В ответ на приглашение преподобного Жана Медьё, с которым Альбер Камю познакомился во время оккупации, 1 декабря 1946 года он принял участие во встрече христиан в монастыре Латур-Мобур, расположенном в VII округе Парижа. По этому случаю Камю прочитал лекцию «Неверующий и христиане», позднее опубликованную в журнале «Актюэль». Однако отчет о встрече, напечатанный в апреле 1949 года в доминиканском журнале «Интеллектуальная жизнь», содержит тезисы из выступления Камю, которых нет в версии «Актюэль». Не располагая никакими данными относительно правомерности включения этих фрагментов в речь Камю, мы приводим их здесь после текста, опубликованного в «Актюэль».
Поскольку вы выразили желание попросить человека, не разделяющего ваши убеждения, ответить на весьма общий вопрос, которым задаетесь сами в ходе настоящей дискуссии, мне хотелось бы – прежде чем сказать, чего именно, на мой взгляд, неверующие ждут от христиан, сразу же отметить это духовное благородство, перечислив некоторые принципы.
Во-первых, существует светское фарисейство, в которое я стараюсь не впадать. Я называю светским фарисеем того, кто притворно верит, будто христианство – это нечто легкое, и делает вид, что требует от христианина – во имя внешнего взгляда на христианство – больше, чем от самого себя. Я действительно верю, что у христианина много обязательств, но не тому, кто сам не признает подобных обязательств, напоминать о них человеку, который сам их признал. Если кто-то и может чего-либо требовать от христианина, то это он сам. Вывод таков: если в конце своего выступления я позволил бы себе потребовать от вас исполнения каких-либо обязательств, то это могли бы быть только такие обязательства, исполнения которых сегодня следует требовать от любого человека, не важно, является он христианином или нет.
Во-вторых, я хочу заявить: не чувствуя себя обладателем какой бы то ни было абсолютной истины и носителем какого бы то ни было послания, я никогда не стану настаивать на том, что христианская истина иллюзорна, а ограничусь лишь утверждением, что мне она недоступна. Чтобы прояснить свою позицию, я охотно признаюсь перед вами вот в чем. Три года назад у меня возник спор с одним из вас, и не самым незаметным[24]. Лихорадка последних лет и мучительная память о двух или трех убитых друзьях давали мне право высказать определенные претензии. Тем не менее я могу свидетельствовать, что, несмотря на несдержанность Франсуа Мориака в выражениях, я не переставал размышлять о его словах. Плодом этих размышлений – что, на мой взгляд, лишний раз подчеркивает пользу диалога между верующими и неверующими – стала необходимость признать как в душе, так и здесь, публично, что по этому конкретному пункту прав в нашем споре был Франсуа Мориак, а не я.
Сказанное облегчает мне задачу сформулировать третий, и последний принцип. Он прост и ясен. Я не намерен ничего менять ни в своих мыслях, ни в ваших (насколько я могу о них судить), с целью достичь согласия, которое устроит и вас, и меня. Напротив, сегодня я хочу, главным образом, сказать вам, что мир нуждается в настоящем диалоге, а противоположностью диалога является не только ложь, но и молчание, поэтому диалог возможен лишь между людьми, которые остаются теми, кто они есть, и говорят правду. Это означает, что современный мир требует от христиан, чтобы они оставались христианами. Однажды в Сорбонне католический священник, обращаясь к лектору-марксисту, публично заявил, что тоже является антиклерикалом. Так вот! Священники-антиклерикалы нравятся мне не больше, чем философские течения, стыдящиеся самих себя. Поэтому я не стану изображать себя перед вами христианином. Я разделяю ваш ужас перед злом. Но я не разделяю вашей надежды и продолжаю бороться против мира, в котором страдают и умирают дети.
И почему бы мне не сказать сегодня то же, о чем я пишу? Все эти ужасные долгие годы я ждал, когда из Рима раздастся громкий голос. Я человек неверующий? Несомненно. Я знал, что дух обречен на гибель, если не восстанет против силы, во всеуслышание прокляв ее. Кажется, этот голос раздался. Но, клянусь вам, миллионы людей, и я в том числе, не услышали его, и в их сердцах, как верующих, так и неверующих, воцарилось одиночество, и по мере того, как менялись дни и множилось число палачей, оно только усугублялось.
