К книге
Тайна всехРАССКАЗЫ. ПОНИМАТЕЛЬ
92%
РАССКАЗЫ. ПОНИМАТЕЛЬ
22

В студенческие годы я подрабатывал в бюро художественного перевода — корректировал подстрочники. С тех пор в голове задержалось: «Глаза у него были, как у арабской лошади, запряженной в телегу». Такие глаза, наверное, были у меня, когда я уходил от Иры.

Вышел, а дождь как из ведра. И хорошо, что дождь, — слезы, текущие из моих арабских глаз, смывает. Чушь, конечно, какие там слезы, но себя жалко. Хлопнул я дверью и будто что-то сломал в себе.

Пока шел от трамвая, промок насквозь. А в трамвае забился в угол и, глядя на струйки, бегущие по стеклу, неожиданно вспомнил, как в детстве, обидевшись на родителей, сбежал из дому и полночи простоял под проливным дождем в надежде простудиться и умереть. И жалел себя при этом ужасно. Ну прямо как сейчас.

Я долго не решался зайти домой — топтался на лестнице и лепил улыбку. Скакун с грустными глазами приволок к жене телегу непонятой любви. Глупо и смешно.

— Устал я, — говорю прямо с порога. — Работы невпроворот.

И не вру, между прочим. Мне всегда хватает работы. Пишу все: начиная с передовиц и кончая некрологами. Бывает, средненько, без души пишу, но зато сдачу материала никогда не задерживаю. Редактор меня ценит, хотя и не любит. И к лучшему: минуй нас барский гнев и барская любовь...

— Я блинов напекла, — кричит жена с кухни. — Раздевайся скорее, пока не остыли.

Разделся. Поел. Теперь самое тяжкое: обязательный час общения перед вечерним фильмом. Я не хочу ей лгать и не лгать не могу. И не в Ире здесь дело. Невозможно каждый вечер говорить про одно и то же и делать при этом заинтересованное лицо; что в магазине давали, да какое платье жена Барсукова купила, да что завтра на обед готовить. А ведь я любил ее, точно знаю — любил!

Час общения я сократил, сказал — голова болит. Жена знает: лучшее средство от головной боли для меня — душ.

Заперся, открыл воду. Присел на край ванны. Тяжко жить на свете пастушонку Пете...

Голову пришлось намочить, иначе зачем я в ванной два часа проторчал? Причесался. Из зеркала глядит здоровенный бугай; бицепсы-трицепсы под рубашкой играют и даже голова мускулистая. Вот только глаза. Не нравятся мне эти глаза. Грустные и тупые-претупые глаза. Ну ладно, на сегодня налюбовался. Нарцисс...

Свет в комнате не горит. Значит, жена уже спит — ну и слава Богу!

Достаю рукопись. Иду на кухню.

Если можешь не писать — не пиши. Вернее не скажешь. Однако я этому мудрому правилу не следую; не писать могу, но все равно ежевечерне расчехляю машинку. Извечный журналистский комплекс — тяга к созданию чего-нибудь высокохудожественного по части беллетристики. Дескать, могем. Пишу не столько по зову души, сколько из природного упрямства, остаточного рвения, как любит говорить в таких случаях ответственный секретарь нашей газеты Амиран. Рвение осталось с тех времен, когда я еще не мог не писать.

Просидел над машинкой час, не высидел ни строки, но зато изрисовал с десяток листов. Точку в повести я поставил с полгода назад. Можно класть в папку покрасивше и бегом по знакомым, скучающим в редакциях толстых журналов. Но одно останавливает: каждое слово выверено, а ощущения правды нет. Как тут быть?

Спрятал рукопись. Покурил. На сегодня все. Спать.

Засыпаю я в последнее время мучительно долго.

Выхожу из лифта. Редакционный коридор. Привет, привет, привет...

Отсиживаю случку. Пардон, так у нас именуются пятиминутки в редакторском кабинете.

И наконец за работу.

Пишу очерк. О человеке, у которого 21 июня сорок первого года была свадьба. А потом призыв, тяжелое ранение в первом же бою, концлагерь. В сорок четвертом во время восстания заключенных он, безоружный, бросился на пулемет. В маленьком польском городке его именем названа улица. Его сын, которого он никогда не видел, сидел вчера напротив меня вот в этой самой комнате и рассуждал о перспективе покупки «Жигулей» в импортном исполнении.

Очерк не идет. Трудно писать о герое, чей сын, скомкав рассказ о поездке на родную могилу, начинает деловито выяснять, нет ли для таких, как он, сынов героических отцов, льгот на приобретение автомобиля.

Очерк не идет. Но я знаю, что его напишу. И не потому, что положено сдать в секретариат энное количество строк. Стыдно не написать.

А пока откидываюсь на стуле и прикрываю глаза. Что же все-таки со мной происходит? Почему все — не так? И кто виноват в этом? Ах, как хочется найти виноватых!

И я нашел уже: виновата жена, нечуткая, непонимающая, погрязшая в своих мелких заботах. Кто еще?

Все — по-прежнему. И все — не так. Как будто вдруг потеряна точка опоры. Мне кажется: недавно со мной произошло что-то очень плохое, а что — не помню.

Это страшно, когда случается выпадение памяти. Во времени и меж людей потерять себя страшно. Со мной однажды было такое — после сотрясения мозга. Белые халаты, белые простыни, белые стены, белые потолки, белая — ни пятнышка — память.

Или я просто устал?

— Чай будешь? — спрашивает меня Шурик, с которым мы делим редакционную комнату. — Если будешь, сходи за водой.

Вечно мы препираемся из-за этой воды. Шурик походы с графином по очереди возвел в принцип, лишний раз ни за что не сходит. Это раздражает, но сейчас я даже рад, что он меня окликнул.

Выхожу с графином. В конце коридора замечаю Иру, с ней Валерия, секретарь нашего редактора.

Ира идет к нам. Она с завидным постоянством появляется в нашей комнате. Три раза в день. По ней можно сверять часы. Она приходит покурить, хотя с тем же успехом может сделать это у себя в корректорской. Мне неприятно, что и сегодня она не изменила своей привычке. Зачем ей это? А может быть, надо спросить иначе: почему я придаю этому такое значение?

Возвращаюсь, замираю перед дверью. Сейчас я стану не похож на себя. И как раз потому, что очень хочется быть собой. Насчет телеги непонятой любви — блажь, но... Быть собой не получается.

А какой я? Где я настоящий?

«Вот тогда мы почувствовали, что заблудились в пространстве, среди сотен недосягаемых планет, и кто знает, как отыскать ту настоящею, ту единственную планету, на которой остались знакомые поля и леса, и любимый дом, и все, кто нам дорог...» Это Сент-Экзюпери, «Планета людей». Помню наизусть.

Где я настоящий? Этого вопроса достаточно, чтобы заблудиться в пространстве. А пока мы в нем ищем себя, нас настигают дела и делишки, которые еще больше все запутывают. Что остается делать? Как жить, чтобы не оказаться в офсайде? Сжать зубы и вслед за Сент-Эксом повернуть на Меркурий?

— Какой я? Я — страстный и огнеопасный! — орет, подвывая, Шурик и тянется к Валерии.

Это первое, что я слышу и вижу, открыв дверь. Во всем десятке редакций, расположенных в нашем здании, нет, наверное, ни одной мало-мальски симпатичной особы женского пола, хотя бы раз не побывавшей у нас в комнате. Приходят они, конечно, не ко мне, а к Шурику.

— Принес воду'? Давай, чай заваривай! — командует Шурик, не выпуская талию Валерии. И снова на всю редакцию: — О, Валерия, любовь моя, выходи за меня замуж! Выходи хотя бы на полчаса!

Ира сидит у окна, молча наблюдает за ними. Мне она кивнула как постороннему. Ну и ладушки. Сажусь за стол и пытаюсь писать.

Я никогда не сумел бы броситься на пулемет, но в концлагере, верю, в подлеца не превратился бы. Легко рассуждать об этом, постукивая одним пальцем на машинке. Особенно если не вспоминать усвоенную через синяки банальную истину: настоящую цену словам определяют только конкретные обстоятельства.

Мой одноклассник Леня Карапетян довел до гипертонического криза военрука, весьма логично доказывая бессмысленность подвига Александра Матросова, а через девять лет погиб со своим взводом в Афганистане, вызвав огонь на себя.

Хихиканье за соседним столом превращается в истерический визг. На пол летят бумаги, стаканчик с карандашами. Валерия обороняется от Шурика. Эта сцена повторяется каждый день, не выходя за рамки однажды найденного сюжета.

Открывается дверь. На пороге редактор.

Валерия вмиг делает серьезное лицо и выпархивает в коридор. Редактор — седина ему в отсутствующую бороду, бес в присутствующие ребра — ревнив, как Отелло. Сейчас последуют санкции. Он выйдет, потом минут этак через пять позвонит и скажет деревянным голосом: «Александр Васильевич, зайдите ко мне». Обращение по имени-отчеству для него высшая форма иронии.

И точно: не успел Шурик привести стол в порядок, как звонит телефон. Шурик с ухмылкой — нет в нас почтительности к начальству — удаляется. Мы с Ирой остаемся вдвоем.

Она затягивается дымом по-мужски глубоко, улыбается.

— Так чего же это ты вчера испугался? — говорит она. Я не знаю, как отвечать.

