К книге
Стены Иерихона. ЛабиринтЛАБИРИНТ. XIX
72%
ЛАБИРИНТ. XIX
28

Тяжелые железные двери. В верхней их части массивные кованые решетки с причудливым орнаментом защищают толстые пласты стекла. Ручка двери похожа на кирпич — большая и неуклюжая. Нажимаю ее и тяну уже в третий раз. Раньше она легче поддавалась. Упираюсь ногами и дергаю. Я знаю, что должен вести себя спокойно, и не могу. Полчаса назад я позвонил священнику де Восу. Тихим голосом, лишенным всяких интонаций, он сообщил, что может меня сейчас принять. Звонил я без всякой уверенности, сомневаясь, согласится ли он, а если согласится, то не станет ли откладывать встречу. Услышав, что он согласен, я поблагодарил его. Во время разговора крепко прижимал трубку к уху.

— Благодарю, от всего сердца благодарю, — повторял я.

Его молчание длилось одну, две, пять, десять секунд. Потом:

— Итак, я жду.

Выбегаю из пансионата. Минуту спустя я уже на площади Вилла Фьорелли. Автобус уходит у меня из-под носа. Мчусь на площадь Рагуза к стоянке такси. Нет ни одной машины. Поворачиваю назад. Наконец что-то едет. Троллейбус. Вскакиваю. Возле Главного вокзала спрыгиваю. Ловлю такси. Взбегаю по парадной полукруглой лестнице перед входом в Грегориану. Пытаюсь открыть эти двери. Наконец они поддаются. Вестибюль. Направо дежурная комната, где сидят два молодых иезуита: один — у коммутатора, другой выдает справки. Я вижу его. Он — меня. Мы здороваемся. Я подхожу.

— К отцу де Восу? — спрашивает он.

Я утвердительно киваю головой.

— Он уже ждет вас.

Я направляюсь к лифту.

— Нет. Он ждет вас в приемной. Пожалуйте за мной.

Я сжимаю в руке карманный календарь со списком вопросов, которые нужно задать священнику де Восу. Я собирался еще раз их просмотреть по дороге. Теперь уже поздно. Главное: как можно меньше говорить самому, слушать. Я про себя повторяю это условие, хотя и знаю, что оно совершенно нереальное. Ведь известно, что священник де Вос неразговорчив, а я от волнения становлюсь болтливым. Молодой иезуит отворяет небольшую белую дверь в конце коридора. Значит, меня ведут в какую-то другую приемную, не в ту, что раньше. Вхожу. Комната другая, но мне сразу бьет в нос прежний, знакомый уже запах пыли и дезинфекции. Священник де Вос сидит посредине комнаты за маленьким столиком, оперев на него руки, сложенные словно для молитвы. Он не встает. Не здоровается. Не поворачивает головы. Указывает мне стул с противоположной стороны столика. Он держится так, словно нам предстоит вернуться к прерванному разговору, с той лишь разницей, что мы перешли в другое помещение.

— Слава господу нашему, — говорю я.

— У вас неприятности.

Это не вопрос, а утверждение.

— Да. Вы уже о них слышали? В Ватиканской библиотеке…

Он остановил меня движением руки.

— Об этом я тоже слышал.

— И о чем еще?

— И о том, что, конечно, внушает вам наибольшее беспокойство.

— Значит, вам известно, что в курии внезапно решили превратить моего отца из пострадавшего в агрессора!

Я снова увидел перед собой маленькую, худую руку де Воса. Рука дрогнула — это означало, что он возражает против моей формулировки. Но опровергать ее он не стал.

— Вот как! — воскликнул я. — Значит, это верно, что таким образом восстанавливают общественное мнение против моего отца!

— В вас говорит горечь, — сказал священник де Вос.

— А что же иное должно говорить, — с раздражением ответил я. — Я в курсе дела, хорошо знаю обоих противников — и моего отца, и епископа. Я приехал сюда, в Рим, полный надежды. Приехал, воодушевленный мыслью, что тому злоупотреблению властью, какое допустил епископ в отношении моего отца, будет положен конец. Как можно тактичнее, как можно деликатнее — согласен, но все-таки в соответствии с правом и справедливостью. А между тем ничего из этого не получилось! И вдобавок еще мои хлопоты обернулись во вред отцу!