Мне объясняли, что проклятие действительно прозвучало, но оно было высказано языком энциклик, который не всем понятен. Проклятие прозвучало, но не было понято! Разве кто-то из присутствующих здесь не чувствует, что такое настоящее проклятие, и не видит, что в этом примере уже содержится ответ на вопрос, который вы мне задаете. Мир ждет от христиан, чтобы они говорили в полный голос и их осуждение звучало так, чтобы в сердце самого простого человека не возникло ни тени сомнения. Чтобы они вышли за рамки абстракции и прямо посмотрели в окровавленное лицо современной истории. Единство, в каком мы нуждаемся, – это общность людей, готовых говорить прямо и рисковать собой. Когда испанский епископ благословляет политические казни, он перестает быть не только епископом, но и христианином, и просто человеком, и превращается в пса – так же, как тот, кто, движимый идеологией, организует эти казни, даже если лично в них не участвует. Мы ждем, и я жду, чтобы объединились те, кто не хочет становиться псом и полон решимости лично заплатить ту цену, которая для человека означает нечто большее, чем для пса.
Итак, что же могут христиане сделать для нас?
Прежде всего покончить с пустыми спорами, главным из которых является спор о пессимизме. Я, например, думаю, что Габриэлю Марселю[25] следовало бы оставить в покое формы мысли, вызывающие у него страстный интерес, но сбивающие его с толку. Г-н Марсель не может одновременно быть демократом и требовать запрета пьесы Сартра. Эта позиция не устраивает никого. Г-н Марсель рвется защищать абсолютные ценности, такие как человеческая стыдливость и божественная истина, тогда как следовало бы встать на защиту временных ценностей, благодаря которым г-н Марсель в один прекрасный день смог бы в свое удовольствие защищать эти абсолютные ценности.
Впрочем, по какому праву христианин или марксист взялся бы обвинять меня, например, в пессимизме? Не я придумал ничтожность твари, не я изобрел чудовищные формулировки божественного проклятия. Не я первым воскликнул: «Nemo bonus»[26], не я осудил на вечную муку некрещеных младенцев. Не я сказал, что человек сам по себе никогда не спасется и со дна своего падения может надеяться только на милость Божью. Что же касается пресловутого оптимизма марксистов… Никто не довел презрение к человеку до такой степени, как они, а экономический фатализм марксистской вселенной выглядит намного ужаснее любых божественных капризов.
Христиане и коммунисты возразят мне, что их оптимизм носит более долгосрочный характер, он выше всего остального и условиям их диалектики удовлетворяет концепция Бога или, соответственно, истории. Я прибегну к той же аргументации. Если христианство с пессимизмом смотрит на человека, то по отношению к человеческому предназначению оно вполне оптимистично. Что ж, а я скажу, что, с пессимизмом глядя на человеческое предназначение, я оптимист в отношении человека. Не во имя гуманизма, который всегда казался мне чем-то куцым, а во имя незнания, старавшегося ничего не отрицать.
Таким образом, это означает, что слова «пессимизм» и «оптимизм» нуждаются в уточнении, а пока мы этого не сделали, нам лучше сосредоточиться на том, что объединяет, а не на том, что нас разъединяет.
Наверное, это все, что я хотел вам сказать. Мы все столкнулись со злом. Это правда, что я ощущаю себя примерно так, как чувствовал себя Августин, еще не принявший христианство, когда писал: «И я искал, откуда зло, но искал плохо и не видел зла в самых розысках моих»[27]. Но правда также и то, что наряду с другими людьми я знаю, что нужно делать – если не для уменьшения количества зла, то хотя бы для того, чтобы его не увеличивать. Возможно, не в наших силах помешать этому миру быть местом, где пытают детей. Но мы должны сделать так, чтобы детей в нем пытали меньше, и если вы не поможете нам в этом, то кто другой сумеет нам помочь?