Вчера я дежурил по номеру, и у нас неожиданно слетел материал на пол полосы. Я позвонил жене, чтобы рано не ждала, а тут все переигралось в обратную сторону. Индульгенция на позднюю явку была, однако, уже получена.

— Зайдешь? — спросила Ира, когда я проводил ее до дома. После развода она живет с матерью, неделю назад мать уехала в санаторий. Я знал это, и она знала, что я это знаю.

— Зайду, — сказал я.

И зашел. А потом позорно бежал, убоявшись назревавшего адюльтера.

Ира для меня нечто вроде Прекрасной Дамы. Каждому нормальному мужику, пусть даже он сам в этом ни за что не желает признаваться, нужна Прекрасная Дама. Если ее нет, ее стоит выдумать. Но адюльтер с Прекрасной Дамой — вещь противоестественная. И мне нечего сказать Ире. Вряд ли я смогу что-нибудь объяснить, и вряд ли она захочет меня понять.

— Так чего же ты вчера испугался? — повторяет она.

Хоть бы телефон зазвонил, что ли...

Ира хочет еще что-то сказать, но... входит Пониматель. Слава тебе, Пониматель, спаситель мой!

На фоне наших взаимных приветствий Ира исчезает незаметно.

Я не знаю ни одной приличной редакции, которая не имела бы «своего» сумасшедшего. Вообще, наличие такого человека — это, по-моему, своеобразное свидетельство популярности газеты в народных массах. В «Вечерку», например, захаживает Вождь Народов Мира, когда ему нужно позвонить по прямому номеру товарищу Сталину, а к нам вот — Пониматель. Он никогда не скажет: «Я тебя слушаю». Он скажет: «Я тебя понимаю», — наполняя это «понимаю» каким-то глубинным, реликтовым смыслом. Правильнее даже будет писать курсивом: понимаю.

Обычно Пониматель ждет, пока заговорит собеседник, так ему легче понимать. Но сегодня он начинает первым.

— Времени у меня в обрез, — говорит он, — а я еще нс выбрал, кого оставить вместо себя. Я, конечно, вернусь, но это может случиться не скоро, а людей надо понимать постоянно. Ты справишься, если я выберу тебя?

— А куда ты собрался?

— Перечитай «Маленького принца» и все поймешь. Через несколько дней моя звездочка появится надо мной. Экзюпери очень точно описал все это.

Я хорошо отношусь к Понимателю. Для меня он нормальнее многих нормальных. Тем более, что мы оба любим Экзюпери, а нынче это встречается не часто. Но все равно я с трудом удерживаюсь от улыбки: небритый, неухоженный Пониматель мало похож на Маленького принца.

— Так справишься? — переспрашивает он.

— Мне бы прежде, чем браться за других, в себе разобраться сначала. Может быть, лучше Толя? — применяю я запрещенный прием, попросту говоря, пинаюсь спихнуть Понимателя на Толю Ножкина. Правда, я уверен Толя на меня не обидится, — они с Понимателем друзья.

— Я и так собирался с ним поговорить, — тут же соглашается Пониматель. Он ни с кем никогда не спорит. —  Только запомни: пока не поймешь того, кто рядом, себя тебе не понять.

Возвращается Шурик. Привычно высказывается о шефе. Извлекает из стола дежурный бутерброд. Кто-то пошутил однажды, что по дороге на работу Шурик платит за провоз своих бутербродов, как за провоз багажа, — такие они большие. Бутерброд и в самом деле гигантский. Шурик наглядно опровергает ломоносовскую формулу: «Сколько чего у одного тела отнимается, столько присовокупляется к другому». Еда исчезает в нем в невероятных количествах, но, мы знакомы уже пять лет, он остается все таким же вопиюще худым.

— У Ножкина сидит Пониматель. Не дай Бог сюда явится, начнет мозги компостировать, — говорит Шурик с набитым ртом. — Толя с ним чуть ли не в обнимку, прямо близнецы-братья...

Когда-то, говорят, Толя Ножкин был неплохим журналистом, но с тех пор много воды утекло. Или он исписался, или семейные неурядицы его добили, но на моей памяти он не столько пишет, сколько мучает бумагу. Лишь изредка Толя преображается. На прошлой неделе, к примеру, он выдал отличный фельетон о строительстве Дворца муз. Но в газету фельетон не попадет. Редактор, прочитав его, сказал: «Так писать еще рановато. Подождем». Он большой любитель ждать, наш редактор.

Обычно за свои материалы Ножкин не борется, а тут пытался возражать, но куда там!.. Шеф подрядился к нему в соавторы и три дня превращал текст в нечто глубокомысленно-тягомотно-бессмысленное. Толя переживал и... со всем соглашался. Что поделаешь: оказавшись в редакторском кабинете, он перестает говорить нормальным человеческим языком и вообще похож на кролика, приглашенного удавом на завтрак.

Ира с обычной своей категоричностью утверждает, что Ножкин уже все. Но она же часто повторяет: «Толя — совесть редакции». И действительно. Ножкин честен, как зеркало, и потому беспощаден к себе. Редакторского гнева —  а гнев этот падает только на тех, кто даст слабину, — он боится не из трусости, а оттого, что знает за собой грех великой гордыни и, следовательно, способность наговорить шефу таких гадостей, что после останется лишь хлопнуть дверью. И куда тогда деваться ему, журналисту, потерявшему перо, но ничем иным зарабатывать себе на жизнь не умеющему? А дома — семья, дома — больная жена, которую приходится раз в полгода возить в столицу — на одних билетах разоришься — на какие-то сложные процедуры.

Когда месяц назад мы отмечали сорокалетие Ножкина и, ясное дело, желали ему дожить до ста, не меньше, он тихо отвечал: «Мне бы, ребята, десятка полтора годков еще, чтобы дочь поднять, и больше ничего не надо». В этих словах нет позы. Он именно так думает, именно ради этого и живет. Хорошо знать, ради чего живешь!

А ради чего живу я?

Ради работы? Я люблю ее, я рабочая лошадка. Но покривлю душой, если скажу, что на работе для меня замыкается мир. Ради «вечной книги, которую я обязательно, напишу» (строка из дневника, который я вел лет в двенадцать)? Нет, я давно уже понял, что мне не вытянуть «вечной книги», — да и с обычными книгами не очень-то получается. Ради будущих детей? Но сначала я заканчивал университет, потом жена институт, потом мы решили немного пожить в свое удовольствие, потом...

Иногда найти нужный, единственно необходимый вопрос труднее, чем ответ на него. Но когда такой вопрос найден, он требует немедленного ответа, который сразу расставит все по местам.

Но ответа нет. Наверное, его нет вообще.

А я — так бывает, когда подходишь к пределу, — вдруг понимаю, чувствую кожей, что должен ответить сегодня, сейчас.

И я — нет, не я, это рука сама набирает номер —  звоню жене на работу и, дождавшись, пока ее позовут, говорю:

— Я ухожу от тебя.

— Надолго? — Жена в хорошем настроении и воспринимает мои слова как шутку; одно время у нас в ходу были такие дурацкие шутки.

— Навсегда.

— Значит, к обеду не ждать?

Я не отвечаю, моя решимость растаяла. В трубке смех, у жены — весело.

— У Ленки день рождения, — объясняет жена. — Она такой торт принесла!

Следует пространный рецепт.

— Я не приду сегодня домой, — говорю я, вклиниваясь между тестом и кремом. — А Ленку поздравь.

— Командировка? Как всегда, не вовремя, ты помнишь, что завтра мы приглашены к маме на пельмени? Неужели, кроме тебя, загнать больше некого?! — возмущается жена.

— Да, командировка, — говорю я, презирая себя, — дней на десять. Уезжаю через два часа.

Мы говорим еще долго — о том, о сем. Шурик успевает доесть бутерброд и принимается за пирожное, принесенное ему Валерией в качестве компенсации за пережитое в кабинете редактора.

Я кладу трубку. Состояние полнейшего унижения.

— Шурик, можно я у тебя поживу немного?

— Сколько угодно, — отвечает Шурик, отправляя в рот остатки пирожного. Он живет один и привык к просьбам подобного рода.

Силюсь вчитаться в начало очерка — два десятка скучно-правильных строк. Комкаю лист и бросаю через всю комнату в корзину. Пока летит, успеваю загадать: если попаду, все будет хорошо. Рыхлый бумажный шарик попадает точно в край корзины, невероятным образом надевается на него и так остается. Так попал или не попал?

А что, собственно, будет хорошо?

Выясняю у Шурика, когда можно к нему явиться, одеваюсь.

В коридоре стоит Пониматель.

— Почему же я, старый дурак, раньше... — бормочет он. — Я очень боюсь. Его звездочка тоже вот-вот... Вероятность десять к одному... Опасность велика...

Нет желания вникать в этот лепет.

На улице сворачиваю к набережной. По широкому тротуару ветер гонит листья. Поворачиваюсь так, чтобы он дул в спину, — мне все равно в какую сторону идти. Иду быстро, будто спешу куда-то, но листья обгоняют меня, стайками перелетают через парапет и парашютируют к пенной грязной воде.

К Шурику я приехал затемно.

— Ты извини, — мнется он, открыв дверь, — я тебя не дождался, поужинал.

