Сия книга (назовем ее так), будучи отправлена в книжные магазины в мае, сегодня, как мне твердят, нуждается в новом издании. Если бы я мог предвидеть для нее столь завидную судьбу, я бы ни за что не опубликовал ее, а может, и вовсе не взялся бы за перо. Ибо, как неоднократно говорится в самом тексте, речь идет не более чем об эссе, о чрезвычайно сжатом и почти стенографическом перечне мыслей. В то же время темы, к коим эти мысли относятся, имеют такую величину и серьезность, что их не следует предлагать широкой публике иначе как с надлежащей полнотой изложения и тщательностью, каких они заслуживают.
При сочинении этих страниц не было ничего дальше от моих намерений, чем желание снискать благосклонность публики. Произведения идеологического характера, подобные настоящему, в нашей стране, как водится, обращены к немногим. Это книги, издаваемые для узкого круга. Такая интимность между автором и близкими ему по духу читателями позволяет первому без колебаний печатать то, что по сути своей есть не более чем личная заметка, лишенная всей той тяжеловесной архитектуры, что придает книге вид монумента. К такого рода конфиденциальным публикациям и принадлежит настоящий том.
Идеи, заключенные в нем и составляющие целостное мировоззрение, вызревали медленно, год за годом. И вот пришел день, когда мне стало необходимо освободиться от них – переложить на плечи других. Опасаясь, что не будет случая развить эти идеи в должной мере, я счел уместным изложить их сжатым образом – на нескольких страницах.
Теперь же, когда это сочинение попадает в руки читателей, чего я изначально не предполагал, меня одолевает тревога: не будет ли искажен смысл, в нем заключенный? Впрочем, тут уж ничего не поделать, поскольку иные труды, как и прежде, не дают мне возможности выстроить здание книги в соответствии с планом, очерчиваемым этими страницами. В ожидании более благоприятного времени, чтобы взяться за это сочинение должным образом, я ограничился пересмотром первого издания, внеся стилистические правки и дополнения, увеличившие объем страниц на сорок.
Есть два момента, относительно которых я желал бы заблаговременно заручиться снисходительностью читателя.
Речь пойдет о тяжком недуге, которым страдает Испания. По самому своему предмету это сочинение, увы, обречено иметь мрачноватый, почти клинический характер. Означает ли это, что мои размышления об Испании проникнуты пессимизмом? Я слышал, некоторые их так воспринимают и, надо полагать, находят здесь повод для упрека. Однако мне не вполне ясно, отчего пессимизм сам по себе должен считаться предосудительным. Порой событиям присуща такая природа, что всякое их оптимистическое толкование равносильно простому недопониманию.
Скажу без обиняков: в подобном положении пребывает подавляющее большинство наших соотечественников. Одним из несчастий, отягощающих Испанию, является как раз нехватка людей, способных обобщать, то есть обладающих тем синоптическим даром, который позволяет увидеть национальную действительность в ее целостности, распределить факты по их подлинной значимости и месту. Это настолько верно, что напрасно ожидать какого-либо существенного сдвига в нашей участи, пока не преодолен зрительный порок, мешающий среднему испанцу распознавать общественные реалии. Быть может, я глубоко заблуждаюсь, однако должен признаться: у меня вызывает подлинное мучение то, как испанцы говорят об Испании – с их неискоренимой привычкой принимать ботву за репу. Почти все оценивается несправедливо: незначительному приписывается чрезмерный вес, тогда как ценное проходит мимо внимания.
В любом осмыслении действительности решающую роль играет перспектива, то есть значение, придаваемое каждому элементу внутри целого. Здесь действует тот же закон, что и в психологии индивидуальностей. Более или менее одно и то же душевное содержание есть в каждом из нас. Ряд страстей, желаний, чувств общий, при этом расположение их у каждого разное. Все мы честолюбивы, но у одного честолюбие занимает центр его существа, у другого же отведено на периферию. Всякое различие между характерами – при всей однородности человеческой природы – коренится в различии духовного предрасположения. Вот почему подлинный психологический такт состоит в умении распознать, какое место в душе каждого человека занимают разные страсти, иными словами – в понимании его перспективы.
Осмысление социального, политического, исторического из той же материи. В каждой нации происходит более или менее одно и то же. Когда на каком-либо факте делается акцент как сугубо испанском, всегда найдется благоразумный наблюдатель, который приведет пример аналогичного явления во Франции, в Англии или Германии, не понимая, что дело вовсе не в самом факте, а в его весе и ранге внутри национального организма. Даже если внешне он тот же самый, иное положение в структуре общества преображает его до неузнаваемости. Eadem, sed aliter («Одно и то же, но по-разному») – вот принцип, которым должно руководствоваться при размышлении о политике, об истории и обществе.
Зрительное искажение, которому мы, как правило, подвержены в суждениях о нынешней Испании, лишь усиливается из-за ложных представлений о ее прошлом. Искаженная оценка исторического бытия полуострова неизбежно искажает и наши суждения о настоящем. Испанец – по некоему парадоксальному перевороту воображения – чаще питает иллюзии, касающиеся прошлого, чем связанные с будущим, а последнее было бы куда плодотворнее. Чью-то душу утешают поражения, которые сейчас наносят нам мавры, вспоминая, что Сид действительно существовал, вместо того чтобы, оставив катастрофы за спиной, устремиться к победам, коим предстоит случиться.
Нигде так явно не проявляется пагубное влияние прошедшего, как в области интеллектуального труда. Мысль о том, что прежде у нас имелась образцовая культура, сильно мешала и продолжает мешать нам создавать науку и искусство подлинно новые (или хотя бы просто современные). Нам внушили, будто эту культуру необходимо сохранять как некую священную традицию, вместо того чтобы позволить себе свободу творческого выбора и обновления.
