн всегда походил у Ельского на плач. — Хожу вокруг да около. Вы привыкаете к тому, что я рядом. Неизменно рядом. Что мне сделать, чтобы нацелить вас на себя. Чтобы ваше, самое дорогое для меня лицо, когда вы захотите взглянуть не на меня, должно было бы отклониться от своего естественного положения?

Кристина ответила:

— Вы знаете, у меня никого нет.

— Но у меня нет вас! — восторженно воскликнул он и сложил руки. — Я, словно собака, вечно при вас, а в вас все в ожидании кого-то другого, в конце концов он появится, и роль моя будет сыграна.

— Вы всегда останетесь другом! — это должно было быть приятное слово.

Он взорвался.

— Не останусь. Меня не устраивает болтаться в вашей свите. — Злость свою он сорвал на брюках, вцепился в них на бедрах и обтянул. — Я вас хочу.

Но это был гнев, а не страсть. Он угас бы, скажи Кристина, что она согласна на помолвку. Ничто другое его не успокоило бы. Впрочем, такая развязка казалась ей вполне возможной. Женщина скорее из сострадания выйдет замуж, чем просто отдастся.

— Знаю, что вы мне скажете, — он весь кипел. — Что у меня нет соперника. Знаю! Только я и сам не соперник. Мне надо ждать. Могу! Но лишь бы не на одном месте. Я должен чувствовать, что иду вперед. Вы ведь это понимаете! Пожалуйста, положа руку на сердце, скажите мне, я продвигаюсь?

И он застыл, напряженно ожидая, что она теперь скажет.

— Послушайте, Владек, я принимаю вас у себя в гостиной охотнее, чем кого-либо еще. — Этим ничего нового она не прибавляла, пальцы Ельского опять соскользнули по сукну брюк вниз. — Вы ведь и сами лучше других знаете, что стали своим у меня в доме. Вы хотите тотчас же удалиться, как только я пущу кого-нибудь в спальню. Успокойтесь. Никого нет даже под дверьми.

— Я! — закричал он и принялся барабанить пальцами по столику, требуя от Кристины внимания к себе. — Я! — повторил он с силой и добился того, что глаза ее потеплели.

Его руки, словно неоперившиеся еще птенцы, взметнулись вверх и тут же рухнули на колени. Он почувствовал в Кристине какую-то перемену. Боялся вывести ее из такого состояния. Но ему, а не ей миг этот казался сном.

Как он сегодня буен! — удивилась она. Он бывал таким! До сих пор, правда, она сразу же догадывалась, что это в основном нервы. И тогда возбуждение у Кристины моментально гасло. Все исходило от ее экзальтации, наслаждение могли дать ей лишь сила и уверенность. Физическое удовольствие было для нее передышкой и отдыхом. Если, разговаривая, она переставала набрасываться на собеседника, значит, ей вспомнился чей-то поцелуй.

— Вы слишком мало рассказываете мне о себе, — заявила она и вся как-то затихла, будто готова была слушать. — Все только о политике.

— Это вы! — Он переложил вину на нее.

— Знаю! — согласилась она. — Надо все переменить.

— Решительно.

Теперь она взяла на себя его роль. Указывала на ошибки в их отношениях:

— Ведь мы словно ведем друг с другом служебные разговоры. Все о деле. Никогда не остаемся наедине, без него.

Они перешли в сад, туда, где час назад стояли Тужицкий и Товитка.

— Вы словно созданы для меня и поняли себя только со мной! — начал он, когда они остановились. — Правда, когда у меня над головой эти звезды, а вокруг такая тишина всего мира, мне хочется сказать, что бог вас для того и создал. Дивную!

Он растрогал ее, теперь очередь была за ее строфой.

Какая-то парочка прошла совсем близко, направляясь в глубь сада, заскрипел гравий.

— Это странно. — Для разнообразия Кристина принялась обсуждать его положение. — С тех пор, как я вас узнала, все мои флирты пошли на смарку. Никто уже не хозяйничает в моем сердце. А по правде должна сказать, что и с вами я не флиртую.

— Я регент.

Кристина отыскала в этой метафоре то, что смогло бы его утешить.

— Но такой, который отобрал все права у предыдущей династии.

— Не для себя. В моих отношениях с вами что-то есть стариковское.

Но сегодня Кристина упорно держалась мысли, которая вдруг осенила ее вечером. Она действительно после того, как появился Ельский, утратила вкус к свиданиям и флиртикам. Обходилась без них. Охоты не было. Вернее, она поослабла. Так прекрасно умела некогда подыгрывать мужчине в завязывании близкого знакомства. «Мы словно хорошо подобранные лошади, — сказал ей однажды кто-то, с кем они отправились в лес целоваться. — Тянем вместе». А теперь вот она перестала. Не могла заставить себя никому аккомпанировать. Каждое приключение обрывалось, не успев начаться. Ельский страдал, видя взгляды, которые Кристина бросает на других. Если бы он знал, что это из-за него ни на какие продолжения она уже не способна. Она это поняла.

— Знаете что? — воскликнула она. — Пошли отсюда! Сейчас же! Куда-нибудь, без них всех. Напьемся вина. Надо чем-то подстегнуть нашу любовь. Может, температура у нее тогда подскочит.

Ельский покраснел от стыда. Он вспомнил, как однажды на обратном пути из Свидра, куда они ездили, Кристина велела ему сесть на единственное оставшееся свободным место, а сама пошла в соседнее купе, где также якобы было только одно место. В Варшаве он убедился, что она всю дорогу стояла. «Я в сто раз выносливее вас!» — накричала она на него. Сейчас он чувствовал себя так же, как и тогда.

Он взял ее под руку.

— Бежим, — произнес он каким-то безжизненным тоном.

— Только не натолкнуться бы на папу! Он, кажется, уже собирается и страшно любит возвращаться вместе со мной.