Шурик отлично готовит. Но мне есть не хочется, хотя от голода подташнивает. Или это от курева? Сколько я сегодня выкурил? Две пачки? Три?

— Мой руки и за стол, — приглашает Шурик. — И я, чтобы тебе скучно не было, тоже сяду.

Он садится напротив меня, прямо под большой в черной раме фотографией матери. Она умерла в прошлом году. Незадолго до этого Шурик пристроил ее вахтером в наш, говоря официальным языком, Дом печати. Вся сморщенная, похожая на обезьянку, она сидела в маленькой стеклянной будочке у входа, в одиночку охраняя десяток редакций от посягательств извне. Когда в руки ей попадала наша газета, здание можно было растащить по кирпичику; но она не читала — она искала фамилию сына. Если находила, начинала промокать глаза.

В феврале сорок второго, двенадцатилетней девчонкой, ее вывезли из Ленинграда через замерзшую Ладогу. Она стала санитаркой в больнице, в которой ее отвоевали у дистрофии, да так и проработала здесь всю жизнь. И жила здесь долго в дощатой пристроечке, и сына здесь зачала, и отсюда он пошел в школу. Получив отдельную квартиру в новом доме, она все не могла поверить: «Неужто это нам, Шурик, такие хоромы?» Но пожить в «хоромах» ей не довелось. Она угасла быстро, словно не пожелала обременять сына своей болезнью. Незадолго до смерти в голове у нее помутилось: дни напролет она беспокойно металась по квартире и однажды, когда Шурик был на работе, вдруг исчезла. Шурик всю милицию на ноги поднял, мы с ним ночь напролет по больницам мотались. А она вернулась на следующий день сама, тихая и счастливая, легла и не проснулась...

— Ты ешь, ешь, — говорит Шурик.

А есть уже, в сущности, нечего. В кастрюльке, что он поставил передо мной, а после машинально придвинул к себе, просвечивает дно.

Я по привычке пытаюсь сострить...

Шурик давно спит. А я все гляжу в потолок.

Зачем я живу? Я отказываюсь верить, что своим появлением на свет обязан лишь слиянию сперматозоида с яйцеклеткой. Должно же быть предназначение. Зачем жить единственно для того, чтобы умереть? Если такое задано Богом, то это неправильный Бог.

Герой повести, рукопись которой кочует между письменным столом и кухней, так представляет себе свою смерть: «Это будет, в общем, нестрашно. Ведь не так страшно само умирание, как ожидание его. Это случится ноябрьским утром, у меня просто остановится сердце. Будет солнечно, но откуда-то с совершенно голубого неба посыплет снег и начнет таять, едва коснувшись моего лица. Я упаду в парке, через который хожу на работу. Несколько минут я еще проживу. Умирать будет нехолодно. Но от того, что небо такое голубое, умирать будет горько. Потом слезы домашних, каменные лица друзей, вздохи чужих: еще молодой, мог бы пожить. Но никто не скажет, даже не подумает о главном: «Вот умер человек и ничего в жизни не совершил». Будут плакать по мне, но никто не заплачет, не изойдется криком о главном. А это горше, много горше смерти под голубым нехолодным небом — и то, что жизнь прошла бессмысленно, и то, что этого никто не понял...»

На гардинах тени. Скоро рассвет. А я все гляжу в потолок. Уже не заснуть, не заснуть...

Снится: у меня сын. Я учу его кататься на велосипеде. Ножки едва достают до педалей. Ночью вхожу в детскую — как он там? Подойти, поправить одеяло, прислушаться к дыханию. Наклоняюсь к кроватке и — заранее ощущение ужаса — притрагиваюсь к окоченевшему, скрючившемуся тельцу.

Бешено стучит сердце. Или это часы? Никак не доходит, что все приснилось.

Встаю, стараясь не скрипеть пружинами раскладушки. Ухожу на кухню. Закуриваю.

Сон не идет из головы, и откуда-то выплывает: «Благодарю Тебя, Отец! Благодарю Тебя!» Это из дневника Льва Толстого. Он пишет о смерти семилетнего сына. Для него уход ребенка — великое душевное событие, распутывающее ложь жизни. И непонятно, чего больше в этом обращении к Отцу Небесному — смирения или гордыни.

На работу опаздываем. В открывшиеся двери лифта видим: в конце коридора стоит, уткнувшись лбом в стену, Валерия. Она вроде бы смеется. Подходим ближе — плачет.

— Толя умер, — говорит она.

— Что?..

— Толя умер...

Собираемся у редактора. Шеф молчит, отсутствующе перебирает бумага на столе. Шурик, глядя перед собой, повторяет глупую фразу:

— Это как же так? Как же так, братцы?!..

Толя умер от инфаркта.

— Болезнь неравнодушных, — вдруг говорит редактор. — Какой честный, какой порядочный был парень!.. Надо бы образовать комиссию по организации похорон. Формально я, наверное, должен стать председателем, но нужен кто-то, кто возьмет на себя неформальное руководство...

Едва ли не полчаса расписываем роли. Шеф вошел во вкус и никак не остановится. Валерия весь этот бред стенографирует.

— Еще немного, и я брошу в него чем-нибудь, — шепчет Шурик, но, к счастью, шеф, на полном скаку прерывается и вспоминает, что ему надо быть на каком-то круглом столе.

— Сами додумаете, если я что забыл, — даст он последнее указание.

На выходе из кабинета нас встречает Пониматель. Торжественный и необычно прямой. Выбритый.

— Толя умер, — говорю я ему.

— Я знаю. Его звездочка взошла в два часа ночи.

— Ночью шел дождь, ты не мог видеть этого.

Затевать с ним сейчас спор — великий идиотизм, но мне трудно сдержаться. Всегда покладистый Пониматель неожиданно тверд:

— При чем здесь дождь? Я понял это.

О, Господи!

В середине дня едем к Толе домой.

Его жена неподвижно сидит в углу, глаза сухие, воспаленные. Увидела нас, вздрогнула, но сдержалась — не заплакала. Девочка еще ничего не понимает, удивляется, почему ее не повели в садик. Берет у Шурика — и когда он успел захватить? — плитку шоколада, с шелестом разворачивает и начинает есть.

В квартире вовсю хлопочут соседи. Помогаем выносить из комнаты мебель, после бесцельно толчемся на кухне. Я стою напротив двери, вижу: сползла накидка с зеркала в прихожей. Прилаживаю ее на место, старательно убираю складки, опять снимаю, нахожу кнопки и прикрепляю, теперь уже намертво. Надо чем-то занимать себя, невозможно молча стоять и ждать.

Толю должны привезти вечером.

О какой опасности говорил вчера Пониматель? Неужели чувствовал? По ассоциации перескакиваю на кошек, которые будто бы предчувствуют землетрясения... Спрашиваю:

— В котором часу это произошло?

— Было ровно два ночи, — отвечает соседка. — Галя закричала за стеной... Так кричала, так кричала...

Вот тебе и дар кошек!

Вечереет.

С наступлением темноты отключается электричество. Обыкновение новостроек, помноженное на закон бутерброда. Двери квартир на лестницу распахнуты; слышно, как рядом звонят в управление энергоснабжения, женский голос кричит: «У нас в доме покойник, а вы!..»

Привозят Толю. Вокруг машины много народа, каждый что-то советует.

Беремся за носилки.

Толина квартира на восьмом этаже. В лифт носилки не входят.

— Нужно ногами вперед, — говорит кто-то.

Разворачиваемся. Идем по лестничным маршам. Впереди нас несут подсвечник с тремя свечами. Громадные тени на стенах. Ощущение чего-то совершенно ирреального. Мы с Шуриком несем сзади. При наклоне Толя начинает сползать, и приходится свободной рукой упираться ему в голову. Вдруг кажется: лоб теплый. Мелькает невероятное, за пределами здравого смысла: его еще можно спасти.

Мы идем, отбрасывая громадные триединые тени. Мы идем вверх. Мы уже на третьем, на четвертом, на пятом этаже. Мы несем своего товарища. Но его смерть еще не осознана нами. Когда это случится, каждый из нас — я верю! — поймет в себе нечто, чего не понимал раньше. Я твердо верю в это.

Мы идем вверх. Мы уже на шестом, на седьмом этаже. Включается свет, бьет по глазам. И я чувствую, как одеревенело плечо, как устала рута. И я вижу заострившееся лицо, складки, натекшие к тонкой, почти как у мальчика, шее.

И я вижу: Толя Ножкин умер.

Но понимание себя не приходит.

Если умирает знакомый, поневоле начинаешь вспоминать, когда ты его видел последний раз, как он выглядел, что говорил. Но я не могу вспомнить, каким видел Толю в последний раз. Не запомнилось.

Ира сказала мне как-то: «Ты очень похож на Ножкина. Только у тебя нет опыта поражения». — «А это обязательно?» — спросил я. «Для таких, как ты, — да. Вам это нужно, чтобы окончательно определиться: либо сломаться, либо утвердиться на ногах». — «И Ножкин, по-твоему, сломался?» — «Он уже все, сошел на нет...»

При воспоминании об этом разговоре я всегда испытываю не совсем понятное мне самому раздражение.

Гроб привезут завтра. А пока мы опускаем Толю на застланный простынями топчан.

Немного спустя в подъезде крик. Из М. приехали родители Толи, с ними деревенские родственники. Утром, говорят, должен прилететь старший брат — офицер, несущий службу где-то в Сибири.