А между тем не является ли наихудшим из проявлений пессимизма убеждение, будто испанцы некогда были расой почти совершенной, а затем скатились в жалкую и неизбежную дегенерацию? Разве не означало бы это поверить в то, что наш народ уже пережил свой звездный час и ныне пребывает в необратимом дряхлении?
В свете столь распространенного образа мыслей страницы настоящего эссе не могут быть сочтены пессимистичными. В них, напротив, высказывается предположение, что разложение политической власти в Испании в XVI веке отнюдь не означает, строго говоря, подлинной деградации. Возвышение нашего народа оказалось скорее видимостью, нежели действительностью, и потому – в зеркальной логике – его упадок есть скорее видимость, чем подлинное падение. Это особый мираж, свойственный именно истории Испании, который составляет проблему, достойную внимания всех, кто склонен к размышлениям о судьбе страны.
Вторая оговорка, которую хотелось бы сделать, уже вскользь упоминалась. Анализируя распад испанского общества, мы находим черты и признаки, вовсе не принадлежащие исключительно нашей стране, но являющиеся частью более широких, общеевропейских тенденций, что вполне естественно. Эпохи действуют как некие моральные климаты, как исторические атмосферы, в которых вынуждены существовать нации. Как бы ни различался их облик, принадлежность к одной и той же эпохе придает им определенное сходство. Я сознательно решил не отвлекать внимание читателя, пытаясь различить в каждом случае то, что представляется мне общеевропейским феноменом, и то, что я считаю подлинно испанским. Иначе пришлось бы разбирать анатомию всей нашей эпохи, рискуя тем самым потерять очертания нашей собственной, столь специфичной проблемы.
Разумеется, эта тема – анатомия современной Европы – слишком соблазнительна, чтобы я в один прекрасный день не отдался сладостному труду ее осмысления. Тогда мне следовало бы изложить свое глубокое убеждение: великие континентальные нации переживают ныне самый тяжелый момент за всю их историю. И я отнюдь не имею в виду прошедшую войну и ее последствия. Кризис европейской жизни прорастает в таких глубоких слоях континентальной души, что туда не может проникнуть ни одна война. Даже самая грандиозная и безумная лишь скользит по поверхности, едва задевая воспаленную внутренность.
Кризис, о котором идет речь, начался еще до войны, и многие проницательные умы уже тогда ощущали его приближение. Конфликт лишь ускорил этот критический процесс и сделал его зримым даже для слепых.
На сегодняшний день Европа еще не приступила к своему внутреннему восстановлению. Почему? Как случилось, что народы, сумевшие столь гениально организовать войну, оказываются теперь неспособными завершить ее и устроить мир заново? Ответ вроде бы ясен: они обессилели. Но само предположение, что войны истощают, есть ошибка, проистекающая из другого столь же распространенного и столь же беспочвенного убеждения. По странной причуде ума принято считать войны чем-то аномальным в биологии человека, тогда как история являет их на каждой странице как нечто совершенно нормальное – возможно, даже более нормальное, чем мир. Война утомляет, но не истощает: она есть естественное состояние человеческого организма, к которому тот подготовлен. Ущерб, что наносит война, быстро компенсируется благодаря врожденной способности к саморегуляции, свойственной любому живому процессу. Когда военное напряжение приводит к изнеможению, это вызывает подозрение в нездоровье.
И в самом деле, крайне тревожно выглядит то изнеможение, в которое впала Европа. Дело не в том, что она не справляется с задачей восстановления. Странность ситуации в том, что она даже не ставит перед собой такой задачи. Не в том дело, что она терпит неудачу в попытке: она даже не пытается. На мой взгляд, самым выразительным симптомом нынешнего времени является отсутствие в Европе веры в завтрашний день. Великие нации не восстанавливаются просто потому, что в них больше не живет ясно осознанное стремление к лучшей жизни, образу будущего, способному воодушевить на пересоздание. И это, заметьте, в истории Европы происходит впервые. Даже в самые мрачные эпохи над ней всегда горел ободряющий огонек надежды – некий набросок более желанного бытия. Сегодня же к настоящему относятся с пренебрежением: институты, идеи, удовольствия – все отдает затхлостью. Что же тогда, спросим, желанно? В сегодняшней Европе не желают вовсе. Нет урожая желаний. Отсутствует возбуждающее предвкушение желаемого будущего, без которого невозможна полноценная человеческая жизнь. Желание, тончайшая секреция всякого здорового духа, – первое, что иссякает, когда жизнь идет на убыль. Вот почему его нет у старика, в душе его поселяются одни воспоминания.
Европа страдает от неспособности желать, и это истощение нельзя приписать одной лишь войне. В чем же его истоки? Быть может, самые истоки, из которых питалась душа континента, исчерпаны, словно опустошенные каменоломни? Не стану пытаться сейчас отвечать на эти вопросы, столь тревожащие современные утонченные умы. Я лишь обрисовал проблему, чтобы подчеркнуть: недугам Испании, описанным мною, не нужно искать лекарства у великих современных народов. Они не годятся в качестве образцов для обновления, поскольку сами чувствуют себя устаревшими и лишенными побуждающего будущего. Быть может, настал час, когда смысл жизни начнет являться в малых и варварских народах. Позвольте оставить пока эту фразу с ее загадочным очертанием без разъяснений. Прежде следует – раз уж слова эти нашли столь неожиданный путь к широкой публике – дать возможность страницам сей книги, назовем ее так, оказать на читателя все свое воздействие.
Октябрь 1922 года