Выпить вина! — размышлял он. Вот наш путь, он способен привести ее ко мне, меня к ней. Это не произойдет само собой. Тут нужны подпорки. Он опечалился. Как бы ему хотелось, чтобы они сблизились по желанию, подогреваемые влечением друг к другу, уступая нашептываниям страсти, просто самой чистой природе, ничем не подстегиваемой. Но что же такое церковь, подумал он, зачем венчанье? Тоже средство для тех, кто недостаточно пылок, кого лишь священник берет за руки. Их должно было взять так вино.

Костопольский подморгнул ей.

— Чего он хотел? — спросила она Ельского бездумно. Зачем же я мучаю его сейчас этим? — спохватилась Кристина. Чтобы освободить его, ответила она сама себе. — Какую-нибудь безделицу, наверное.

Он гордо возразил. Вся его бдительность в этот миг улетучилась.

— В том-то и дело, что нет. Я мог бы ему помочь в афере, по меньшей мере миллионной.

Кристина так не привыкла устраивать денежные дела, что мысль об отъезде Фриша продолжала терзать ее. Может, Костопольский даст!

— Устройте вы ему это. — Кристина загорелась своей идеей. — А взамен я велю ему кое-что дать нам. На ту поездку, о которой я вам говорила. Милый вы мой!

— Поговорим об этом, — пробормотал он.

— Но я прослежу, — запищала Кристина.

Они торопливо одевались в прихожей. Всяких там объятий в пути она не любила. С ним? Он подозревал, что не со всеми. Несовершенство их отношений всегда немного его печалило. Но сейчас он прямо-таки окаменел, поняв, что этим придется и удовольствоваться. Большего им вместе не сварить! Теперь уже не трезвость, а настоящая стужа в его душе не позволила бы ему прикоснуться к Кристине. Он чувствовал, что это он сейчас бы замер, если бы она прижалась к нему в автомобиле. Он поверил в вино, как падающий с ног от усталости человек отдает себя во власть другого. Погруженный в эти мысли, Ельский замешкался.

— А я, а я? — Они повернулись. К ним бежал отец Кристины. — Министр Яшча спрашивает о вас, — передал он Ельскому. — Домой? — обратился он к дочери.

Он догадывался, что в чем-то помешал им, но позволил себе подчиниться собственным желаниям.

— Я так люблю вечерком потолковать с дочкой. — И добавил еще в свое оправдание: — Завтра я еду в Брест.

Ельский не противился. Подождал с минуту, что тот скажет. Не взглянув на нее, помог князю надеть пальто.

— Ну, так до завтра! — Только тут он вытаращил глаза, не мог выдавить из себя ни слова; вспомнил, что старик против целования барышням ручек, и потому только крепко стиснул пальцы Кристины.

Что это меняло в принятом ими важном решении? Они пришли к нему против воли, но — вот так, если учесть все обстоятельства. Дело откладывалось. Ничего не пылает. Можно в любой вечер. Кристина не чувствовала, что именно сегодня она особенно податлива. Настроение и разговоры с Ельским привели ее к решению. Она была уверена, что все происходило наоборот.

— Вы остаетесь? — спросила она.

Знала, что он будет не в своей тарелке, если поедет с ними. Отец сразу поймет, что Ельского что-то гнетет, начнет выпытывать. Но она прекрасно понимала, что он вправе идти за ней.

Медекша искал палку.

— Может, вы хотите остаться? — пыталась Кристина помочь Ельскому. — Если Яшча вас ищет. Ведь наш процесс по ведомству этого министра… Правда?

Он подождал, пока они уйдут. Запутался совсем, сам не знал, что делать. Да еще эта неприятность на прощанье, как знать, может, она хотела, чтобы он вернулся, предпочтя его общество делу. По-видимому, она думала, что ему удастся как-нибудь напомнить о Брамуре.

На улице, рядом с отцом, Кристине стало весело. Не только он обожал разговаривать с нею по вечерам, она с ним тоже. Он, однако, отдавал себе в этом отчет и на людях, а она — лишь когда они оставались наедине. Он огляделся, нет ли такси. Ходить ему было трудновато. С отвращением посмотрел на автомобили министров. Ближе всех стоял темно-синий гигант Яшчи. Кристина уставилась прямо перед собой, впереди шел какой-то молодой человек, стройный, высокий.

— Пусто! — злился Медекша, думая об автомобиле.

Догонят ли они его? Что это, он сворачивает в сторону, останавливается у стены. Кристина отворачивается. Они пересекают улочку, в которую тот завернул. Вскоре кто-то их догоняет. Мотыч!

— Бегу посмотреть, есть ли в каком-нибудь ресторане свободные места, оттуда позвоню. Ну и пришлю такси, тут полное безлюдье. — И потом с поразительной наивностью: — Лучше вы посторожите столик, а я вернусь за ними.

Кристине пришлось объяснить, что они идут прямо домой, а князь, не особенно скрывая своего возмущения, закричал:

— Такси!

Мотыч вперил в Кристину свои круглые синие глаза, предельно глупые. Как это, не идут?

— Нет, нет, нет! — торопилась она продырявить тишину своими отрицаниями.

Опять кто-то был с ними, и ей опять сделалось жаль, что конец вечера они проведут с отцом вдвоем.

— Но мы вас подвезем!

В такси, наклонившись вперед — он сидел напротив Кристины, — Мотыч тараторил без умолку, прижимаясь к ней ногами. Потом она почувствовала, что Мотыч положил руку ей на колени, легкую, сильную, чуть дрожащую. Решился на большее.

— Так вы не дадите себя уговорить? — он склонился еще ниже.

А в ней вдруг как-то сразу и резко пробудилось желание. Прижаться, поцеловаться. Сегодня вечером она ни за что не хочет только облизываться! Ярко освещенная площадь осталась позади. Тьма стала еще гуще, тогда Кристина провела пальцами по губам Мотыча.

— А может, зайдем? — повернулась она к отцу. — На полчасика?

Князь прекрасно знал, что грубая ошибка стариков — не позволять молодым совершать мелкие ошибки. Он согласился. И тут только она подумала о том, что произошло у них сегодня с Ельским. Любовь, настоящая, большая любовь! — удивленно вздохнула она. Ничего она не может с собой поделать. Интрижка — все!