В квартире становится тесно. Уходим.

По дороге говорим о Толе. И другими — я знаю, я уверен, я чувствую — другими глазами смотрим друг на друга. Каждый думает сейчас о себе, но думает так, что делается добрее к другим.

Я не знаю, как назвать это.

Пришли к Шурику. Поели. Сыграли в шахматы. Разговор все время возвращается к Толе.

Мне надо писать «Памяти товарища». Утром договорились с Амираном, что каждый напишет свой вариант, а потом выберем лучший или сделаем из двух один.

Редактор отвел под некролог сто строк. Из-за этого с четвертой полосы слетел мой материал про безалкогольную свадьбу. В типографии эти сто строк должны быть завтра к полудню. Когда редактор подпишет некролог в печать, в канцелярской книге, где ведется учет сданных сотрудниками строк, против фамилии автора появится торопливая запись «Пам. тов. — 100 стр.».

Сто строк памяти о товарище. Журналистский долг и прочие высокие мотивы. Все правильно. Но отдашь долг, и появится шанс-соблазн отгородиться от Толиной смерти, сказать себе: я сделал все, что мог. А это не так. Главное — впереди, главное — несмотря ни на что, хранить вину перед ушедшим товарищем. Суть ее проста: он — мертв, мы — живы. Пока мы будем помнить о своей вине, мы будем немного лучше, чем мы есть на самом деле.

Пишу — не дописывая предложений, сокращая слова. Боюсь потерять, не успеть передать то, что чувствую, что, мимолетно возникнув, пока еще живет во мне.

Я пишу «Памяти товарища».

Я пишу о себе.

Встаю затемно. Мне в редакцию рано: надо отпечатать некролог к приходу Амирана.

В стеклянной будке дремлет, положив голову на руки, одноногий инвалид, наследовавший матери Шурика. Входя, не успеваю удержать громадную — металл и стекло — дверь. Раздается жуткий грохот, но страж не просыпается.

Появляется Амиран. Молча ждет, пока допечатаю.

Когда он начинает читать, отворачиваюсь. Не люблю смотреть, как читают написанное мною, особенно если оно что-то для меня значит.

Амиран поднимает свои прозрачные глаза, говорит:

— Шефу не понравится. Но мы зайдем к нему в самый последний момент, когда менять что-нибудь будет поздно.

Без десяти двенадцать вступаем в редакторский кабинет. Шеф надевает очки. Читает. Мрачнеет.

— Мы не можем дать это. Так некрологи не пишут.

Амиран бесстрастно:

— Через пять минут текст должен быть в цеху.

Шеф снимает очки.

— Надо переписать. Дадим в следующий номер.

Амиран, глядя в окно:

— Следующий номер юбилейный.

И верно: следующий номер юбилейный, пятитысячный для нашей газеты. Он готов к печати уже две недели, его содержание никак не сочетается с некрологом.

Шеф надевает очки.

— Но мы не можем совсем не давать некролог. Умер наш сотрудник, наш товарищ...

— Конечно, не можем, — поддакиваю я.

Шеф снимает очки и, щурясь, внимательно изучает меня. Появляется ощущение, что застегнуты не все пуговицы на брюках. Наконец он говорит назидательно:

— Некрологи публикуются, чтобы вызывать в людях память о человеке. Умер наш сотрудник, наш товарищ, и, значит, некролог, что вы написали, наша память о нем. Некролог — это статья, содержащая сведения о жизни и смерти человека...

В такие минуты он здорово напоминает вышедшего из-под пера Гашека полковника Циллергута, одержимого страстью разъяснять окружающим самые обыкновенные веши. Подобным образом редактор способен рассуждать бесконечно, поэтому Амиран все тем же спокойным тоном прерывает его:

— Если через две минуты некролог не попадет в цех, будут неприятности с типографией.

Шеф надевает очки, снова снимает, чертыхается, снова надевает, ставит, где положено, закорючку подписи и вяло машет рукой: несите, мол.

Мы с трудом удерживаемся от смеха.

В нашей комнате инициативный Шурик составляет список сотрудников для сбора денег «на Толю», в столбик пишет фамилии. Вдруг подскакивает, как ужаленный. Одиннадцатым в столбике, как и положено по алфавиту, он машинально записал Ножкина.

«Толю не вернешь, а жизнь продолжается». Я все жду, что кто-нибудь, исполнившись философичности, произнесет эти слова, но пока мои ожидания не оправдываются.

А жизнь, как бы то ни было, продолжается. И надо работать. И я пишу — тот самый очерк, что должен был написаться еще при жизни Толи. Редактор сегодня осведомлялся о его судьбе. Я ответил: «У машинистки». Очерк и в самом деле сейчас печатается; я печатаю сам, доканчиваю восьмую страницу, без мудрствования и натуги. Если ничего не помешает, требуемые пятьсот строк лягут через час на стол Амирана. Каждая будет честна, и все же, вместе взятые, они не выразят того, что я мог, но не сумел сказать.

На девятой странице входит Пониматель, садится рядом.

— Выбора теперь нет ни у меня, ни у тебя. Моя звездочка взойдет послезавтра. Ты должен успеть подготовиться.

— Должен? Кому должен?

— Толе, мне, себе! — В голосе Понимателя несвойственный ему металл.

— А если моя звездочка тоже вот-вот?..

— Это случится нескоро. А вот-вот тебя позовут к редактору.

Заглядывает Валерия:

— К шефу!

Я недоуменно смотрю на Понимателя. Он улыбается.

Иду к редактору, не сомневаясь, что он собирается взять реванш за некролог, но нет: он меня вызвал по делу. Ему позвонили из стройтреста: на участке, где возводится Дворец муз, сегодня собрание. Мы курируем эту стройку, и мне вменяется в обязанность поприсутствовать, послушать и, может быть, написать. «Только без всяких ухищрений, это рядовой материал», — предупреждает меня редактор.

— Это тема Ножкина, — говорит он напоследок со значением. — Что поделаешь: Толю не вернешь, а жизнь продолжается.

Возвращаюсь к себе. На столе под стеклом фотография жены, попавшая сюда в стародавние времена. Вынуть ее не поднимается рука. Была любовь... Была! И только это мешает нашей с ней истории обернуться фарсом.

Собрание идет своим чередом. Встают люди, читают по бумажкам. Лица постные, о деле ни полслова. И я вспоминаю, как Ножкин пытался взбаламутить это болотце. И забываю о собрании, начинаю думать о Ножкине.

Жизнь человека и срок его физического пребывания среди живых — не одно и то же. Секундомер включается, когда мать впервые подумает о нем, еще, может быть, незачатом, и останавливается, лишь когда уходит последний из незабывших его. Я не помню, кто сказал первым это слово — «жизнесмерть». Оно — красиво-неясно-страшноватое — точно обозначает предмет моего рассуждения. Я — один из творцов Толиной жизнесмерти. Я делаю это небескорыстно, в надежде, что кто-то будет творить и мою жизнесмерть. Ибо я могу смириться с краткостью своего физического существования, но не могу и не хочу мириться с абсолютным концом. Если сдаться, смысла в жизни останется не больше, чем в смерти...

— Это здорово, что прислали именно вас! — За спиной знакомый голос.

Поворачиваюсь. Так и есть — но так бывает только в кино — позади стоит, подобострастно улыбаясь, сын героя моего очерка. Вот уж с кем я не чаял здесь встретиться.

Сын героя — я и не заметил, как стал называть его так про себя. Применительно к нему, вертлявому коротышке с толстыми щеками, это словосочетание звучит издевкой, но, думаю, если я так назову его в лицо, он ничего не поймет, а поймет, то и не подумает обидеться. Такие люди, когда надо, умеют не обижаться — этакие необижающиеся ваньки-встаньки.

— Это я, по поручению управляющего, конечно, звонил вашему редактору. Я вам верю: что бы там ни говорили, вы сможете написать о наших делах, как надо.

— А как надо? И мне никто ничего не говорил.

— Да? — Он смотрит на меня подозрительно, но быстро светлеет лицом, словно осознав что-то. — Если вам нужно, мы получили итальянскую сантехнику. Такие нежно-голубые тона...

— Нет, мне не нужно.

— Нет?.. А кафель голландский, бежевый такой, с поволокой?

— Нет, спасибо.

— Смотрите, а то разойдется. Между прочим, десять метров взял себе на дачу сам Георгий Валентинович. Хороший кафель!..

Иду домой, точнее — к Шурику. На душе кошки скребут. Интересно, Ножкина тоже пытались купить за импортный унитаз? А он не продался. Но спасовал перед редактором. Нежно-голубые тона с поволокой, черт бы их побрал!.. Представляю, какой переживал. А мы его тюкали, поучали. «Кто же, мой друг, виноват, — наставлял его Амиран. — Умей настоять на своем». А он не умел и на этот раз не сумел тоже. И клял себя за это, не мог не клясть. Толя — совесть редакции...

К Шурику не хочется. В голове вертится: «И старый мир, как пес бездомный...» При чем здесь «старый мир»? А вот «пес бездомный» к месту, только у Блока он, кажется, безродный...

Я решаю идти в редакцию. Мне надо подумать. По дороге я должен пройти мимо дома Иры. Когда до него остается перейти улицу, я уже знаю, что ни в какую редакцию не пойду...

