Ночью еще тепло, но Ольгу била дрожь. Во-первых, темно вокруг, как в чане с варом. Во-вторых, постоянно казалось, что кто-то увивается за спиной. Ольга разозлилась: «Что за ребячество, стыдно». До «Летчика-испытателя» рукой подать, и дорога знакомая, с закрытыми глазами дойти нетрудно.
Но просто не по себе. Это первый такой случай, когда оставляешь за спиной дом, несостоявшийся разговор с мамой и обиженного Кольку. И да, какой-никакой, а свет домов и фонари. Пусть фонари редкие, но все-таки живые, надежные. А впереди — лес сдавливает дорожку.
Когда быстро и зло кидала в чемодан барахлишко, было куда веселее, и даже в самом деле грела сердце комсомольская путевка, уложенная в карман блузки. Теперь, если честно: безмозглый выкрутас! Смотаться на подвиг в ночь, не дожидаясь утра. Скорее выглядит как бегство от нормального разговора с мамой.
Но морально-нравственные терзания — это пес с ними. Темнота, непонятные тени, шорохи — полбеды.
Вопрос: что делать-то будем, если стучаться будет некуда?! Глубокая ночь. Как это Палыч сказал: лагерь еще не принят. Есть ли там вообще кто-то? Пришла трусоватая мысль: и хорошо бы, чтоб так и случилось! Ушла ночью по-комсомольски дерзко, ну и вернулась, потому как не открыли…
«И чего это дорогу к станции никак не починят? И фонари не повесят…» Тут Ольга почему-то поняла, что сошла с дороги и идет прямо по лесу. Поэтому и ноги проваливаются, и темно.
Почему сюда свернула и как давно? Или что-то внутри заставило так пойти? Ведь идти по дороге — это быть на виду, а красться по колючей темени безопаснее, можно наврать себе, что ты не трусливая жертва, а прямо-таки опасный хищник.
Эта детская, глупая мысль успокоила. И даже когда она выбрела на дорогу, которая шла вдоль заборов «Летчика-испытателя», Оля ощутила радость, точно возвращалась туда, куда нужно.
Наращенный, высокий выкрашенный забор, со стороны дороги — прожекторы. А вот и ворота кузнецовской дачи, и над ними уже красуется вывеска, сваренная из металлического прута: лихо пылающий факел, орел и слово «Прометей».
Забавно.
И сторожка, она же проходная, явно обитаема. В окне свет, из трубы, выведенной из крыши, курился дым. Оля протянула руку постучать в калитку — и тотчас оттуда раздался глубокий гул, как подземный. Убрала руку — гул стих. Снова потянулась — и снова загудело, и снова убрала руку.
Наконец, когда она совсем уже было стукнула, дверь отворилась до того, как ее коснулись пальцы Оли. Вышла собака — огромная, широкая, лобастая овчарка в таком меховом тулупе, что не у каждого сторожа есть. Она высунула морду, посмотрела и подняла край губы, показав львиные клыки. Ну и пасть у нее была — как у крокодила. А уж глаза! Как будто человеческие воткнули в песью морду: зеленовато-коричневые, высокомерные, без интереса. Скорее с какой-то нечеловеческой мыслью на дне.
— Ой, — только и сказала Оля, держа руки на весу.
Но из-за двери скомандовали:
— Карай, на место.
Пес ушел, пожав плечами, появился славный мужик, лет двадцати пяти, в майке, трико и обрезанных валенках. В руках — жестяная кружка, вид спортивный, взгляд — веселый и вопросительный. Он сказал:
— И что?
У него так это получилось, что стало стыдно потусторонних мыслей и глупых страхов да еще и неловко, что побеспокоила во внеурочное время. Оля, смутившись, поздоровалась и отрекомендовалась:
— Гладкова, Ольга. Направлена старшей пионервожатой. — Она потянулась было достать документ, сторож остановил:
— Это все понятно, а дальше-то что?
— Дальше, ну как…
— А так, что ночь на дворе. Куда девать тебя прикажешь, Оля Гладкова?
— Может, где-то до утра…
— Вот-вот. Давай-ка до утра, а там разберемся. — Он собрался закрыть ворота, а Оля — обрадоваться, что пойдет домой.
Но не судьба. Из темени, что по ту сторону ворот, знакомый голос спросил:
— Тарх, в чем дело?
И почему-то стало ясно, что назад дороги нет.