Силы страха и силы диалога сегодня вступили в великий и неравный бой. Я не без оснований не испытываю иллюзий относительно его исхода, но верю, что мы обязаны его вести, и знаю, что есть люди, готовые к этому. Я боюсь только, что порой они чувствуют себя немного одиноко, да они и в самом деле одиноки, и сегодня мы рискуем снова, спустя два тысячелетия, стать свидетелями многократно повторенной казни Сократа. Мишенью нападок станут пространство диалога и его свидетели, которых торжественно и показательно приговорят к смерти. Я уже дал свой ответ христианам и теперь хочу, в свою очередь, задать им вопрос: «Неужели Сократ опять останется в одиночестве? Неужели в нем и в вашем учении нет ничего такого, что подвигло бы вас присоединиться к нам?»
Вероятно, и я это знаю, что христианство даст отрицательный ответ. Нет, конечно, не напрямую. Но, похоже, оно снова попытается найти компромисс или выразить осуждение туманным языком энциклик. С упорством продолжит отвергать добродетель восстания и возмущения, какую в давние времена считала своей. Тогда христиане выживут, но само христианство умрет. Тогда и правда в жертву себя принесут другие. В любом случае не мне решать, каким станет будущее, несмотря на все надежды и тревоги, бушующие у меня в душе. Я могу говорить лишь о том, что знаю. А мне известно, и это порой заставляет меня тосковать по прошлому, что, если христиане решатся на этот шаг, миллионы – слышите, миллионы! – голосов по всему миру присоединятся к крику горстки одиночек, которые сегодня неустанно и беззаветно бьются за детей и за человечество.
[Ниже следует текст выступления Альбера Камю, опубликованный в журнале «Интеллектуальная жизнь» в апреле 1949 года:]
Вы сами пригласили человека, не разделяющего ваших убеждений, ответить на этот вопрос. Но я не разделяю и вашей надежды, потому что наблюдаю мир, в котором страдают и умирают дети.
Что же ответить на ваш вопрос: чего мы ждем от католиков Франции? Я позволю себе его расширить: чего мир ждет от христиан?
Наверное, следовало бы спросить себя: чего вообще ждет мир? Размышляя над тем, чего ждет мир, мы сумеем задуматься и над тем, что представляет собой современный мир.
Сегодня мир – и вы наверняка со мной согласитесь – существует, не ведая благодати, и 80 процентов европейцев живут и умирают лишенными ценностей, с опорой на которые могли бы действовать и встречать смерть с покоем в душе. Я принадлежал и до сих пор принадлежу к числу людей моего поколения, наделенных ясным сознанием и являющих собой яркий пример страданий и ожиданий мира. С моей стороны, будет честнее говорить о них, потому что я их знаю и потому что так скорее отвечу на ваш вопрос.
Скажу сразу: главная проблема современного мира – проблема зла, и именно этим, полагаю, должен объясняться интерес к ней христиан. Мне представляется, что для нас будет поучительно, если я применю исторический подход и постараюсь кратко описать опыт людей моего поколения и задаться вопросом: что может сделать христианство для этих людей в той конкретной точке, куда мы сегодня пришли?
Французы моего поколения появились на свет как раз накануне Великой войны, их взросление пришлось на годы экономического кризиса. В год, когда власть захватил Гитлер, им было по 20 лет; они пережили войну в Испании, Мюнхен, войну 1939 года, поражение и четыре года оккупации и подпольной борьбы. Это действительно интересное поколение, поскольку оно восстало против мира абсурда, созданного для них предшественниками.
Если бы вы захотели задуматься, то признали бы, что все в этом поколении знаменовало бунт. Его литература восставала против фразы, смысла, ясности как таковой; живопись – против формы, сюжета и реализма; музыка – против мелодичности. Его философия учила нас, что истины не существует, а есть только феномены, что могут существовать мистер Смит, мсье Дюран и герр Фогель, но между этими тремя частичными сущностями нет ничего общего.
Нравственная позиция этого поколения выглядела еще более радикальной. Национализм представлялся им устаревшей истиной, религия – способом бегства. Двадцать пять лет международной политики научили нас сомневаться в любой истине: каждый мог быть прав, потому что никто не ошибался. Мораль нашего общества не переставала быть чудовищным лицемерием.