— Я самый молодой из стариков и самый старый среди молодых. Отсюда и мой оптимизм! — И Яшча расхохотался во все горло. Он выразился неточно, ибо что это за оптимизм без веры в торжество добра. Такие вещи вообще не приходили ему в голову. Но он был уверен, что его никто не сможет победить. — Моя история, — сказал он, — настоящая сказка о Золушке. В прокуратуре никто не давал за меня и ломаного гроша, но вот как-то приехал президент, поговорил и запомнил. Спустя два месяца я стал министром.

И тоже не так. Ельский знал это, но не вмешивался. Он познакомился с Яшчей, кажется, во время первого его процесса. Сразу же в судебном мире утвердилось мнение, что это выдающийся талант. Однако все то, что Яшча завоевывал себе своими способностями, он рушил своим поведением. Он был, как говорится, человеком неприятным. Во всем ведомстве о нем одном справедливо говорили, что он обладает гражданским мужеством, но при этом раздражал даже тех, кто готов был им восхищаться. Он нарочно искал случая продемонстрировать свое гражданское мужество. И нельзя сказать, что находил только удачные. Кроме того, он презирал каждого, если мало его знал, а познакомившись поближе, сразу переходил на фамильярный тон. Из-за всего этого наверх он шел туго.

— В кабинет мне вас вызывать несподручно. Много шуму из ничего, — говорил он могучим голосом с хрипотцой.

Ельский не спускал глаз с шеи министра. Что с ней произошло? Подгрудок словно вал. Не из жира, из мускулов. Тут, наверное, размещаются, удивлялся он, какие-нибудь железы власти. Но как они разрослись! Яшча неприязненно усмехнулся.

— Это вы занимаетесь контактами с национал-радикальной молодежью, а? Чиновник по части комплиментов. Премьер вас к ним посылает или вице-премьер?

Ельский не понимал, над чем иронизирует Яшча. Он же пробивал свою кандидатуру в премьеры, пытаясь — именно первым — взять в правительство нескольких молодых националистов. Так чего же он издевается?

— Вы там что-то путаете. Они возбуждают, а мне их потом успокаивать.

Ельский, время от времени, помогая себе жестами, объяснял, что да, поддерживаются некоторые связи, исключительно чтобы ориентироваться в изменениях идеологической атмосферы. Президиум старается иметь своих информаторов повсюду. Изучает.

— Просто для того, чтобы знать, что у нас сейчас думают, — оправдывался Ельский.

— Ничего! — И Яшча опять закатился веселым смехом. — Так вы этого еще не знаете?

Пустословие вызывало у него отвращение. А больше всего такое гладенькое. Он бурно набрасывался на своих собеседников вовсе не ради того, чтобы убедить их, но чтобы определить то самое место, где они сейчас находятся. Ему многое нравилось в животном мире. К примеру, то, что там начинают рычать друг на друга безо всяких вступлений. Но Ельский не умел так же твердо, как противник, держаться своего мнения. Крутые выражения приходили к нему лишь ex cathedra[52].

— Может, еще и не видно результатов, — с благородной беспристрастностью заявил он. — Но я нахожу, что у нас политическая мысль на самом деле развивается.

— Ребенок в пеленках тоже, — буркнул Яшча. — Но большой выгоды вам от этого не будет.

Ельский защищался:

— Я хожу к Папаре из собственного любопытства, но не по своей воле. Если вы, господин министр, против, я скажу моему шефу, и мы с радостью все это бросим.

Яшча смотрел на Ельского безо всякой радости.

— Да что мне ваши разговоры, — просипел он, надув губы. — Воркуйте с ними, но должным тоном.

Ельский не понял. Это было видно по его глазам.

— Начну сначала, — монотонным, притворно покорным голосом заговорил Яшча. — Зачем вы к ним ходите? Министр посылает? В поисках политической мысли. Да? Посмейтесь-ка над этим.

Он подозвал прислугу. Велел принести пива.

— Вводить в заблуждение! Вот зачем нужны все эти церемонии. Оппозиция укрепляется во мнении, будто получит что-нибудь задаром. Силу отставляет в сторонку.

Выпил пива, поморщился.

— Теплое! — Он выругался. — А теперь сила. Вы в нее верите? Есть она у них, а?

Ельский понимал, когда или начальник ему что-нибудь поручал, или некто равный что-то объяснял. Но в разговоре с Яшчей он терялся. Его рассуждения облекались в форму приказа. Ельский не мог выдавить из себя ни слова, только губы вытянул трубочкой, готовясь ответить. Слишком поздно. Яшча не собирался ждать.

— Никакой! У молодежи ее нет. Что это такое на нас, зрелых людей, нашло, отчего мы вдруг сразу напугались. Подражателей! Собственной тени! Такого никогда не бывало. Знает история такое, чтобы молодежь свалила правительство? Прошу покорно! Последняя авантюра в университетском дворе. Вам это напоминает революцию, а мне паузу. Я и сам принадлежал к молодым, совсем не так давно, чтобы принимать их всерьез. Я надежды не теряю. Так что все ваши связи с Папарой ошибка.

Ельский решился на афоризм:

— Ошибку можно совершить лишь в отношениях с более сильными. А вы, господин министр, говорите, что Папара слаб.

— Ибо не взорвется. Кто решается на переворот? Только тот, у кого нет другого выхода. А у молодежи он всегда есть. Ждать!

Ельский возразил.

— Да вот душа ей этого не подсказывает. Когда человек доживет до семидесяти, ему кажется, что на все есть время, а когда вам двадцать, вы думаете, что нельзя терять ни мгновенья.

Яшча пожал плечами.

— Переворот происходит не потому, — сказал он, — что кто-то торопится, а потому, что ему так надо.

— Но ведь ощущается напор молодых.

— Молодежь — это проблема должностей, а не проблема мест.