— А вот, — сказал сторож и посторонился.
И собака скрылась, зато высунулась знакомая персона:
— Гладкова, вы что, уже к нам?
— Я, Павел Ионыч, вот…
— Ну зайдите для начала, — пригласил Наполеоныч.
Оля подчинилась, веселый сторож подмигнул:
— Оставь надежду. — И, затворив дверь, ушел в сторожку, забрав и собаку.
Они теперь стояли вдвоем на новехонькой бетонной дорожке, Серебровский явно ждал, когда ему что-нибудь да скажут, и молчал. Ольге, которая только-только оттаяла, снова стало не по себе.
Наполеонычем он был в больнице — эдакий студентик, влезший в чужой халат. Вечно извиняющаяся улыбка, в дрожащих пальцах постоянно что-то, то ручка, то цепочка от часов, то еще какая-то мелочь. Сейчас темно, и луна все по-своему искажает, он был как ворон здешних мест — чем-то недовольный, в черном свитере, отглаженных брюках. Все черное, и потому белая голова маячит, как не связанная с телом, будто висит в воздухе без ничего.
— Вот. — Оля протянула путевку, Серебровский взял, повернулся к свету фонаря, чтобы прочитать. Тут стало ясно, что не такой он сопляк — резкие тени под скулами, между бровями морщина, над одной бровью — другая, от носа вниз идут глубокие прорезанные складки.
— Допустим. — Он сложил бумагу, отдал. — Так ведь тут не сказано, что надо все бросать и нестись на подвиг среди ночи. Хотя, зная вас, я не удивлен.
— Семейные дела, — сухо доложила она. Разговор был неприятен и ставил в положение глупенькой экзальтированной девицы.
— Понимаю. На самом деле это я виноват.
— Вы ни в чем не…
Он улыбнулся, углы рта стали, как всегда, вверх, и он превратился в привычного Наполеоныча:
— Ах, не утешайте. Видите ли, в управлении меня поставили перед фактом.
— Я понимаю.
— Командовать тут должен был заслуженный человек, опытный, но с ним случилось несчастье — и мне сказали: «Надо, Паша». Когда же не получилось с вожатыми… вы же знаете?
— Да, — сухо подтвердила она.
— Мне задали вопрос: кого можешь рекомендовать? Я и брякнул… то есть назвал вас троих: вас, Приходько и Иванову. — Павел Ионович развел было руками, и тотчас сунул их под мышки. — Зябко. Выскочил к вам без ничего. Пойдемте в тепло.
И, не спрашивая согласия, отобрал у нее чемоданчик, пошел, точно зная — она пойдет за ним. Пошли по дорожке, было интересно. Ольге не приходилось бывать на кузнецовской даче, болтали о ней разное, слушать — уши не жалеть. Что тут и аэродром, и метро свое, фонтаны с павлинами. Ничего подобного не было. Чисто, недавно закончили стройку, фонарей немного, но размещены продуманно, освещали только то, что было нужно. Было много пней от старых деревьев, но уже насажены на смену елочки, кустики, были разбиты клумбы, засаженные какими-то растениями.
Шла широкая бетонная дорога, от нее отбегали ручьями поменьше, три упирались в домики. Оля насчитала три корпуса — аккуратные, с верандами, застекленными не небольшими кусочками, а роскошно, цельными стеклами. Для сохранности они были заботливо заколочены крест-накрест досками. Чуть в стороне — пространство под линейку, белела мачта для флага.
Дорога упиралась в главный корпус — это была сама кузнецовская дача. Подновленная, но видно, что не новая, и веранда не за цельными стеклами, а за множеством маленьких разноцветных стеклышек. В темноте дом казался не особо большой, и что интересно: он не устремлялся вверх, а как бы стлался дымом по земле. Хотя вон вроде, то ли толстенная труба, то ли башня?
— Прошу. — Серебровский посторонился, пропуская.
Внутри было темно, пахло одновременно и свежей краской, и давней пылью. Павел Ионович хозяйской рукой включил свет, и Оля не сдержалась:
— Ох, красота!
Дача внутри оказалась бескрайней и почему-то высокой. В просторный коридор выходило несколько дверей — слева застекленная дверь, занавешенная изнутри, с красным крестом на стекле. Потом примечательные двери — раздвижные, гармошкой. Серебровский распахнул их:
— Это столовая.