Итак, мы существовали внутри отрицания. Разумеется, то, что характеризовало данное поколение, не было внове. В истории многие другие поколения также выбирали путь отрицания. Новым являлось то, что в отсутствие способных ему помочь ценностей это поколение было вынуждено приспосабливаться к убийствам и страху. Иначе говоря, оно оказалось с пустыми руками посреди кризиса человека, которому следует дать краткую характеристику, чтобы осознать, какая перед нами возникает проблема.
Как определить кризис человека? Мне хотелось бы найти наиболее сжатое и конкретное определение, и, полагаю, я скорее достигну своей цели, если расскажу вам две небольшие истории.
Одного из моих товарищей арестовало гестапо. Это произошло в доме по улице Помп. Однажды утром его и еще двух наших приятелей заперли в комнате и подвергли пыткам. В квартиру зашла консьержка, чтобы навести порядок, и, когда жертвы пыток с упреком спросили ее, как она может в подобных обстоятельствах заниматься уборкой, она ответила: «Дела жильцов меня не волнуют!»
Другая история случилась с еще одним моим товарищем. Его вывели из камеры и отправили на допрос, проходивший в несколько грубой форме; ему пришлось бинтовать уши. На следующий день, тот же немецкий офицер, допрашивавший его накануне, вызывая его на очередной допрос, с оттенком сочувствия и даже заботы поинтересовался: «Как ваши уши?»
Я рассказываю вам эти истории не потому, что в них есть что-либо сенсационное, а потому, что они, как мне представляется, хорошо передают то состояние духа, в каком мы все оказались. Они характеризуют то, что я называю кризисом человека, позволяя нам дать не абстрактный, а иной ответ на вопрос: реален ли кризис человека? Они позволяют ответить, что да, кризис человека реален, если можно относиться к боли и пытке с такими умеренными чувствами, реагируя на них как на нечто повседневное и допустимое, словно подобное причинение боли является частью обычной жизни, напоминая скучноватую обязанность вроде необходимости стоять в очереди за билетами.
Мы могли бы обвинить в этом кого-нибудь другого, то есть заявить, что во всем виноват Гитлер, а теперь, когда змея умерла, исчезнет и ее яд. Но мы хорошо знаем, что яд никуда не исчез, все мы носим его в своем сердце, и это еще чувствуется по тому, как люди, партии и народы смотрят друг на друга с малой – или большой – долей ненависти. Я всегда думал, что народ солидарен в своем отношении как к предателям, так и к героям. То же касается и цивилизации, и я полагаю, что белая цивилизация несет ответственность как за свои успехи, так и за собственные злодейства. По-моему, все мы ответственны за гитлеризм, мы все еще несем эту ответственность, и только сейчас в нас просыпается солидарность к другим вещам, к другому опыту, которая начинает захватывать мир и многие народы.
Так в чем же состояла идеология этого кризиса, который я постарался проиллюстрировать своими примерами?
Мои ровесники пребывали в растерянности и страхе. Предполагаю, что многие из них пытались размышлять. Им было нетрудно понять, что кризис сопровождался распространением террора. Я на этом не настаиваю, но подъем террора был связан с чередой высказываний о том, что является ценностью, а что нет, и стремлением судить человека не по критерию достоинства или ценности его индивидуальной жизни, а по совсем другим критериям – успеха и эффективности. У консьержки наверняка было сердце, как у любого человека, но немецкая оккупация была фактом; факт немецкой оккупации означал победу определенного порядка, а поскольку этот порядок победил, он должен был – неприятно, но ничего не поделаешь, – привести с собой определенное количество свобод, в том числе свободу убивать. Поэтому самым простым было продолжать спокойно заниматься уборкой и не обращать внимания на все остальное.
Я подчеркиваю, что подъем террора базировался на отсутствии ценностей, с единственной целью – напомнить, что, прежде чем искать лекарство от болезни, нам необходимо попытаться поставить точный диагноз.