Ельский содрогнулся, но отрезал:

— Но ведь это вы, господин министр, уговаривали премьера дать места нескольким самым выдающимся радикалам-националистам.

Яшча принадлежал к людям, которые чем больше смущаются, тем больше шумят.

— Ибо я хочу восстановить спокойствие. При случае и в университетах, но прежде всего в сердцах господ министров. И всем растолковываю: не бояться, и не будет никаких авантюр.

Он следил за Ельским. Немногое он мог вычитать в его глазах, но уже понял, что за ними что-то прячется. Его передернуло. У Яшчи вызывали отвращение люди типа Ельского. В его министерстве сидел такой. Он называл его: «сын серого превосходительства». Тип чиновников, занимающих одну из нижних ступеней служебной лестницы, но очень хорошо обо всем осведомленных. Они помешаны на государственных секретах. Да и каким путем раздобытых — умом или пронырливостью; он наблюдал, как затем они, очарованные знанием тайны, суются бог знает куда, шастают бог знает где. Завязывают всякие закулисные связи как во сне, словно лунатики.

— Есть у вас дети? — спросил он. Ельский отрицательно потряс головой. И в глазах Яшчи это Ельского оправдывало. — Так вы можете и не знать. — И предостерег на будущее: — Но когда они у вас появятся, не позволяйте, чтобы с ними играл кто-нибудь чужой. Разбалуются, и вы с ними не справитесь.

Ельский понял смысл этого образа, отнюдь не смешного, однако вопрос, который он вознамерился задать, надо было непременно сопроводить улыбкой.

— Значит ли это, что премьер — особа для молодежи чужая, а министр юстиции — своя?

Яшча сухо ответил:

— Свой — это всякий, кто постоянно ею занимается.

Он насупился, понял, что сказал вздор. Ельский ожидал такого рода фразы. Она показалась ему самой уместной из всех возможных. Министр открылся, что он, в конце концов, имеет в виду. В дела молодежи должен вмешиваться только он один. Ельский сказал об этом вслух:

— Так, стало быть, по вашему мнению, господин министр, молодежными пьесками должно заниматься лишь одно ведомство.

Яшча его поправил:

— Один человек.

И умолк. У него не было намерений исповедоваться. Он обращал внимание других, чтобы они перестали грешить. Он мечтал о покое. Не затем делаешься министром, чтобы тревожиться. Он понял, что был самым смелым из всех. Не заметил опасности. Она казалась ему пугалом. Для верности решил взять ее в свои руки. Для других коммунистическая работа связывалась в какое-то одно целое. Он смотрел на нее, как на несколько десятков процессов в год. Подобным же образом подходил он и к деятельности национал-радикалов. А от нее перешел к молодежи. Не всех упрямцев он сажал в тюрьмы, некоторых усаживал за стол. Теперь он вбил себе в голову сделать Папару вице-министром, своим заместителем. Чтобы достичь большего эффекта, он требовал вообще на некоторое время оставить молодежь в покое. А премьер ворошил ее.

— Один человек, — повторил он, — это и для порядка, и для приличия. Пусть события выберут себе государственного деятеля. Отдать ему всю молодежь, а у остальных пусть об этом перестанет болеть голова.

У Ельского вырвалось:

— Собственно, этим должен заниматься министр просвещения.

Яшча обрушился на это мнение, он был явно готов к отпору.

Видно, недавно оспаривал его.

— Да нет, — воскликнул он, — нас тут вовсе не занимает, как молодежь учится! Если бы речь шла об этом, никаких проблем. Но ведь она к тому же еще как-то ведет себя. А это уже не школа, где одни и те же отметки ставят и за учение, и за поведение. В более зрелом возрасте оценки уже даются разные. Одни выводит учитель, другие — суд. А значит, — он ткнул себя пальцем в грудь, — я!

И был так доволен своим выводом, что одним глотком допил пиво.

— Ну что? — Он добродушно попробовал растормошить Ельского. — Вы тоже принадлежите к запуганным? Это все газеты. Да еще, — он повеселел, — близость к молодежи. И разговоры. У меня такого чувства нет. А знаете, почему? Просто я не вязну в проблемах.

Он втянул голову в плечи. Как бы уместил ее на пьедестале из подбородков и продолжал басить.

— Мир идей? Да, разумеется! Но всех сразу. Одна загадка возбуждает мысль. Десять сразу ее угнетают. Точно так же, если к одной вещи отнестись серьезно, это бодрит. Если же так относиться ко всему — можно пасть духом.

И отважился на следующий парадокс:

— Подходить к каждому вопросу всерьез — наихудшая форма легкомыслия.

Ельский облегченно вздыхал, когда Яшча переходил к замечаниям общего характера. Может, заговорить с ним об этой Брамуре, задумался он. Тем временем министр, словно на собственном примере хотел подтвердить, что всякая схватка с духом, если только не бьешься против нескольких проблем сразу, отрезвляет, бодрым и жизнерадостным тоном повторял:

— Все будет хорошо. И вот увидите, еще как. Полгода терпения, самое большее — год. Силы вне нас, с которыми мы идем вместе, образумятся. Силы внутри нас, пока еще ссорящиеся, отыщут в конце концов какой-нибудь общий план. Все это вырисовывается уже достаточно определенно.

И устремил взгляд вдаль. План планом, но главное, он засмотрелся на Завишу, появившуюся в дверях. Не удержался.

— О, вот это женщина! — воскликнул он. У него было особое чутье на человеческое обаяние. Ему казалось, что если он только что это заметил, то, значит, самым первым вообще. И от усердия, к которому примешивалась самонадеянность, он готов был на все, чтобы показать, как он верит в свое открытие. — Пожалуйте! — приглашал он ее. — Пожалуйте!

Завиша устала, но ведь это был министр. На приемах она подходила к таким людям, словно паломник к местам страстей господних. И делала это не из расчета, а из мучившей ее, но ею не осознававшейся жажды найти опору. Строго говоря, ни один мужчина не нравился ей тем, что давал ей такую опору. Любовь ее пробуждали, скорее, те, кто сам в ней нуждался. Она, однако, могла прожить без нее. Но не без помощи.