Я сумел уйти от Иры, не разбудив ее. Я тихо оделся, без звука закрыл за собой дверь.

Теперь, когда я сижу в редакции, приходит мысль: она не спала, она наблюдала сквозь щелки глаз, как я, путаясь в темноте, собираю одежонку и не могу найти носки, и посмеивалась про себя.

Как она развеселилась, когда я попытался рассказать ей, что она — Прекрасная Дама! Она смеялась, но я смеялся еще громче...

Семь утра, еще темно. Открываю окно. Воздух, холодный и влажный, заползает под пиджак...

Появляется Шурик. Держится обиженно.

— Мог бы и предупредить, я беспокоился. Ты вернулся в лоно семья?

— Зашел к знакомому и застрял. Извини.

— У тебя ухо в помаде, пойди отмой.

Насчет помады, конечно, вздор. Но я следую совету. Внизу у нас имеется душ для типографских работников. Отличная вещь — душ, хорошо проясняет голову.

После душа меняю рубашку. По настоянию жены я всегда храню на работе свежую рубашку, очень удобно на случай внезапной командировки.

Захожу к Амирану. Он протягивает мне сегодняшний номер нашей газеты. На четвертой полосе некролог с фотографией. После ретуши Толя совсем не похож на себя. Вторую полосу открывает материал под призывным заголовком «Работать лучше!», под ним подпись в рамке «А. Ножкин». «Работать лучше!» — то самое серо-буро-малиновое, что получилось из фельетона о строительстве Дворца муз. Амиран разводит руками:

— Шеф приказал в один номер с некрологом...

Половина десятого. Пора на случку.

Пятиминутки обычно продолжаются у нас часами. Привычно изучаю трещину на потолке. Она почти незаметна, но если ежедневно смотреть в одну точку, то замечаешь удивительные подробности. Моя трещина неожиданным образом напоминает реку Урал на крупномасштабной карте. Поневоле начинаешь представлять существ, которые живут по ее берегам. Нет сомнения, что они тоже делятся друг с другом новостями и, когда хотят подчеркнуть достоверность своего сообщения, добавляют: «В газете написано!». Угу, ух если написано, то написано...

Наконец редактор добирается до меня. Рассказываю о ситуации вокруг Дворца муз.

— Надо готовить критический материал, — говорю нарочито равнодушно, поскольку заранее предполагаю, что скажет шеф.

— Но мы же только что выступили в совершенно ином ключе. — Редактор тычет пальцем в сегодняшний номер. — Газета не флюгер. Мы не можем постоянно менять свое мнение.

— Даже когда предыдущее мнение ошибочно?

— Предыдущее мнение — мнение Толи. Нельзя так легко поступаться памятью умершего товарища!..

Пауза. У редактора ходят желваки на скулах. Он понял, что сказал глупость, но на попятный не пойдет. Да я и не дам ему сделать это.

— А если вам позвонит Георгий Валентинович и попросит изменить свое мнение, вы тоже откажетесь?

Шеф не знает, как реагировать.

— Вы забываетесь!.. Вы... вы пьяны!..

Все прячут глаза.

— Вы убили Толю, — говорю я тихо.

Редактор потрясен. Он беспомощно озирается, бормочет:

— Что он говорит? Что он говорит?..

Он не может, не хочет понять, что происходит.

— Вы и такие, как вы, убили Толю, — повторяю я.

Шеф лихорадочно роется в карманах. Достает трубочку нитроглицерина.

— Выйди, — шепчет Олег, заместитель редактора и, между прочим, мой однокурсник. — Я умоляю тебя, выйди.

Я мотаю головой.

— Выйди, выйди, — одновременно говорят несколько голосов.

Редактор дрожащей рукой извлекает таблетку.

Выхожу.

Стою в коридоре, уверенный: сейчас ребята скажут ему все, что думают, и тоже окажутся здесь. Но проходит минута, пять, десять — никого. А я стою, как последний дурак, под дверью и прислушиваюсь.

Бреду к себе. Через полчаса звонит Олег и просит зайти. У него набито народу.

— Безумству храбрых поем мы славу, — встречает меня Олег.

— Громко вы все ее пели в редакторском кабинете...

— Ты требуешь от нас массового героизма, а это явление нечастое.

— Ага, он как тот крысолов, — добавляет Шурик. Дудит в свою дуду и зовет нас топиться, а мы помним, что редактор одной ногой на пенсии, и топиться не хотим.

— Резонно. Каждый умирает в одиночку.

Я хочу уйти. В сущности, всех дел мне здесь осталось, что написать заявление по собственному желанию.

— За кого ты нас принимаешь?! — останавливает меня Амиран. — Если что, мы тебя в обиду не дадим. И вообще, не валяй дурака. Тебе интересно, что сказал редактор, когда ты вышел?

— Нет, не интересно.

— А он сказал, что вы оба погорячились. Ты согласен, что ты погорячился?

— Да, я погорячился...

Шурик вдруг прыскает. И — смеются все. Цунами смеха. Обида заползает куда-то вглубь. В самом деле, чего я от них хотел? Чтобы хором объявили забастовку? Чтобы коллективную жалобу в небесную канцелярию накатали?

А у меня — уходя я не запер дверь — сидит Сын героя и, закинув ногу на ногу, читает очерк о своем отце.

— Вам никогда не говорили, что нельзя брать бумаги с чужого стола?

— Они лежали, и я думал... — Сын героя подскакивает, ровняет листы в аккуратную стопочку и преданно смотрит мне в глаза. — Знаете, у меня сын растет, школу заканчивает. Мечтает быть похожим на деда. Нельзя ли и его упомянуть, в смысле — продолжатель традиций? Ему в будущем году в институт поступать, способный такой мальчик...

Раздражение как-то сразу уходит. Ощущение такое, будто присутствуешь на вскрытии — побывал однажды, когда писал о патологоанатоме, — и муторно, и любопытно.

— И вы будете показывать газету приемной комиссии?

— Мало ли как сложится... — Он делает неопределенный жест и тут же спохватывается: — Я принес вам протокол вчерашнего собрания и текст выступления управляющего.

— А разве он был на собрании?

— Не был, а выступление есть.

Входит Шурик с громадным куском яблочного пирога.

— Шурик, — говорю я, — тебе не нужен итальянский унитаз? Нежно-голубые тона.

Сын героя напрягся и приобрел сходство со спринтером за мгновение до выстрела стартера.

— Какой еще унитаз? — не понимает Шурик. — Хочешь штруделя отломлю? Хорошо звучит — штрудель...

— Нужно про сына вот этого товарища написать. Молодой парень, отличник учебы, общественник. Правильно говорю: общественник?

— Общественник, общественник! — благодарно кивает Сын героя.

— Участник? — спрашивает Шурик.

— Что? Чего участник?

— Чего-нибудь.

— Он очень хороший мальчик, марки собирает...

Шурик исподлобья изучает меня.

— Я сейчас, — говорю я, — мне нужно по делу.

— У меня тоже дело, — окончательно просекает ситуацию Шурик.

Но я первым успеваю выскочить в коридор.

Когда через час я возвращаюсь, Шурик встречает меня недобрым ворчанием. Сын героя подверг его жуткому прессингу, даже в туалет сопроводил. Сулил подарить английский смеситель.

Я виновато молчу. Шурик распаляется:

— Что за идиота ты на меня навесил!

Нет, Шурик, Сын героя не идиот, не примитив, убежденный, что за смеситель можно купить все и вся. Он отлично знает, что кое-где и не обломится. Но у него нет комплексов. На его гербе мог бы быть начертан гордый девиз «Добиваться своего!». Способ не важен. В конце концов победитель не тот, кто сохранил чувство собственного достоинства, а тот, кто добился желаемого. Честь — понятие неконкретное, а то, что не имеет четко обозначенной цены, для него и вовсе цены не имеет. И в то же время он не лишен самолюбия, но это самолюбие своеобразное, существующее в точном соответствии с девизом. Он не хочет быть лидером, это всегда риск. Его устраивает роль шестерки. Он не трус, но на пулемет не пойдет — ни ради других, ни даже ради исключительно собственной выгоды. Он добьется своего тихой сапой, не высовываясь. Ну а не добьется — подождет и, если очень надо, повторит попытку. И в концлагере он выживет, не став предателем. А если уж и донесет на соседа по нарам, то разве что в самом крайнем случае, когда деваться будет совсем уж некуда...

Сын героя мне ясен. И потому его родство с человеком, погибшим в маленьком польском городке, кажется противоестественным. Я не знаю, каким он был, его отец, но верю: шкурничать в нашей обыденной жизни, где не надо бросаться на пулеметы, но надо жить по возможности честно, он не стал бы.

Я должен верить в это. Я гоню прочь все сомнения. Не верить в это нельзя.

После работы едем к Толе. В семь вечера панихида. Шурик берет с собой пачку газет с некрологом — для родственников и соседей.

Нас много — редакция в полном составе.

Лестничная площадка у Толиной квартиры ярко освещена. У открытой двери стоит подполковник. По очереди пожимаем ему руку, говорим бесполезные слова.

Проходим дальше. Пожимаем руку отцу. Старик — молодец, держится прямо, рука твердая.