Мы уже испробовали иные способы. Мне кажется, этот террор и страх основаны на невозможности убеждения. Люди живут – и не могут жить иначе, – отталкиваясь от мысли, что, разговаривая с человеком по-человечески, они получат в ответ человеческую реакцию. Однако есть люди, которых невозможно убедить. Я даже допускаю, что какой-нибудь эсэсовец, пытавший заключенных в концлагере, был убежден, что он все делает правильно и именно так и следует поступать. Но был ли убежден мой товарищ, которому рвали уши, что немецкий офицер прав, мучая его? Проблема в отсутствии общих ценностей. Я намерен вновь и вновь повторять это в своем коротком выступлении.
Я говорю об отсутствии общих ценностей в том смысле, что кто угодно, вы или я, могли бы высказаться во имя определенных ценностей, пусть даже смутных, но позволяющих нам найти точки соприкосновения, тогда как с немецким офицером никаких общих ценностей у нас нет. Сидя у себя в кабинете, он воображал себя чиновником и выразителем идеологии, и ему казалось естественным, что за рамками своих чиновничьих обязанностей он становится обычным человеческим существом. В противном случае ему пришлось бы защищать ценности, положенные в основу его государства. По той же самой причине Гиммлер, возвращаясь вечером домой, ходил через черный ход, чтобы не будить свою любимую канарейку.
Я также считаю, что террор заключается в вытеснении природного объекта абстракцией и бюрократией. Я не стану повторять свое сравнение с покупкой билетов – вы меня уже поняли.
Множа количество бумаг, кабинетов и чиновников, воздвигая между людьми барьеры в виде лестниц, по которым надо подниматься, и формуляров, какие надо заполнять, мы создаем абстрактный мир, где люди судят о других не как о людях, а как о функции в соответствии с доктриной, лежащей в основе устройства этой бюрократии. Я, например, думаю, что сегодня люди умирают, любят и убивают по доверенности, и это называется хорошей организацией. Проблема смертной казни рассматривалась бы под совсем другим углом зрения, если бы те, кто выносит смертный приговор, были вынуждены собственноручно приводить его в исполнение.
Это означает, что мы существовали и продолжаем существовать в мире, где реального человека вытеснил человек политический. Больше нет индивидуальной страсти, есть коллективные, то есть абстрактные страсти. Вольно или невольно вовлеченные в политику, мы вынуждены говорить, что важно не сочувствие к страданиям конкретного мужчины или конкретной женщины, а торжество доктрины.
Все эти симптомы сводятся к культу эффективности, в свою очередь, основанному на подавлении общих и традиционных ценностей, а также к культу абстракции и идеологии. Вот почему европейцы обречены на одиночество и больше не способны объединиться с другими людьми на базе общих ценностей. И, поскольку нас – ни вас, ни меня – не защищает уважение к человеку, основанное на этих ценностях, единственной альтернативой остается, как я уже говорил в другом месте[28], возможность стать либо жертвой, либо палачом.
Вот к какому выводу пришли люди моего поколения. Но они не так отчетливо и не так равнодушно поняли, что у меня есть способ говорить об этом с вами. Они уловили это интуитивно, гораздо чаще кожей, чем рассудком. Но они сказали себе, что необходимо прояснить свое отношение к подобному состоянию дел, и тут возникает проблема. Мы должны были разобраться с ценностями, которыми располагали, то есть с пустотой. Поэтому нам пришлось вступить в эту войну и этот террор, не имея уверенности ни в чем и ни в чем не видя утешения, словно слепцам, ищущим выход. По чисто физиологической дрожи мы смутно догадывались, что не смиримся с определенным порядком вещей, но не знали, как это объяснить. Наиболее проницательные из нас заметили, что не находят в себе никаких принципов, которые можно было бы противопоставить террору, и, если они лично ему противостояли, то делали это без какой бы то ни было явной причины.
Если ни во что не веришь, ни в чем не видишь смысла, не можешь ни утверждать, ни отрицать любую ценность, то все позволено и ничто не имеет значения. Заниматься уборкой или пытать мужчин и женщин – между первым и вторым нет особой разницы. Никто не прав, и никто не ошибается. Можно отправить в печи крематория миллионы невинных людей, а можно посвятить себя уходу за прокаженными. И то и другое равноценно. И, раз уж мы согласились, что ничто не имеет смысла, придется сделать следующий вывод: в мире, где ничего нельзя доказать, прав тот, кто добился успеха. Многие умные и скептически настроенные люди утверждают, что, если бы Гитлер выиграл войну, история оправдала бы его правление и причислила к выдающимся государственным деятелям, и нет никаких сомнений в том, что многие из его оппонентов, в конце концов, заявили бы, что, с исторической точки зрения, его методы в определенном смысле заслуживают оправдания, поскольку он добился своей цели.