— Ваши хлопоты не имели и не имеют ни малейшего влияния на то, как складывается ситуация. Они не принесли плодов. Это не подлежит сомнению, как не может подлежать сомнению и то, что они не принесли плодов потому, что никто теперь в курии не решит ни одного вопроса, к которому причастен священной памяти епископ Гожелинский, не в его пользу. А все по той причине, что образ усопшего, выдающегося князя церкви, растет на глазах. В данных условиях вы должны с этим примириться! Никому не удастся прийти вам на помощь.

— Я хочу понять, — прошептал я. — Если я не в состоянии помочь моему отцу, то по крайней мере хочу объяснить ему, почему так получилось. Но я и этого не смогу сделать. Потому что я не понимаю! Не понимаю!

— Такой простой вещи? — удивленно спросил де Вос после затянувшейся паузы. Видимо, не вполне она была проста, если он так долго размышлял, прежде чем ответил: — Ведь мертвые живут!

— Живут! Живут! — жестко возразил я. — Живут, когда их оживляют! Я хорошо знал епископа Гожелинского. Коль скоро сегодня его «образ растет», как вы говорите, и к тому же так вот сразу, так быстро, то происходит это не в силу его собственной святости, а по воле людей, которые это затеяли.

Священник де Вос нахмурился и повторил:

— В вас говорит горечь. Напомню вам, однако: когда мы в первый раз беседовали о покойном, вы иначе о нем отзывались. Разве вы не сказали, что он ведет жизнь святого?

— Признаюсь! — воскликнул я. — И отнюдь не собираюсь оспаривать того, что он был чистый, достойный уважения человек. Среди духовенства таких очень много. И поэтому, по моему глубочайшему убеждению, одних хороших качеств епископа Гожелинского не хватило бы для того, чтобы так отличать его, как это делают теперь в Риме. Значит, ясно, что кому-то это выгодно! Кто-то в этом заинтересован!

— Может быть, церковь, — прошептал де Вос. — Вы произнесли некрасивое слово. Вы сказали: затеяли. Вы повторяете инсинуации: кому-то, кто-то. Такими выражениями вы еще больше себя взвинчиваете. Зачем? Слова ваши неуместны и звучат фальшиво. Произошло событие, которое смешало расчеты — ваши и вашего отца. Вас оно возмущает, вы подозреваете злой умысел и корыстные интересы. Неужели вам ни разу не пришло в голову, что природа этого события может оказаться неземной?

Я раздраженно ответил:

— Не верю и никогда не поверю в святость епископа Гожелинского.

— А если церковь ее признает, вы и тогда будете отрицать? — спросил он.

Я больше не владел собой; забыв о предостережениях отца, о правилах тактики и даже о простой вежливости, я повысил голос:

— Но это же бессмыслица!

— Или, совсем наоборот, полно глубокого смысла, сын мой. Ведь часто мудрость, которую мы не понимаем, кажется нам глупостью. Смирение, смирение, сын мой. Вам нужны смирение и воля, самая искренняя, добрая воля, чтобы понять непонятные вам вещи, которые вы должны, даже обязаны, понять, если действительно, несмотря на неудачу, хотите морально поддержать отца, правильно осветив истинные причины постигшей его неудачи.

— Да, — сказал я. — Ничего другого мне не осталось.

Мне было бы куда легче, если бы минуту назад, чуть ли не крича от возбуждения, я вскочил бы и убежал прочь от того места, где мне вполне официально сообщили о поражении и где мне больше нечего делать, разве что еще час или два переливать из пустого в порожнее. Но я не убежал. Я остался из уважения к священнику де Восу. Меня не интересовало, что он мне скажет. А в моем взволнованном состоянии я определенно не годился для роли человека, оказывающего другому ту моральную поддержку, о которой упомянул де Вос. Да и пререкаться с ним было бы так же нелепо, как пререкаться с почтальоном из-за того, что доставленное им письмо содержит дурные вести. И все-таки я не двинулся с места. Я не смог. Именно из уважения к отцу де Восу. Я хорошо понимал, что ему тоже невесело. Не мог я забыть и того, что вначале, когда это было возможно, он обещал мне помочь. И даже еще сегодня принял меня, не откладывая неприятной для него встречи.