— Прошу вас! — Яшча произнес это весьма дерзко, развалился в кресле; чем больше нравилась ему женщина, тем больше он хамел. — Сейчас как раз происходит диспут человека зрелого с этим вот молодым человеком.

Не поднимаясь с места, он придвинул стоявшее за его спиной кресло.

— Рядом со мной, непременно! — повелительным тоном пригласил он. Ельский вернулся на свое место. — Приглядитесь-ка к нему. Это человек с будущим. Но вот о современности не имеет ни малейшего понятия. Зато я знаю о ней все.

Он взял Ельского за руку, чтобы — ради симметрии — взять за руку и Завишу.

— Знаю, что принадлежит она нам. Нет в мире силы, могущей навредить нам. Предсказывают бурю. Это такой способ. Их издавна существует два: либо пугать, либо уверять! В сейме, выходя на трибуну, я прибегаю то к одному, то к другому. А здесь государственную тайну я выдам без всяких выкрутас: мы и вправду сильны.

В тоне его чувствовалась самонадеянность. Казалось, он говорит не от своего имени.

— Поверить в силы своей страны — единственный путь к согласию. Групповщина не всегда означает борьбу за власть, она — судороги страха. Когда состояние безнадежно, зовут все новых и новых докторов. А с прыщами справится любой фельдшер. Нашему государству досаждают только прыщи. Понять это, и в прах разлетится неверие в страну и самая распространенная у нас его форма — неверие в премьера. Тем, который у нас есть, наши проблемы и удовлетворятся. Они ему по силам.

Он помолчал немного, чтобы потом не говорили, будто он никому не дал слова сказать, и продолжал рассуждать:

— Политика у нас смешивается с новейшей историей, ибо обе они не расстаются с прошлым. До сих пор решающую роль в карьере наших государственных деятелей играла память, и только потом — умение предвидеть. А тем временем лишь утрата памяти позволяет нам добиваться согласия. Я первый министр, который не разбирается в недавнем прошлом. Прихожу на заседание кабинета и допускаю чудовищные промашки. И что же! Мне завидуют. Один за другим стараются позабыть, что было раньше.

Завиша подошла к этой проблеме более конкретно, но совершенно серьезно:

— Исходя из самых лучших побуждений, санация может перестать помнить только о том, что чинила несправедливость, но позабыть о несправедливостях — не в ее силах.

Ельский прошептал:

— Легче всего забываются оплаченные счета, так, может, оплатить их?

По ведомству Яшчи это означало пересмотреть некоторые политические процессы. Он содрогнулся.

— Нет несправедливостей, — закричал он, — есть только удары, нанесенные в борьбе!

Завиша вернулась к своей мысли:

— Но вы сами говорите, что теперь конец.

Его программа менее всего отвечала идее исправления. Людей еще можно ублаготворить орденом или должностью, а сам принцип — чем? Кто был прав? Признаться, что не был! Тяжелое дело — отбрехиваться. Даже частному лицу, а что уж тут говорить о государстве. Кстати, более всего этому, как считал Яшча, мешало то, что в то время, как будут бить себя в грудь, правительство ослабит хватку. И позволит в конце концов кое-что отобрать у себя, причем уже не какую-то там мелочь, к чему оно готово, а гораздо больше.

Ельский сказал:

— Этого не так много. Вы, господин министр, знаете памятные записки, которые оппозиция подавала в разное время. Я весьма тщательно подсчитал цену извинений. Самое большее — пять процентов от того, чем сейчас владеет режим.

Но для Яшчи это было слишком много.

— Иными словами, — подсчитал он, — каждый двадцатый из нас должен уйти.

Больше же всего его злило то, что не мог он просто так вот наплевать на все прошлые несправедливости. Он был самым молодым министром, но и он ведь успел запачкаться.

— Странное это чувство у человека, — пустился он размышлять вслух, — чувство справедливости. В конце концов мирятся с властью, которая обижает, но никогда с той, которая оправдывается. Пусть уходит! Это единственный способ для силы сказать «извините». Все остальное очищается с помощью исповеди и покаяния. Власть — только с помощью самоубийства. Наша не может на него решиться. Упорствует в старых грехах. Вот куда заводит гордыня.

И с тоской:

— Верно. Отличная вещь. Рассчитаться и продолжать править.

Теперь его неприязнь обратилась на тех, у кого могли быть еще какие-нибудь претензии. Он считал, что все это — одно сплошное чудачество.

— Каждый двадцатый! Вот именно. Этому не будет конца. Можно очень быстро исправить несправедливость, если удастся сразу же определить величину долга. А тут плати по счету, хотя неизвестно, каков он. Ну, вот удовлетворил его. Опять что-то! Человек, который обидел тебя, всегда останется тебе что-нибудь должен.

И Яшча навалился на Ельского:

— Ну-ка, приведите пример, когда правительство могло бы дать однажды то, чего от него хотят, и потом больше ни о чем не беспокоиться. Пожалуйста, — повторил он, — пожалуйста!

Он с готовностью, которая все нарастала в нем, вытянул руки, а Ельский один за другим мысленно отбрасывал вспомнившиеся примеры, в каждом чего-то не хватало. Завиша уже подумала, будто Яшча прав, он добился превосходства, только потому что Ельский не мог привести ни одного примера, который не прозвучал бы как явная бестактность по отношению к министру. К счастью, существует история, всегда готовая прийти на помощь. И уже дело человека доказывать ссылками на нее все что угодно. Ельский начал с январского восстания 1863 года. Брамура, думал он, повод — лучше не придумаешь! И с благодарностью посмотрел на Яшчу: удалось, мол, найти грязное дело, к которому министр не приложил руки.