Многие из нас, даже воздерживаясь от подобных крайностей, тем не менее позволили себе думать, что в отсутствие какой бы то ни было высшей ценности можно предположить, что история имеет смысл; в любом случае они поступали так, словно верили в это. Говорили, что война была необходима, потому что могла покончить с эпохой национализмов и подготовить почву для наступления эпохи империй, за которой последует эра рая на земле.
Это привело их к тому же выводу, какой вытекает из идеи о бессмысленности всего сущего, ведь либо история имеет всеобъемлющий смысл, либо она ничто. Они действовали так, будто мы все вместе движемся к некой окончательной цели. Думали и поступали согласно гегелевскому принципу, который представляется мне отвратительным: «Человек для истории, а не история для человека». На самом деле, всякий реализм, управляющий судьбами мира, ведет происхождение от немецкой политической философии, согласно которой мир разумными путями движется к строго определенному универсуму. Если верно, что история подчиняется некой логике и некому фатализму, если верно, что на смену анархии должно прийти феодальное государство, на смену феодализму – национальные государства, на смену национальным государствам – империи, а на смену империям – универсальное общество, тогда все, что служит этому поступательному ходу истории, – хорошо, а исторические свершения являют собой окончательные истины, и нам остается лишь ждать, когда они произойдут.
Но, поскольку осуществить эти свершения возможно только обычными средствами – войнами, ложью, хитростью и убийствами, как одиночными, так и массовыми, – то мы не будем оценивать, хороши эти действия или дурны, а станем судить, эффективны они или нет.
Таким образом, в современном мире на протяжении последних десяти лет люди моего поколения испытывали двойное искушение: от мысли, что ничто не имеет смысла, и от мысли, что смысл имеет только покорность историческому фатализму. Многие поддались одному или другому искушению, а мир оказался в руках тех, кто делал ставку на силу, то есть на террор.
Посмотрите вокруг себя и скажите: разве я рисую картину в слишком мрачных цветах? Мы окованы удушающими цепями насилия и власти. В каждой отдельной стране и в мире в целом царят алчность, ресентимент, коварство, презрение, ложь и хитрость, творя для нас вселенную безнадежности, в которой человек лишен части себя, не принадлежащей истории, – рефлексии, досуга, какого-то будущего; разве я требую слишком многого? Простого культа счастья и самого элементарного досуга.
Нет нужды напоминать вам, что благополучно решить эту проблему сложно. Решение подобных проблем исторического масштаба скорее всего не зависит ни от действий отдельных людей, ни даже от усилий целого поколения. Для него требуется время, и, вероятно, логика истории заключается в том, что для этого могут понадобиться жертвы, иногда – бессмысленные.
Тем не менее полагаю, я могу сказать, что мы все делали правильно; даже думая, что ничто – или почти ничто – не имеет смысла, мы продолжали бороться против этого порядка вещей и против этой вселенной. Если я не намерен приводить здесь аргументацию – не философскую, а моральную, – в подтверждение своего вывода, то лишь потому, что она заведет нас слишком далеко.
Попробую изложить ее кратко. Учитывая, что мы оказались перед лицом этого мира и должны были что-то предпринять, чтобы отвергнуть его, но не могли ничего ему противопоставить, нам пришлось найти в самом своем бунте средства и оправдания нашего неприятия этого мира.