Идем по узкому проходу между гробом и сидящими у стены женщинами. Толина мать уже не плачет, сидит с застывшим лицом. Она вглядывается в глаза каждому из нас, будто ждет, что мы сможем ей чем-то помочь, потом издает вдруг резкий горловой звук. Откуда-то сбоку тут же появляется стакан с водой. Толина мать послушно пьет и начинает растерянно смотреть по сторонам. Остро пахнет валерианкой.

Галя сидит в изголовье, молчит. Редактор наклоняется к ней, что-то убежденно говорит.

Я смотрю на Толю. Он мало изменился, только лицо стало упрямым. Возле рук, на саване, лежит газета с некрологом. Я ловлю себя на желании сообщить кому-нибудь, ну хотя бы стоящему в дверях подполковнику, о своем авторстве.

Редактор поправляет гвоздику, склонившуюся Толе на плечо, обходит гроб. Мы идем следом. Я отвожу взгляд, чтобы не встречаться с глазами Гали.

Выходим на площадку, как по команде, достаем сигареты.

Утро. С неба сыплет снежок, первый в этом году. Собираемся у Толиного подъезда. Нас пока немного, остальные подойдут к выносу.

Толю будут хоронить в М. Так захотели родители — там родовое кладбище Ножкиных. Через два часа вереница машин пристроится в кильватер автобусу с траурными полосами по бокам. Сорок километров до М. — последний путь Толи.

Поднимаемся наверх. В квартире полно людей.

На тумбочке в прихожей раскрытый альбом. Толя — малыш в ползунке. Толя — пионер. Толя — солдат. Толя с матерью. Толя с женой. Толя с дочкой. Толя...

!!!

Здесь вес слова произносят шепотом, мой вскрик вызывает переполох. Из комнаты, где лежит Толя, выходит его жена. У нее красивое, слепленное с иконы лицо и уродливые, толстые, как тумбы, ноги.

На фотографии рядом с Толей сидит, положив ему руку на плечо...

— Это Игорь, — говорит Галя. — Мы вместе жили в коммуналке.

— Они дружили? — спрашиваю я

— Если это можно назвать дружбой... Толя ни с кем не сходился близко. Они часто спорили. Толя горячился, выходил из себя, а Игорь посмеивался, будто специально заводил его. Но Толя ничего не хотел замечать. А от меня отмахивался: дескать, Игорь сам не понимает, какой он несчастный человек. Уже потом, когда перебрались сюда, я как-то не выдержала и сказала Игорю, чтобы он больше не приходил. Толя, как узнал об этом, неделю со мной не разговаривал и тогда же вставил в альбом эту фотографию. Кто Толю знает... знал, этому не удивится.

— Я случайно знаком с этим... с Игорем.

— За несколько дней до... — она осекается, боясь назвать то, что уже свершилось. — Сидим ужинаем, Толя что-то рассказывал и вдруг говорит: «Если встретишь Игоря, перейди на другую сторону улицы». И все. Вопросы задавать ему было бесполезно. — Она поправила черную косынку. — А назавтра после этого, когда Толя был на работе, Игорь неожиданно пришел сам. Он всегда такой спокойный был, уверенный в себе, а тут вел себя странно, суетливо, говорил, что Толе не простят какую-то статью, что в тресте, за который Толя взялся, сидит мафия, просил меня повлиять на Толю. И я, дура, когда Толя пришел... Он разнервничался, раскричался. В последние дни он все время раздражался, меня совсем не слушал, а чуть что, сразу кулаком по столу и кричит, кричит на меня, а перед собой будто кого другого видит. А потом ляжет лицом к стенке и так весь вечер. Жалко его становилось, слов не найти...

На фотографии рядом с Толей сидит, положив ему руку на плечо, Сын героя.

Пауза затягивается.

— Ты мне ее покажешь? — спрашивает Галя.

— Кого ее?

— Ту, что он... Словом, я все знаю... Игорь... Ты не бойся, я только взгляну...

Той ночью Ира сказала мне: «А ведь Толя когда-то делал мне предложение». — «А ты?» — «А я испугалась. Он жил слишком сложно, будто еще одну жизнь имел в запасе». — «Испугалась — значит, любила?..» Ира не ответила, она вздохнула, она спрятала глаза на моем плече...

— Покажу, — говорю я.

— Спасибо. Я пойду, мне надо быть с ним. Ты стань в дверях, кивни, если она придет.

— Хорошо.

Галя возвращается в комнату.

И почти сразу — музыка. Кто-то включил магнитофон.

Моцарт, «Реквием». Скоро вынос.

А мне вспоминается поездка в М. — командировка из тех, что «письмо позвало в дорогу». «Давай съезжу», — сказал я Олегу, когда Ножкин, выудив это письмо из почты, явился ко мне. Редактор был в отпуске, и в редакции царила казацкая вольница. «Я бы и сам, — горячился Толя, — но я вроде как лицо заинтересованное...»

В письме шла речь о памятнике, поставленном в М. односельчанам, погибшим на войне. Толя, помню, показывал фотографию: стелла с именами, Вечный огонь. Там, на стелле, четверо Ножкиных увековечено. Вскоре после открытия памятника сменился директор местного хозяйства. Новый директор начал, естественно, с возведения нового здания дирекции. Во время строительства газовую магистраль перенесли в сторону, и памятник остался без Вечного огня. «Нет труб», — сказал директор пришедшей к нему депутации.

И вот я приехал. Выхожу из автобуса и вижу Ножкина. Чудеса в решете.

— А я, — говорит, — взял три дня без содержания. Старикам моим крышу надо помочь залатать.

Вместе идем к дирекции. Проходим мимо памятника. В чаше Вечного огня стаканчик из-под мороженого.

— Нет труб, — разводит руками директор. — Нет, и все тут!

Он собирается в город на совещание, требует от своего экономиста какую-то справку, ему не до нас. Он непробиваемо уверен в себе, мои слова отскакивают от него, как мячики.

— Я уезжаю, — говорит он. — Буду через два дня. Приезжайте, поговорим. Сейчас нет времени.

Я теряюсь. И применяю прием, который категорически запрещают использовать студентам журфака.

— Я напишу про вас. Я ославлю вас так, как только смогу.

— Пишите, — улыбается директор, — а я прочту и исправлюсь. Только труб все равно нет. Да и писать вы не будете. Хотите, довезу до города?

Он почти не ошибся. Я-то написал, но прибывший из санаторных краев редактор, проконсультировавшись с высоким сельскохозяйственным начальством, зарубил мой материал на корню.

А в тот день, глядя вслед угасающему пыльному шлейфу, оставленному директорской «Волгой», Толя сказал:

— Я утром со складским сторожем договорился. Он отвернется, когда мы трубы потащим. Там и нужно-то всего десятка полтора метров. Пока этот мудак вернется, все закончим. Здешние ребята помогут. А сварку шабашники сделают, они тут свинарник строят. Ну, скинемся им...

Шабашники денег не взяли. Когда все закончили, Толя принес от родителей здоровенную бутыль домашнего вина, и мы распили ее спаявшимся за время работы коллективом. Потом уже, по дороге домой. Толя признался:

— Письмо это я сам написал...

Я стою в прихожей, у входа в комнату, рядом Амиран и Шурик. Нам видно, как редакция, строго соблюдая субординацию, выстраивается на лестничной площадке в колонну по одному. Впереди, понятно, редактор.

Шеф в точности повторяет вчерашнюю процедуру: наклоняется к Гале, шепчет ей на ухо, после поворачивается к гробу поправить цветы. Цветы сегодня в порядке, но он все равно проводит по ним рукой — поправил, значит. Ребята по очереди подходят к Гале, она кивает каждому, но, по-моему, никого не слушает и не слышит.

Входит Ира. Я хочу, как обещал, дать знак Гале, но она уже смотрит на Иру во все глаза. Как она узнала ее? Как Пониматель — поняла?

Ира не идет вокруг гроба, как все, а застывает у двери. Так, чтобы видеть упрямое лицо Толи. Она здесь, и она далеко. И я вижу: ничего у нас с ней не было, ничегошеньки.

Вдруг что-то происходит. До меня доходит не сразу: умолкла музыка — кассета открутила свои полчаса.

Кончилась музыка. Кончилась жизнь.

Тишина. Шелест шагов и голосов.

Щелчок. Снова реквием.

Жизнесмерть Толи Ножкина.

Входит Пониматель. Становится рядом с нами.

Выносят цветы. «Ой, Толя, Толя!..» — кричит какая-то бабка, одетая в плюшевый малахай.

Сосед, мужичок-с-ноготок, принявший на себя ношу распорядителя — редко когда не найдется такой мужичок, — говорит:

— Гроб должны нести товарищи.

Товарищи — это мы.

На повороте лестницы Олег оступается. Остальные удерживают гроб, но он наклоняется, и Толины руки, до того ровно скрещенные на груди, начинают сползать вбок. Видно, что запястья притянуты друг к другу бинтом.

Связанные ради покойницкого порядка руки — как подрезанные крылья зоосадовских птиц.

Выходим на улицу. Я меняю Амирана. Спереди подставляет плечо Пониматель.

На земле тонкая пленка снега. Но небо голубое, чистое. Нехолодно.

Мы проносим Толю мимо людей, столпившихся у подъезда, мимо машин, которые повезут нас в М., мимо редакторской «Волги» со скучающим шофером за рулем.