— Так вот, — принялся Ельский за обстоятельный рассказ, — самой известной на Полесье фигурой в дни восстания был князь Медекша. Магнатский сын, близкий родственник Велепольского[53], очень популярный барин. Он собрал всю местную шляхту. В любом описании январского восстания можно отыскать историю Медекши. Муравьеву пришлось вырубить лес, иначе никак не мог выкурить его отряд из той округи. Наконец пришел и его черед, он оказался в руках царских войск. Медекша переносил все тяготы наравне с товарищами, заставил их поклясться, что не выдадут его фамилии. Но когда полевой суд приговорил всех к смертной казни, кто-то, зная, что к князьям всегда относятся с большими церемониями, желая спасти Медекшу, назвал его. Князь обрушился на него. «Я обещал, — сказал он, — что доля у меня с вами будет одна. До самой смерти! — и, чтобы не было сомнений, добавил это историческое: — Включительно!» Но дать согласие на свою смерть можно один раз. А это не значит — раз и навсегда. И когда случилось так, как и предвидел товарищ, — что к князю отнеслись по-иному, — он забрал свою жизнь назад. Геройству, впрочем, не нужна сама по себе смерть, ему достаточно полной готовности к ней. Его счастье, и притом редкое, что он всех убедил в своей смерти, но не умер. Потом — Сибирь, двадцать лет, наконец вернулся. Не в Полесье, не в Литву, даже не в Варшаву. Такой запрет. Он женился на Украине, да там и остался. Наш князь — его сын.

Яшча постепенно вспоминал. Конфискация, какой-то проклятый для Медекш документ, в котором отец повстанца отписал России все свои богатства, в обмен на право спокойно дожить свои годы. Иначе он поступить не мог. Его вынудили. Но бумага осталась. Разумеется, суд душой и сердцем перенесется в то время. Но всегда лучше такая правда, которую не надо подпирать психологией.

— После смерти отца князя Бартоломея…

— Это кто же? — Медекши уже стали путаться в голове Завиши.

— Бартоломей — участник восстания. Единственный сын. Отец его умер, где-то в семидесятых годах. Пущу на Брамуре забрало правительство. Сегодня это тоже правительственные леса. Наши.

— Мне кажется, старик еще жив. — Яшча предпочитал пока вспоминать, а не раскрывать свои мысли. — Правда?

— Ему без малого сто лет. Живет старик в Отвоцке. У него там что-то вроде усадебки. Получает от государства пенсию. Правительство присвоило ему звание подполковника. Восстановило его во всех правах. Пригласило приехать в Варшаву, в Литву, куда угодно. Только вот лесов не отдает.

Завиша возмутилась:

— Фу! Надо…

Но министр перебил ее:

— Даже если вор украдет, должен быть суд, следствие, протоколы, а не сразу отдают пропажу. Что и говорить, когда это правительство.

Он не улыбнулся. Ельский ответил ему также серьезно:

— Подвергнуть проверке чьи-то права не значит удерживать силой. Вы знаете, господин министр, что был подобный же случай, суд вынес решение передать состояние внукам повстанца, оно вступило в силу, а Дирекция государственных лесов уперлась, что не отдаст. Пришлось в министерство сельского хозяйства посылать судебного исполнителя.

Это тоже возмутило Завишу. Яшча как-то приуныл.

— Роковые это поступки, — воспользовавшись моментом, сурово обвинял Ельский. — Вроде бы и мелкие, но они о многом могут сказать, если попадут на страницы книг. Эту историю с судебным исполнителем, с помощью которого пришлось прижать к стене правительство, требуя вернуть собственность, любой историк вспомнит для характеристики типичных черт новой Речи Посполитой. Если нельзя управлять без ошибок, то надо избегать по крайней мере таких, которым время все шире раскрывает рот.

Обычный человек оправдывает свой поступок, видя, что его нельзя похвалить. Власть имущий начинает хвалить, когда сообразит, что ему не удается что-то оправдать.

— А мне эта история нравится, — Яшча поднял голову. — Вы хотели бы, чтобы правительство руководствовалось евангельскими заповедями. Все бы роздало. И умилило бы всех. Тоже мысль.

Он всячески подчеркивал, что говорит с силой. Ибо он высказывался за ее нравственность.

— Вся страна — это единый организм, — сделал он вывод. — Метафора старая, но, кажется, не для вас. Вы страну делите. На сегодня и на историю. И ей, истории, отдаете предпочтение. Почему? Что она такое, в конце концов? Современность умерших. По-вашему, они перетягивают живых. Понимаю. Умерших в древних нациях всегда больше, чем живых. Но живые — это живые. Вы этого не чувствуете?

Вместе с креслом он чуть отодвинулся назад. Щеки его покраснели. Глаза заблестели. Он ненавидел старость вообще. Ту же неприязнь испытывал он и к историческим деятелям, и к старым женщинам в собственной семье. Бесился, когда ему приходилось быть с ними галантным. Но считаться с ними было уже выше его сил. Особенно с тех пор, как он стал министром.

Яшча вещал:

— Управлять с мыслью о том, что работаешь ради прекрасной истории, — то же самое, что работать с мыслью о прекрасной пенсии. Омерзительно! Вы сами отбросите эту точку зрения, когда наберетесь сил. У Польши они есть. Поэтому за ее репутацию нечего опасаться. Время сейчас тяжелое! Время больших трудов и больших нужд. Кого волнуют приличия?

Он перевел дух.

— Управлять! Управлять! — Он повторял это слово, будто подбрасывал его в воздух и ловил. — Порой так надо. Что делать. Сегодня, — признался он, — я тоже не смогу по-другому. И если стану премьером, тоже не буду.

Спросил:

— Загляните-ка, кстати, в свою историю, что такое управлять. Ибо, по-моему, это всегда игра. Здесь правительство, там страна. Всерьез играют. Как бы ее назвать, — задумался он. — Играют? Во что?

— В «что упало, то пропало», — подсказал Ельский.

— О, — обрадовался Яшча, но тут же снова посерьезнел, решив раз и навсегда: — Так оно и должно быть.