Не знаю, выглядит ли это, с евангельской точки зрения, софизмом или истиной, но мы пришли к тому, к чему пришли. Мне хотелось бы это подчеркнуть. Когда мы отвергали определенный порядок вещей и набор ценностей, возможно, в этом отказе содержалось не только «нет», но и «да». Я хочу сказать, что мы некоторым образом утверждали, что существует определенный порядок, для нас неприемлемый, но одновременно в нас самих есть нечто, что гораздо лучше этого порядка, и мы могли заявить, что в той мере, в какой люди боролись за это нечто и шли на смерть ради истины, которую лишь угадывали, они тем самым доказывали, что существует истина, стоящая выше них. На практике это означало, что они вступали в борьбу не потому, что были жертвами угнетения, а из-за того, что жертвами угнетения являлись многие люди, ради кого они были готовы умереть.
Не трудно обнаружить в этом начало теории человеческой коммуникации, из которой мы могли бы почерпнуть две-три необходимые нам переходные ценности.
Мы не могли допустить одного: чтобы людей разъединяли страх, жестокость или бюрократия. Не желали согласиться с базовым разрывом между людьми, которые общаются между собой во имя определенной части ценностей.
Нам было легко вообразить – и это единственное, в чем я сегодня уверен, – что именно это общение мы и должны защищать. Не сложно вывести ценности из понятий честности, справедливости и свободы, что позволит упорядочить переходную деятельность. Если мы хотим поддерживать это общение, то должны требовать, чтобы отношения между людьми строились на основе справедливости. Между угнетенными и угнетателями всегда царит молчание; то же происходит между хозяевами и рабами. Точно так же мы должны настаивать на честности, потому что ложь разъединяет людей не хуже корысти.
Вот к чему пришел лично я и, вероятно, многие другие люди. В связи с этим нам следовало бы спросить: что христианство может сделать для нас?
Если мы думаем так, а я именно так думаю, что мы должны делать? В первую очередь я спрошу: что должен делать я? Отсюда второй вопрос: что должны делать христиане?
Я сказал бы, что мы должны называть вещи своими именами и отдавать себе отчет в том, что каждый раз, допуская определенный образ мыслей, мы убиваем миллионы людей – или подписываемся под убийством миллионов людей. Человек не вынашивает дурные мысли потому, что он убийца. Он становится убийцей потому, что вынашивает дурные мысли. Можно быть убийцей, никого не убив собственными руками. Таким образом, все мы тут в большей или меньшей степени убийцы. Первое, что мы должны сделать, это просто отказаться – и в мыслях, и на деле – от любой формы реалистического и фаталистического мышления.
Второе, что мы должны сделать, – это освободить мир от владеющего им страха. Если зло, царящее сегодня в мире, отчасти объясняется отсутствием ценностей, то нам следует подумать о них и довести наш мыслительный процесс до такой точки, где мы обнаружим вещи, которые нас объединяют. Однако мы не найдем их в страхе. И, по чисто реалистическим соображениям, полагаю, одним из способов подобной разморозки мира стала бы отмена смертной казни.
Третье, что мы должны сделать, – это поставить на место политику. Ее язык устарел. Речь не о том, чтобы дать миру новый политический или моральный катехизис, новое евангелие. Беда нашего времени заключается в том, что современность претендует на роль учителя, преподавая нам некий катехизис, некое евангелие и даже искусство любить. Политика должна заниматься уборкой. Мне неведомо, существует ли абсолют, но я знаю, что политического порядка нет. Абсолют – не дело всех, а дело каждого. Люди должны строить свои взаимоотношения так, чтобы каждый, будь у него желание, имел возможность посвятить себя поиску абсолюта. Я думаю, что наша жизнь принадлежит другим, но также считаю, что наша смерть принадлежит исключительно нам. Таково мое определение свободы.
Четвертое, что, как мне кажется, мы должны сделать, – это найти и создать на основе отрицания для тех, кто не является христианином, и на основе веры для тех, кто причисляет себя к христианам, переходные, промежуточные ценности, позволяющие людям доброй воли, независимо от их вероисповедания, объединиться на этой промежуточной, общей для всех площадке. Это работа философов, и я не стану повторяться на эту тему.
Пятое. Мы должны понять, что этот подход означает создание среднего универсализма, то есть универсализма на уровне среднего человека. Чтобы покончить с одиночеством, необходимо, полагаю, общаться, причем искренне, никогда не лгать и говорить всю правду, какую знаешь. В частности, я убежден, что нельзя добиться этого универсализма, не принимая в расчет отдельную личность. Это означает, что никто не может в одиночку выразить в словах для целого народа его цель, дать ему все объяснения и предложить учение, способное удовлетворить всех. Это представляется мне абсолютно неосуществимым, если только в основе этого не лежит общая мораль.