Понимателю тяжело. Он дышит хрипло, отрывисто.

У траурного автобуса заминка, заело дверь.

Стоим, ждем. Онемела рука, больно режет плечо. Господи, еще немного — и уроню.

За спиной плач.

Наконец задвигаем гроб в автобус. Брат Толи хочет залезть следом. Мужичок-распорядитель его останавливает:

— Родственники должны в машине.

Подполковник не спорит. Только оборачивается и бросает короткий и виноватый взгляд на строгое лицо младшего брата.

— С гробом самые близкие друзья, пожалуйста, — не то просит, не то командует мужичок.

Переглядываемся.

— Пойдем, — говорит Пониматель, берет меня за руку и первым заходит в автобус.

Смотрю в окно. Вижу, как ребята садятся в «рафик», одолженный у типографии. Лицо Иры белее снега, с нею неладно. Амиран — он, похоже, тоже кое-что знает, наш молчаливый Амиран, — берет Иру под руку. Вижу, как бьется в крике Толина мать — ее никак не могут усадить в машину. Вижу, как, прижав к себе дочку, стоит потерянно Галя. Вижу, как некурящий редактор просит у шофера сигарету, затягивается и кашляет.

А рядом, у моих ног, лежит в деревянном ящике Толя — совесть редакции. А рядом — напротив меня — сидит Пониматель.

Автобус медленно трогается, и я вижу, как из переулка выбегает Сын героя с большим венком на вытянутых руках. Он растерянно оглядывает готовые двинуться машины и, увидев свободные места в редакторской «Волге», дергает дверцу. Пока он втискивает венок на заднее сиденье, успеваю прочесть на ленте: «Другу Толе».

Слышу — откуда-то издалека — голос Понимателя:

— Сын героя боялся Толю. Такие, как он, всегда боятся таких, как Толя. Сын героя боялся Толю и завидовал ему.

— Сына героя зовут Игорем.

— Мне нравится, как назвал его ты.

— Откуда ты знаешь, как я его назвал? Кто ты, Пониматель?

— Пониматель и есть, только с маленькой буквы. Это — не прозвище, это — призвание.

— Телепат по призванию... Или нет — иллюзионист в маске сумасшедшего...

А рядом, у моих ног, лежит в деревянном ящике Толя — совесть редакции. Нелепый разговор, и все — нелепо.

— Ни то и ни другое, — отвечает Пониматель. — Все дело в бомбе. Нет, не в атомной, в каждом из нас спрятана бомба во сто крат страшнее. Помешать катастрофе может только понимание человека человеком. Потенциально к этому готовы все люди, но ждать смерти подобно, и они, — Пониматель показывает рукой вверх, в потолок автобуса, — они решили ускорить естественную эволюцию. Они отобрали по каким-то им одним ведомым признакам группу людей и помогли пониманию проклюнуться в их душах. Не из всех получились пониматели. Это — как из семечка вырастить яблоню: из тысяч семян единственное превращается в дерево, и не каждое плодоносит.

Шизофренический бред, стирающий грань между откровением и прописной истиной.

— Они — зеленые человечки?

— Называй их, как тебе нравится. И верь мне.

Он возвращает меня к действительности. Только ненормальный способен вести такие речи, сидя подле покойника в автобусе-катафалке. Передо мной снова тот Пониматель, которого я знаю давно, — назойливый, но безобидный чудак. Необъяснимое и необъясненное уходит на второй план. Стыдно становится, что я поддался на этот разговор.

— И много вас... понимателей? — спрашиваю я скорее по инерции и как-то разом чувствую усталость.

— Не знаю, — говорит Пониматель. — Тех понимателей, чья звездочка еще не взошла, знать не дано никому. Но многих из ушедших могу назвать: Николай Мирликийский, Рублев, Моцарт, Казанова, Экзюпери, Фучик... Но больше других, незнаменитых. Мать Шурика, например.

— И к каждому из них приходили зеленые человечки?

Надо бы замолчать, перевести разговор на другое, но я... Прости меня, Толя!

— Все проще. Помнишь, мать Шурика уходила перед самым концом? Когда пониматель понимает, что его звездочка скоро взойдет, он ищет себе преемника. Зеленые человечки лишь запустили машину, а дальше колесо крутят люди.

— И тебя в пониматели тоже завербовал человек?

— Да, это случилось в сорок шестом. Мне было пятнадцать, и я только что потерял родителей. Оуновцы загнали их в дом и подожгли, а меня отшвырнули к плетню: «Смотри и запоминай!» Жить не хотелось. Я сидел у пепелища, и тут пришел пасечник и сказал, что его звездочка взойдет, когда наступят сумерки, а сумерки уже были близки. Он просил, умолял меня: я был единственный — так сказал он, — кто годился в преемники. Он сделал меня понимателем и спас меня...

Он продолжает говорить — страстно, убежденно. А я понимаю — понимаю? — что так же, как он меня сейчас, сорок лет назад убеждал его пасечник. И вдруг я понимаю, что Пониматель не только назначает преемника, но, может быть сам того не сознавая, отдает долг человеку, выдумавшему для потрясенного горем мальчишки красивую сказку.

— Я согласен, — говорю я.

А рядом лежит в деревянном ящике Толя. Прости меня, Толя! Я оказался плохим товарищем в твоей последней дороге.

— Ты не веришь мне, — огорченно качает головой Пониматель. — Что ж, я могу тебе доказать. В свой последний день пониматель способен на все. Тебе, чтобы поверить, нужен аттракцион. Ты получишь его. Хотя я пасечнику поверил на слово...

— Я верю...

— Молчи! Видишь, впереди поворот? Сразу за ним на дорогу выбежит заяц. Смотри внимательно!

Но я — не знаю почему — оборачиваюсь назад. За нами кавалькада машин: «Жигули» — в них родители Толи, брат и жена с дочкой; газик с военными номерами, неказистый, покрытый пятнами шпаклевки «Москвич» с мужичком-распорядителем за рулем, автобус с надписью «Люди» на передним стеклом; машина редактора и «рафик», в котором едут ребята. Лучше бы мне быть там, с ребятами.

— Смотри сюда! — резко разворачивает меня Пониматель.

Из лесу прямо под колеса автобуса вылетает заяц, чудом выворачивается в последний момент и несется, счастливый, что остался цел, по бело-коричневой земле к кустарнику на пригорке.

Я, еще не до конца осознав происшедшее, смотрю на Понимателя.

— А теперь спрашивай, спрашивай! — говорит он.

И я, запинаясь, задаю дурацкий вопрос:

— Зайца ты... заставил?

— Нет. Я просто понял, что он выскочит.

— Почему ты выбрал меня?

— Потому, что это необходимо тебе.

— Я не сгожусь...

— Сгодишься.

— Ты забыл, как сказал мне об этом впервые. Ты сам сомневался.

— Я не сомневался. Но понимателем должен был стать Толя. — Пониматель улыбается. — Сказать, о чем ты сейчас подумал?

— О чем?

— Тебе неприятно, что я держал тебя в дублерах.

— Ну почему же...

Пониматель улыбается.

Жутко, когда в тебе чувствуют то, в чем ты даже себе не хочешь признаться.

— Ты читаешь мои мысли?

— Да.

— Так было всегда?

— Нет, только сегодня. Время мое истекло, и я понял суть вещей.

— Тогда ты — Бог.

— Я не Бог и даже не ясновидящий. Я всего лишь понимаю вероятность событий, и чем ближе подхожу к концу, тем лучше это делаю.

— Я буду тебе неравноценной заменой. У меня не хватит терпения. Позади едет Сын героя. Ты сможешь смотреть спокойно, как он станет юродствовать на могиле?

— Этого не будет.

— Все равно. Знать его подноготную и терпеть? И таких, как он... Зло непобедимо? Ответь!

— Непобедимо добро.

— А зло?

— Все зависит от тебя.

— От меня?

— Именно от тебя. Ты выбрал себе нелегкую судьбу.

— За меня выбрал ты.

— Нс будем спорить. Все поймешь после.

Дорога запетляла вверх. Темные пятна исчезли — всюду снег.

Белый снег. Голубое небо. Бело-голубой мир. Жить да жить...

А рядом в деревянном ящике лежит Толя — совесть редакции.

— Скажи, Пониматель, ты веришь, что это исходит не от людей? Ты же все понял, ты же не можешь не знать...

— Я верю, что это нужно людям, — отвечает он. — До тех пор, по крайней мере, пока выбежавший на дорогу заяц будет значить для них больше простых человечьих слов.

Мы смотрим в глаза друг другу.

Машина редактора съезжает на обочину, из нее выскакивает, размахивая венком, Сын героя. Сделав виток по серпантину дороги, мы видим сверху, как он безуспешно пытается остановить попутку. Редактор из машины не вылез.

Попутки здесь в такую пору редки. Гололед.

— Как жить мне дальше, Пониматель?

Он улыбается и молчит. Улыбается и молчит.

Въезжаем в М. Едем мимо стеллы, на которой увековечено четверо Ножкиных. У подножия лепестки Вечного огня.

Мы с Понимателем смотрим в глаза друг другу.

Просторное сельское кладбище, где у каждой фамилии свой ряд.

Снег. Только к разверстой могиле протоптана дорожка.

В голубое — ни облачка — небо упираются корабельные сосны.