— Я жду. Жду этой моральной поддержки, — сказал я, стиснув зубы.

Священник еще ниже опустил голову. Некоторое время он сидел неподвижно и молчал, прижимая сплетенные руки к столику, разделявшему нас. То ли он размышлял, то ли молился, то ли собирался с духом — не знаю. Пожалуй, верно последнее! Вне сомнения, он тоже охотнее всего ушел бы отсюда, он не привык, чтобы такие люди, как я, незначительные люди, которых не пускают дальше приемной, возражали ему и к тому же крикливо, саркастически. Но вот его маленькая, красиво вылепленная голова с коротко остриженными седыми волосами шевельнулась. Сперва вправо, потом влево. Он несколько раз повертел ею, глубоко втягивая в себя воздух.

— Нет, нет, нет, — услышал я наконец. — В таком настроении вам не следует внимать моим словам.

Я прикоснулся к его рукам, лежавшим на столе. Я хотел их пожать, но он их отдернул.

— Простите меня, пожалуйста, — сказал я. — Тон мой был неуместный. Но ведь вы понимаете, что с мной происходит. Я знаю, что вы не такой, как все прочие здесь. И еще раз прошу простить меня, поскольку я в обиде не на вас, а только на курию.

Священник де Вос выпрямился.

— Я ее частица. А теперь выслушайте меня спокойно. Не прерывайте меня. Вы курите? Если да, пожалуйста, курите. Здесь можно.

Итак, я закурил, крепко прижимая сигарету к губам. Голову я повернул в сторону, уставившись в одну точку на полу, в один черный квадрат отполированной каменной шахматной доски. Мне казалось, что в такой позе мне легче будет соблюсти приличия, вяло, не протестуя, принять все разъяснения, без дальнейших ненужных возгласов выслушать до конца его выводы, хотя бы и самые казуистические. Пусть говорит, пусть выскажется, выболтается! У него есть на это право. Я от всего сердца наделю его этим правом в обмен за проявленную ко мне доброжелательность. Без возражений все проглочу. И даже более того: пообещаю передать отцу все, что услышу. Но что касается лично меня, то никакая аргументация не убедит меня, поскольку мне известна ее цель, она должна обосновать неприемлемый для меня исход. Я докурил сигарету. Достал из пачки другую. Все это время священник де Вос говорил. Разумеется, по-итальянски. Но, по мере того как его рассуждения затягивались и усложнялись, в его итальянской речи все заметнее пробивался северный, голландский акцент. Иногда я даже с трудом понимал его. Правда, только изредка, некоторые фразы. Зато мало-помалу мне становилась все более ясной его основная идея. Он старательно, подробно развивал ее минут пятнадцать, а может, и двадцать. Сводилась она, собственно говоря, к тому же, что высказывал прелат Кулеша в воскресенье за чаем у пани Рогульской: церковь уже много-много лет горячо ищет великую святую фигуру, фигуру-символ, символ мученичества и борьбы с той силой, которая в наши дни воплощает основное заблуждение эпохи и является главным врагом бога на земле.

— Великой тоске по идеальному образу, — говорил он, — нужна ось, вокруг которой она могла бы кристаллизоваться. Она лихорадочно пульсирует кровью и огнем в сердцах верующих, в сердцах миллионов, миллионов людей, любящих религию. Это не выдумка курии и не чей-либо — если пользоваться вашим ужасным выражением — злой умысел. Это мистический зов неисчислимой массы человеческих душ, зов, на который может откликнуться одно лишь небо.

Он замолчал и после паузы спросил:

— Теперь вы все поняли? Если нет, спрашивайте, пожалуйста.

— А если небо еще не откликнулось? — начал я размышлять вслух. — Откуда можно знать, что это действительно отклик неба?