Помещение просторное, столы сидячие, вместо лавок — табуретки, по стенам — картины, панно. Вместо раздаточного стола — красивая стойка, похожая на буфет в кафе.
Оля спросила:
— А где же пищеблок?
— Будут привозить с комбината. Потому что потребуется усиленное питание, специальный стол и жесткий контроль.
Серебровский взялся за ручку двери справа, пригласил:
— Идите сюда.
Несколько ступеней вниз — и открылась картина еще более удивительная. Это был полуподвальный зал, уставленный какими-то диковинами, в темноте — пугающими. Серебровский включил свет. Ольга увидела невиданные конструкции: колеса, блоки, кожаные сиденья, на одном — темное пятно, как от масла. Один аппарат был увешан грузами и кожаными ремнями, которые тихонько покачивались, дребезжа металлическими креплениями. Знакомыми выглядели разве что непривычно маленькие гирьки, шведская стенка и резиновые эспандеры.
Оля, кашлянув, спросила:
— Что тут такое?
Серебровский любовно провел рукой по мягкой, хотя и пугающей на вид кушетке — точь-в-точь дыба, зачем-то снабженная кожаной подложкой:
— Это наследство хозяина, зал механотерапии. Удивительно, откуда он их изыскал? Это прекрасные аппараты для разработки мышц, восстановления подвижности суставов, укрепления мышц. То, что мы с вами делали руками, можно делать более эффективно. Потом расскажу, если пожелаете.
Вышли в коридор, прошли его — в небольшой арке шла вверх винтовая лестница. Тоже удивительной конструкции — она вилась себе штопором, а от нее отходили еще какие-то помещения. Как удалось все это многочисленное разместить так компактно? Даже удивительно. Впрочем, Кузнецов был мастер утрясать и созидать.
Дошли до последней площадки, Серебровский открыл дверь:
— А вот и мезонин. Я злоупотребил властью и занял самое красивое помещение.
«И я вас понимаю», — чуть не сказала Оля. Потому что просто нет слов, какая это была замечательная комната — под отдельной двускатной крышей, с балконом. Должно быть, она долго пустовала, не вывелся еще сладковатый, тяжелый запах старых книг, оставленных в запертой комнате.
Стол завален папками и бумагами, но видно, что в какой-то определенной системе. Тут же лежали папки с бумажными ярлыками: «ИПО»[6], «ЛФК», «Физиопроцедуры» и прочее.
Серебровский прошел к застекленной двери, открыл ее — в комнату ворвалась прохлада.
— Идите сюда, — позвал он, и Оля вышла на балкон.
Отсюда, как на ладони, было видно почти все внутри и почти все снаружи. За забором торчала Санькина голубятня в зарослях, открывался вид на заливные луга, отделявшие поселок от железной дороги, серебрились рельсы, стоял стеной лес по ту сторону.
— Люблю отсюда наблюдать, — сказал Наполеоныч.
— Понимаю, — призналась Оля, — тут красиво.
— Думается удобно, — уточнил он и указал в сторону от забора. — Да, забыл показать: вон там еще баня с бассейном.
— Да вы серьезно?
— Да, представьте себе. Небольшой, неглубокий, и как раз по нашим задачам. А вон там еще один корпус, — он указал на дом сбоку, в нем Оля угадала бывшую тихоновскую дачу, — там предполагается жилье для вожатых.
Оля зачарованно любовалась и опомнилась, лишь продрогнув до костей. И Наполеоныч тоже как будто очнулся, искренне расстроившись:
— Что ж я за эгоист. Вы устали и замерзли, а я тут с пейзажами. Садитесь, сейчас чай заварю.
— Тут один стул, — заметила Оля.
— Больше нет. — Он принялся хозяйничать, раскочегарил керосинку, поставил чайник, достал несколько кусков сахара и один стакан.
— А вы что же? — спросила Оля.
— Больше нет, — повторил Павел Ионович, уже улыбаясь. — То есть имеется, просто идти за ним неохота.
Он сыпанул в кружку какого-то чайного колдовства, потому что, когда влил кипяток, в кабинете запахло головокружительно.
— Мои таежные припасы, — пояснил Серебровский, — первое средство, чтобы согреться и успокоиться.
— Я не нервничаю.
— Тогда просто пейте.
Оля в самом деле озябла и с большим удовольствием отхлебывала горячий чай. Серебровский вынул пару сухарей.