— Папочка, не умирай! Не умирай, папочка, я буду хорошо вести себя! Папочка!..

— Уведите ребенка! — надрывно кричит кто-то.

И мы засыпаем могилу.

Прощай, Толя! Мы нс стесняемся слез.

Обратно возвращаемся в «рафике». Пониматель сидит спереди, рядом с шофером. Вдруг кричит:

— Стой! Стой!

Выпрыгивает наружу и бежит, скользя по обочине. Останавливается, поднимает что-то. Я догадываюсь: венок.

Шурик говорит, ни к кому не обращаясь:

— У меня деньги на книжке, от отца алименты. Мать гордая была, ни копейки не истратила. Что, если я их Гале? Будет девчонке приданое, разве плохо?

— Не возьмет, — откликается Амиран. — Но если завтра ты, успокоившись, не передумаешь, попробуй уговорить.

— Уговорю. Своим детям я еще успею заработать.

— Ты детей заимей сначала, — говорит Валерия.

— Дурное дело — не хитрое. Давай сейчас же поженимся и детей разведем.

Шурику, большому ребенку разношерстной семьи, все сходит с рук. Шурик — он и есть Шурик.

Пониматель срывает с венка ленту, аккуратно скатывает ее и кладет в карман, а венок швыряет что есть силы. И катится венок бренча — я не слышу, но мне так кажется; почему-то я думаю, что он жестяной, — и катится венок бренча по каменистому склону.

На въезде в город догоняем машину редактора. Ее тащит на тросе мусоровоз. Редактор и Сын героя о чем-то мирно беседуют.

— Странно, что шеф не пересел в головную машину. Начальство все-таки, — комментирует Шурик.

«И такая мразь топчет землю!» — думаю я о Сыне героя.

Пониматель поворачивается ко мне.

— Побереги эмоции, — говорит он, не открывая рта. — Сына героя можно пожалеть: он умрет в колонии, забытый всеми. Статья, которую ты напишешь, сыграет в этом не последнюю роль. После нее все и закрутится. Ему припишут хищение в особо крупных размерах.

— И что, он много украл?

— Он — немного. По его хозяева выкачали из своего треста столько, что каждой музе можно построить по дворцу. Впрочем, они не пострадают.

— Зачем Сын героя приходил к Гале?

— Нервы не выдержали, да и напакостить очень хотелось. Он жил в одной квартире с Ножкиными и видел однажды, как Ира утром уходила от Толи. Галя тогда ездила к матери.

— Вот как...

— Толя считал себя виноватым перед Ирой, но виноват он был только перед самим собой. Он любил Иру до последнего дня.

— А она?

— Не знаю. Она и сама не знала.

— Толя никогда бы не бросил больную жену. И ребенок, не забывай про дочь! Дочь была для него главным в жизни!

— В том-то и дело! Ира вышла замуж, уехала, и Толя поверил, что сумеет забыть ее. А вышло наоборот: он женился, а Ира вскоре вернулась, и он оказался в цугцванге, любой выход заканчивался для него тупиком. Он был силен честностью и оттого — беззащитен. Сын героя знал это лучше всех.

— Сын героя — мерзавец! Его конец справедлив!

— Это страшный конец. На его могиле не будет даже фамилии, только инвентарный номер. Он тоже считал, что живет ради сына, но сын не приедет его хоронить.

— За что боролся, на то и напоролся. Яблочко от яблони...

— Ты ошибаешься. Его сын разыщет очевидцев гибели деда и напишет книгу о нем. Это будет честная книга. Так что ты с чистой совестью можешь похерить свой очерк. Он у тебя не получился. Не беспокойся: ничто не будет забыто, всем воздастся по заслугам.

— Ладно, похерю. И от редактора отобьюсь, он давно жаждет его почитать.

— Отбиваться не придется. Этой ночью он почувствует себя плохо и завтра не придет на работу. Вечером его увезет «скорая». А потом он возьмет отпуск и после него появится в редакции только для сдачи дел. Не будь к нему так суров. Он несчастный, давно потерявший себя человек. Его один раз напугали в тридцать седьмом, когда забирали отца, и ему хватило. Он прожил мучительно бесполезную жизнь. Толя простил бы его...

— Кто-то не должен прощать, чтобы такие, как Толя, оставались жить. За все надо платить.

— И все-таки Толя простил бы...

— Вряд ли. Но возможно, понял бы.

— Мне нравится, как ты думаешь, но понимать ты будешь иначе, чем я. Ты жестче.

— Нет. Но время мое — другое.

— Я могу еще чем-то помочь тебе?

— Я сам. Необходимо во всем разобраться самому.

— Тогда помоги мне ты. Побудь сегодня вечером со мной. Все-таки страшно...

Все едут поминать Толю к нему домой, а мы прощаемся. Ребята недоумевают, но Толя понял бы...

Выходим из машины возле редакции. Падает крупный снег. Темнеет.

— Уже скоро, — говорит Пониматель. — Тебе покажется, что я умираю, но это неправда. Это все равно, что сбросить старую оболочку... У тебя есть двушка?

— Что?! — Его вопрос звучит так неуместно, что я не сразу соображаю, о чем это он.

— Двушка. Двухкопеечная монета.

— Позвонить можно из редакции.

— Мне нужно отсюда. Ты иди, я поднимусь следом.

Вхожу в лифт, а он направляется к телефону-автомату в вестибюле. Двери лифта закрываются. Кажется, что сейчас, когда они откроются, я проснусь.

Но нет. Редакционный коридор. Пустой и полутемный. Жизнь начинается заново. Я — пониматель?

Захожу к себе. Включаю лампу на столе.

Жизнь начинается заново. Я еще не пониматель, но я должен им стать. Это — долг. Перед Толей, чью жизнесмерть нам предстоит продолжать. Перед героем, поднявшимся на пулемет. Перед Шуриком — как я хочу, чтобы он не передумал назавтра. Перед Понимателем. Перед Амираном, Ирой, Валерией, Галей, Олегом, перед женой. Перед Толиной дочкой. Перед людьми, для которых пока еще заяц, выбежавший на дорогу, важнее простых человечьих слов.

Шаги в коридоре. Это Пониматель.

— Вот и все, — улыбается он. — Ты не огорчайся, тут нет ничего печального. Прислушайся, звезды смеются. Ну же, ну!

И я слышу тихий перезвон.

— У тебя будут звезды, которые умеют смеяться. Как будто я подарил тебе целую кучу бубенцов. Прислушивайся к ним, когда будешь писать.

— Я не могу писать и писать не буду. Я пишу искренне, но пишу ложь. Я не знаю, в чем она, но она есть.

— Ты пишешь правду. Ложь была в тебе самом. Но теперь все пойдет на лад. Почаще запрокидывай голову. Звезды не лгут. Взгляни: они смотрят на нас.

Я вглядываюсь в темное снежное небо.

— Вон, вон она, видишь — восходит, — вдруг кричит Пониматель. — Это она, она!..

Лицо его горит, глаза широко раскрыты.

— Это она... она... — повторяет он. — Верь: Моцарт не умирает, он всегда возвращается. Слепота еще не конец. Можно выжечь глаза, но душу убить нельзя. Экзюпери вернется. Я вернусь. Она восходит, восходит...

Я вижу восходящую звезду. И около нее множество других звезд. Они перемигиваются, они смеются, как бубенчики на колпаке у мудрого и грустного шута.

Звонит телефон. Я не подхожу. Звонит долго. Умолкает. Снова звонит.

Звезда восходит над миром.

— Сними трубку, — говорит Пониматель.

Голос жены:

— Проходила мимо, смотрю — свет. Неужели, думаю, вернулся? Я внизу, меня вахтер не пускает.

— Я не...

Пониматель бьет по рычажку.

— Иди! — кричит он. Глаза его безумны.

— Иди, — просит он тихо, еле слышно.

— Иди... — подталкивает он меня к выходу.

А звезда восходит над миром.

— Иди. Так надо. Не забывай слушать звезды. У тебя родится сын, сделай его человеком. И Моцарт не умрет... Иди!

Жена стоит в вестибюле. Жалкая, неприбранная, из-под пальто выбился ворот домашнего халата.

— Проходила мимо, смотрю — окно у тебя горит. Вдруг, думаю, вернулся... О, Господи, что же я... Я... Он позвонил, сказал: тебя надо спасать. Сказал что-то странное, вроде: глаза слепы, искать надо сердцем. Я не поняла... Я знаю: ты не уезжал. Я видела некролог, так мог написать один ты... Он позвонил, он просил... Я плохая жена...

Она поворачивается к выходу.

— Подожди! — Я беру ее за руку.

— Подожди! — говорю я ей.

— У нас родится сын! — говорю я ей.

— Ты прости меня! — говорю я ей. — Ты прости меня... — шепчу я безысходно.

Она плачет. Беззвучно, закусив губу.

— Глупый!.. Какой ты глупый!.. — плачет она.

Стук, как выстрел, — вахтер уронил костыль.

— Там Пониматель, — говорю я ей. — Его звездочка... слышишь, звенят бубенцы?.. Ты подожди, ты только не уходи... Я должен быть с ним, и мне надо быть с ним... Ты только не уходи, только не уходи!..

Я не жду лифта. Я несусь наверх через три ступеньки.

Мне надо быть с ним.

Предыдущая главаГлава 22 из 24Следующая глава