— Да, это пока еще неизвестно. Вы знаете, что процедура в вопросах канонизации или причисления к лику святых тянется годами. Таким образом, теперь можно говорить только о некоем первом порыве. О первом предчувствии.

— Предчувствие может оказаться ошибочным!

— Может. Но если оно не окажется ошибочным, то, как вы думаете, ваш отец ему подчинится?

— Епископ ненавидел моего отца, — напомнил я де Восу. — Как же отцу уверовать в святость епископа, от которого он видел только ненависть?

— А вы не думаете, что покойный ненавидел не вашего отца, а то зло, которое в нем заключено? И разве вам не кажется, что в таком случае отец ваш должен поступить так, как поступила бы церковь, то есть отнестись с уважением к этой ненависти и склонить перед ней главу?

— Не знаю, как поступит мой отец, — ответил я. — Во всяком случае, если он и проглотит горькую пилюлю, отнесется к ненависти епископа с уважением, как вы говорите, это не окажет никакого влияния на дело, ради которого я приехал.

— Никакого, — подтвердил священник де Вос. — Если образ покойного и дальше будет расти, то все более плотная тень начнет окутывать вашего отца. На годы.

— До конца жизни, — сказал я.

— Да. Я знаю это. Искренне о том скорблю. Я люблю вашего отца, как и всех моих учеников. Я искренне стремился оказать ему помощь. Меня лишили такой возможности. Надо нам, однако, с этим примириться, и мне надо, и вашему отцу.

— Вам-то легко. Для вас это только неприятный инцидент.

— Нет, это тернии! Не первые. Не последние.

Взгляды наши встретились. Ненадолго. На несколько секунд. Единственный раз в ходе всего разговора. Во время предыдущих бесед он если и глядел мне в глаза, то лишь мимолетно и словно по рассеянности. Сегодня же это был иной взгляд — тоже быстрый, но явно умышленный. Я прочел в его глазах, что у него на самом деле тяжело на душе.

— И значит, больше ничего, ничего не удастся сделать, — прошептал я.

— Я так полагаю.

— Нет таких дверей, в которые я мог бы постучаться? К монсиньору Риго мне, пожалуй, не стоит снова обращаться…

— Безусловно.

— Но, может быть, существует еще кто-то, кто…

Он прервал меня:

— Кто, где, через кого?

И развел руками.

— С нашей помощью, то есть через синьора Кампилли и через меня, ничего уже здесь не сделаешь. А кроме нас, у вас нет никого..!

— Но я спрашиваю: стоит ли? Вообще стоит ли еще пытаться?

— Скитаться здесь еще месяц, два, пять, год, чтобы вернуться к исходной точке? Вы должны сами ответить себе на вопрос: стоит ли? Курия — это лабиринт. Механизм с сотней, с тысячей неизвестных. Я ведь не один размышлял о вашем деле. Я советовался. Приглашая вас сегодня к себе, я знал, что перед нами возникнет дилемма, важнейшая для вас в данный момент: пробовать ли еще или возвращаться? И я продумал мой ответ. На вашем месте я вернулся бы. Но это не совет; таково лишь мое мнение. Если вы, однако, его разделите и покинете Рим, вы покинете его на собственную ответственность. По собственному решению, никем не принуждаемый.

— Спасибо. Понимаю. Ну, я пойду.

Но все-таки еще несколько минут я не двигался с места. Я молчал. Священник молчал. Ждал, пока я успокоюсь. Наконец я встал и крепко пожал его худую, сухонькую руку. Мне очень искренне хотелось его поблагодарить за проявленную ко мне добрую волю. Но я не знал как. Поэтому я только низко поклонился.

— Я знаю, что ничего не могу, — прошептал священник. — И не обманываю вас насчет каких-то моих возможностей. Если, однако, у вас будет тяжело на душе, прошу помнить, что есть в Риме старый, преданный вам священник. Я говорю это на тот случай, если вы останетесь.

— Не думаю, — ответил я.

Предыдущая главаГлава 28 из 39Следующая глава