Было поздно. Вся молодежь ушла. Штемлер убавил звук в радиоприемнике, будучи уверен, что так он меньше портится. Оглядывал столы, подоконники, полки, заставленные тарелочками, измазанные сладостями. Как чирьи! — подумал он. Проклятье, выругался про себя. Ему захотелось есть. Но при виде всего этого его тянуло на что-нибудь солененькое и мясное. Тем временем госпожа Штемлер монотонно упрашивала всех взять пирожное и торт. Она пыталась из этих объедков и людей, которые еще не разошлись, составить как бы финал приема. Она заглянула в гостиную. Против Яшчи, который что-то говорил, сидели Ельский и Завиша, безмолвно его слушавшие. Тут ничего не изменилось за час. Никогда разговор так не затягивается, подумала госпожа Штемлер, если людям нечего сказать друг другу. Но она ошиблась. Они заразились ее усталостью. Им хотелось еще слушать этого министра, он все крепче приковывал их к себе словами, правда, довольно им чуждыми.

— Вы нас упрекаете, что мы плохо скроили Польшу, — обратился он к Ельскому. — Но вы увидите, как прочно она будет сшита. Ее ничем не разорвать. Я увеличил время, в котором она живет. У нас снова такая же страна, какой она была при Казимеже Восстановителе[54]. Мы взяли ее каменной. Оставим железной.

В доме Штемлеров только в гостиной, где был Яшча, раздавались громкие голоса. Это притягивало сюда засидевшихся гостей. Заглянул Болдажевский, жена снова морочила ему голову, требуя, чтобы он рассказывал; бесплодный наблюдатель оставался как можно дольше, собирал материал. Дрефчинская, секретарша Штемлера, на подобных вечерах ничего не могла приобрести для себя, но, боясь что-нибудь потерять, через силу держалась до самого конца. Черскому не жаль было ночи, поскольку при Завише каждую ночь в Варшаве он посвящал выпивке. Барышни, хоть и не могли дождаться, когда все уйдут, чтобы и им можно было тоже исчезнуть, внимали каждому слову министра, дабы спустя несколько минут повторить сказанное им в ресторане, в довершение всего пожалев своих недавних гостей, что их не было, когда Яшча так чудно говорил.

Госпожа Штемлер валилась с ног от усталости, но тем не менее сложила руки, словно молясь, только бы Яшча продолжал. Она тоже хорошо понимала, как много стóит подобное событие. Приемы, как и войны, входят в историю всегда под каким-нибудь названием. До сих пор сегодняшнему приему грозило, что его окрестит рука Мотыча, обмотанная туалетной бумагой, но тут одним прыжком, в последний момент вечер вот-вот достигнет высшей степени в иерархии, готовясь получить имя, рожденное речью министра. Всем было достаточно самого факта. Один только Ельский вслушивался в слова. Кстати, именно к нему Яшча главным образом и обращался.

— Вы пришли ко мне с проблемой умерших, — мимоходом он хотел покончить и с этим. — Я человек практичный. Ладно, я вам это устрою, тем более что ваш покойник жив. Это мне в нем нравится. Обещаю, и больше на сей счет ни слова.

Яшча встал. Госпожа Штемлер перепугалась. Нет! Голос его еще набрал силы.

— А теперь мое последнее! Ваше, молодых, время не настало. Я знаю, что вы несете с собой. Те, кто придерживается правительственной ориентации: хороший, четкий стиль, восхищение далекой Европой, крупные, интеллектуальные расчеты, одни только самые изысканные вещи. Прошу пока подождать! И те, кто с самого края, озлобленные на правительство, — тоже. Не время еще на все наводить блеск, как вам бы хотелось, не время также и переворачивать все вверх дном. Не время ни лоск наводить, ни идти на ампутацию, не время и на комплименты, к которым вы столь расположены. Я говорю — не время. Но и для путча, к которому стремятся такие, как Папара, — тоже нет. Каждый из вас тем не менее пригодится, но в нашей руке! Такой, как моя.

И он показал обе.

— Государству сейчас нужны только люди первого поколения после переворота. Большого трудолюбия и выносливости. И уравновешенные! Люди обычные, но крупных масштабов. Для господ необыкновенно культурных — слишком рано, для господ путчистов — слишком поздно. Может, и в таких через какое-то время возникнет потребность. Сегодня — нет! Сегодня — только такие, как мы.

Он приподнялся на цыпочках. И еще громче зазвучал его голос.

— Поэтому мы и есть! И хорошо, что есть! Не на мелочи смотреть надо. На цифры! Вы прекрасно знаете, сколько домов у нас возводят каждый год, сколько школ, сколько прокладывают дорог, сколько километров бетона на границах, вглубь и вширь, сколько самых разнообразных машин, наземных и воздушных, сколько миллиардов пуль. Я знаю.

Он закрыл глаза, словно хотел мысленно полюбоваться всем этим.

— Кое-кому из вас, — и в этом отношении он тоже хотел успокоить слабонервных, — сиротливо без Пилсудского. Грустно, что не заменил его никто, столь же гениальный. А зачем? Гениальный человек — творит, после него обыкновенный человек повторяет. Сейчас время повторений. Одно и то же надо делать, постоянно одно и то же. Без конца — школы, дороги, танки. И опять — казармы, дороги, танки.

Он поднял руку. Казалось, он повторит это еще раз со всеми вместе, как конферансье повторяет с публикой припев. Но ничего не произошло.

— Мы, министры, почти все представляемся людям такими гордыми, — сказал он. — Но если бы кто оказался над нами, то увидел бы, что головы наши склонены. Мы знаем, что работа наша останется анонимной. Для действительности она будет всем, для истории — ничем. Это наше дело! Народ никогда этого не поймет. Особенно наш, и не стоит ему этого слишком часто повторять — тем более сегодня. Ибо он еще не отведал тишины. Несчастье доконало его, но, если речь идет о тишине, можно сказать, что и счастье было для него не лучше. И лишь мы как раз такое первое правительство, правительство спокойствия. Правительство неброское, оно-то нам и нужно, правительство без своего ярко выраженного лица. Вот что! Умеренность, чувство долга, дисциплина восторга не вызывают, так же, как и восторг не рождает прочности. Кто это понимает!