Нам предстоит создать сообщества, которые объединят вас, христиан, нас, одиночек, и других людей, входящих в те или иные партии, то есть не являющихся одиночками. Этим сообществам придется проделать умозрительную работу по защите ценностей, способных объединить нас в нашей повседневной жизни, в текущей политике, каждый раз, когда возникнет необходимость. Именно здесь христиане и могут сыграть свою роль.
Что могут христиане сделать для нас? Слова «пессимизм» и «оптимизм», как и многие другие, нуждаются в уточнении и пересмотре; они подразумевают конфликты, которых желательно хотя бы в какой-то мере избежать, чтобы сосредоточиться на решении более важных и насущных проблем.
Второе, что мне хотелось бы сказать христианской аудитории, заключается в следующем. Современная ситуация не располагает к компромиссам, и христианам не следует искать их. Для меня это означает осуждение НРД[29]. Христианин должен кричать. Нам больше не нужны его улыбки – их слишком много в районе Сен-Сюльпис[30]! Нам нужно услышать крики христиан. Я никогда не устану это повторять.
В-третьих, христианин должен определить свои переходные ценности. Он должен сыграть свою роль. Просто я думаю, что нам нужно определить – а христианину нужно определить для себя, – какого свойства работы мы могли бы потребовать от него сегодня. С точки зрения христианства, это означает необходимость оставаться собой, то есть категорически отвергать все современные идеологии. Это требует определенных усилий по адаптации, в чем часто проявлялась значимость христианства и его способность вызывать резонанс в обществе, но это же качество может оказаться вредным, если христианство не сумеет устоять на своих традиционно твердых моральных принципах. Оно должно понять: мир сегодня, по моему мнению, не нуждается в героической морали или морали святых; наибольшее зло ему причинил как раз героизм. Сегодня героизмом будет изложение критических взглядов, и это первое, что нужно сделать. Вряд ли с подобной критикой мог бы выступить г-н Дюамель[31]; полагаю, это мог бы быть кто-то, кто доказал свою способность подойти к рассмотрению данной проблемы на соответствующем, если угодно, уровне.
Наконец – и на этом я решусь завершить свое выступление – христианину надо говорить на собственном языке. В христианской метафизике и в мировоззрении в целом есть нечто такое, что составляет его богатство и что необходимо продолжать развивать. Насколько я могу судить, это одна из редких по внутренней логике философских систем, способная сыграть свою роль как в историческом плане, так и в плане вечности. К сожалению, порой это приводило к эксцессам. Исторический смысл преобразовался в реализм, а смысл вечный – в почти безразличное отношение к социальным и сиюминутным проблемам. Напротив, я убежден, что христиане должны и в мыслях, и на деле попытаться воспользоваться своим историческим опытом для признания важности не только стоящей сегодня перед нами проблемы, но и проблемы вечности и бескомпромиссного отрицания деградации. Для этого требуется ясный и точный язык.
Не вижу причин не сказать здесь о том, о чем я пишу в других местах, и надеюсь, что не слишком вас шокировал. Я долго, на протяжении всех этих ужасных лет, ждал, когда из Рима раздастся громкий голос. Когда испанский епископ благословляет политические казни – простите, что говорю об этом, – он не является не только епископом и христианином, но даже просто человеком. Он убийца, и я думаю, что долг христианина – Бог свидетель, многие его исполнили – заключается в том, чтобы назвать этого епископа убийцей. У человеческого сообщества нет другой задачи, кроме той, чтобы сделать все, чтобы как можно меньше людей становились убийцами и ремесло человека победило ремесло убийцы.
Вот и все, что я хотел сказать. Я знаю, и это порой заставляет меня тосковать о прошлом, что, если бы христиане всего мира проявили решительность, миллионы голосов присоединились бы к горстке одиночек из разных стран, которые сегодня неустанно выступают в защиту детей и людей.