— Вам нужно лишь слово сказать — я переговорю с руководством, будет решен вопрос с райкомом.
— Не надо.
— Вы не поняли. Никаких последствий не будет, никаких взысканий — я даю вам слово.
— Ничего не надо. Я с вами.
— Принято. Я ставлю вопрос о выплате вам ставки старшего воспитателя или что там по штатному расписанию.
— Не надо.
— Надо. Бесплатно вы работать не будете. И хватит об этом.
— Как скажете.
Серебровский одобрил:
— Вот-вот, это правильный ответ. Теперь следующий процедурный вопрос. Как вы одна пойдете домой, по темени?
Ольга смутилась: в самом деле, как? Наполеоныч продолжил, размышляя:
— И притом если пойду вас провожать — это тоже неловко. Пойдут толки, ваши родители, ваш…
Он замешкался, Ольга колко перебила:
— Неважно.
— Тогда нечего и гадать. Вам где удобнее лечь?
Ольга запаниковала:
— Что?!
Серебровский, не обращая внимания на ее смущения, копался в шкафу — оказалось, что книги в нем наверху, за стеклом, а внизу какие-то тряпочные припасы.
— Ага, вот, — он разогнулся, в руках держал свежайшее, колом торчащее от крахмала постельное белье, — устраивайтесь прямо тут.
Он закрыл дверь на балкон, Ольга попросила:
— Не надо!
Но он уже извлек из-за двери раскладушку, разложил ее, умело постелил белье, вдел — в одиночку! — в пододеяльник шерстяное одеяло.
— Спокойной ночи. — И прежде, чем Оля успела возразить, Серебровский, прихватив какую-то папку, вышел и закрыл за собой дверь. Было слышно, как он сбегает по винтовой лестнице.
Все стихло. Оля, пожав плечами, принялась раздеваться. Действительно, устала смертельно. Выдался такой ужасно длинный, нервный день, а ведь уже… сколько времени?
Часы стояли на столе, Ольга развернула их циферблатом к себе — упала какая-то рамка, приставленная к ним. Третий час ночи. Она поставила часы, как были, подняла упавшую рамку — в ней оказалось старое, все в заломах, фото девушки лет восемнадцати-девятнадцати.
Оле она показалась ужасно красивой и такой же жуткой. Бумажная балерина, как у Андерсена, бабочка, приколотая булавкой, — хрупкая, беззащитная и мертвая — в точности, да-да, только мертвая не как обычно, а как щемящее воспоминание, призрак.
Видно, что еще очень юна, но в лице не было ни одной детской черты: глаза, носик, брови, капризный рот — все, как у куклы, правильное. Толстые темные косы уложены во взрослую прическу. Но главное — взгляд светлых и одновременно бездонных глаз, такой серьезный, аж жуть. Губы улыбались, а глаза — нет. И они как будто фотографировали того, кто смотрел.
Ольга отставила рамку, потушила свет и влезла под одеяло. Поворочалась, чтобы стало теплее. Быстро заснула.
…Из-за дощатого высокого забора был виден лишь контур главного корпуса, мезонин, в котором маячили две тени. Колька, который все это время торчал на Санькиной голубятне, принялся спускаться.
Она не выйдет. Не пойдет домой. Остается там.
В горле стоял ком, горький, как дым выкуренной им последней папиросы. Вся пачка вышла, да. Потому что он очень долго ждал сперва у дома, надеясь, что она выглянет — но дождался того, что она куда-то побежала с чемоданом. Колька крался за ней по кустам. Он же видел, что она боится, упрямая девчонка. Ведь ей больно, одиноко, страшно — неужели непонятно, что надо делать, куда бежать?
Он все ждал, что вот-вот она опомнится, развернется и побежит обратно — и тут он выйдет, обнимет ее и больше не отпустит. Ну погорячились, бывало, и не раз, все же взрослые люди!
Но она не повернулась. И теперь не выйдет. И свет погас.
Стало совершенно ясно: это не просто ссора. Ольга провела между ними глубокий такой драконий вал — он, никчема и простак, по одну сторону, она — по другую. А он, индюк самодовольный, смеялся над Яшкой. Теперь и самому ясно, как это больно и обидно, когда тебя отодвигают не ради кого-то другого, мужика осязаемого, а ради цели, которую возвели на пьедестал и преследуют. Против этого кулаками не помашешь.
Колька побрел домой.