Он взглянул на часы.

— Не дает мне покоя мысль о ваших страхах. Еженощно тысячи людей терзаются. Зря! Мы на лучшей из возможных дорог. К работе для каждого, к правам для всех, к законной гордости за свой народ. Скоро останется только одно, чего надо бояться, — смерть. Этой мы не победим! Но, как и ее, похоже, и нашу страну не победит никто. Так что вы, дамы и господа, можете спать спокойно.

И он попросил свою машину.

Старуха Штемлер, бабка Бишеты и Боулы, весь этот вечер провела в их гардеробной наверху. Постоянно она жила в Люблине, откуда была родом, а к сыну и невестке приезжала на несколько дней раз в год. Спала в библиотеке, которую в этот вечер тоже заняли под прием. Чтобы сойти вниз, ей надо было дождаться, когда все кончится.

С шумом ворвались барышни — привести себя в порядок: Бишете надо было еще сменить и чулки. Бабку они застали в кресле, с английской книгой в руках, в которой она ни слова не понимала, в роговых очках на носу, только размазывавших буквы, так как они были для дали. Она посмотрела на внучек своими бесцветными глазами. Думала, раздеваясь, они расскажут, как было. Но ошиблась. Они как бы мимоходом улыбнулись ей, и ни слова. Она это выдержала. Но дальнейшее было уже свыше ее сил.

— Одеваетесь! Опять! — опечалилась она.

Только что Бишета сняла чулки, а теперь вдруг все наоборот. Внучка натягивает другую пару.

— Вы с отцом идете?

Вопрос этот она задавала себе. Самый горький за весь день момент наступал для нее перед сном. Невестка отсылала ее. Тебе ничего не нужно будет в библиотеке? — обращалась она к мужу. Тогда он переводил взгляд на мать, старался вспомнить, затягивая паузу, всякий раз по-новому, недовольный, что ему доставляют хлопоты.

— С отцом? — рассмеялась Боула. — Отец еле на ногах держится. Он уже отправился спать.

Ах да! — сообразила старуха. Ее сын не любил укорачивать ночи. Работать он мог по четырнадцати часов в сутки. Лишь бы не слишком поздно. В течение двух лет, когда он был представителем оптового склада зерна в Люблине, он приносил домой из конторы счета. К утру они должны были быть готовы. Каждый вечер она отбирала у него работу. В составлении бумаг она ему не помощь, но считать! Только глаза из-за этого испортила. Искусственное освещение? Пожалуй, не оно им повредило. Скорее всего, они просто слипались.

Но теперь ей уже не надо стараться поднимать веки. Она не спит. Сердце напоминает о себе, не дают покоя мысли. В Люблине она все время собирается в Варшаву. Единственный сын! Такой богатый, такой известный. Внучки! Боула, Бишета! — ей уже объяснили, что так их прозвала мадемуазель француженка. От слова «biche», то есть маленькая серна, и от «boule» — шарик. У обыкновенных католичек таких имен не бывает! Они как раз подкрашивают губы, а она гордится этим, словно крестьянка — фиолетовой сутаной сына-епископа. Их платья! Она не думает о том, сколько они стоят. Она видит, что это одежда богатых. Восхищение, но какое-то печальное, на ее лице. Она верит в деньги, а стало быть, из тех, для которых жить в богатстве — это словно бы жить на небе. Сын ее с семьей там! Какое счастье. Только трудно иногда удержаться, чтобы не вздохнуть, глядя на него с земли. В Берлине у него было два каменных дома. После прихода Гитлера к власти германское правительство отобрало их. Сын был потом таким душевным. Когда он еще жил с матерью, бедствовал, потому, наверное, как только он разорялся, возвращался к ней. Она вздыхала: «Боже, возьми такую душевность!»

Внучки, два ангелочка с такого неба, где воздух и пища были лишь чудесным ароматом, наклонились и кончиками губ коснулись ее желтого лба.

— Покойной ночи, — сказала одна, а другая уже ее торопила:

— Идем, идем, скорее.

Он мог бы купить ей особняк, автомобиль, дать прислугу. Нет, нет, отмахивалась она, не хочу. Состояние ведет за собою повинность. Тут другие законы, чем в сердце. Матери — дворец, а что отцу, который умер, — мавзолей! Построить его! Дедам и прадедам склепы? Где это кончится! Надо сразу же встать, прижавшись друг к другу, если хочешь сохранить деньги. Старуха не той породы, чтобы вкладывать деньги в традицию и тем жить. Она родила человека, который затем разбогател, словно бы она родила художника. Не претендуя, чтобы на нее сыпалось богатство от гениального ребенка. Она поднялась.

Но ей плохо. Она живет тоской о сыне, о внучках. Приезжает, молчит. Прислуга не всегда понимает ее речь. Она не делает ошибок, вот только этот акцент. Все выговаривается горлом. Словно у нее нет губ. А ведь они есть. Слишком большие, лиловые, по-еврейски капризные. Она избегает людей в Варшаве, хотя ей так хотелось бы встретить тут человека, который бы ее выслушал, подробно рассказал бы о семье. Что она о них знает. Ничего не знает.

Она встает, ее слегка пошатывает, глаза блуждают, едва освободившись от очков; она вынимает шпильки, распускает волосы, ах, какие они были, теперь жалкие остатки, они рассыпаются во все стороны, так легче, когда они не собраны вместе. На лбу кровавая полоска: она размазала губную помаду, след поцелуя внучки. Опирается о подлокотник кресла. Ну и насиделась же она сегодня в нем. У нее болят ноги. Злость ее разбирает. И комната эта как тюрьма. Зря старалась невестка, говоря, чтобы старуха не показывалась на люди. «Вы же, мама, устанете», — вспоминает старуха ее слова и сердито ворчит:

— Пошли! Наконец-то можно ноги расправить. Вся прямо одеревенела.

Когда уничтожают душу, болит тело, словно ему-то и было тут тесно.

Предыдущая главаГлава 5 из 39Следующая глава