— Сам заварил, сам и расхлёбывай, — сказал директор. — Я тебя предупреждал. У меня и протокол педсовета на такой случай припасён.
Говорил он сурово, а смотрел жалостливо, видно было, что не осуждает, просто боится.
— Вы не расстраивайтесь, Василий Михайлович, — успокоил я. — Справлюсь я с ними, невелики птицы.
— Не знаю, не знаю, — пожевал губами директор. — Но справиться придётся. Иначе мы с тобой расстанемся. Мне ещё три года до пенсии, я тремя годами жизни за твой гонор платить не буду. Так что давай, поторапливайся, они уже полчаса ждут.
— Справлюсь, — повторил я и вышел из кабинета.
Встречаться с людьми, ждущими в учительской, и вести с ними бесполезный, скучный разговор с заранее известным результатом мне совершенно не хотелось. Не встречаться — признать поражение. Решив свести разговор к необходимому минимуму, я поправил галстук, пригладил волосы и вошёл в комнату.
Следующий урок уже начался, в учительской было пусто, только пожилой географ сидел в углу, почти вплотную к телевизору, по-стариковски приложив к уху сложенную раковиной ладонь.
Заметив меня, он повернулся всем телом, сказал растерянно:
— Невообразимые вещи, Андрюша, совершенно невообразимые вещи.
— Хорошие же вещи, Николай Иванович. Замечательные. Радуйтесь, что дожили.
— Я не знаю, — по-детски растерянно ответил он. — Я больше не знаю, что хорошо и что плохо. Всё наоборот.
— Извините, Николай Иванович, меня родители ждут, — сказал я, не желая втягиваться в очередную политическую дискуссию. — Не знаете, где они?
— В родительской, — сказал он, снова поворачиваясь к телевизору. — А может, уже и нет. Я не удивлюсь, если они испарились. Нынче всё возможно.
Левая часть учительской, отгороженная высокими, до потолка, железными шкафами, называлась родительской. Сюда приводили родителей, если ожидалась беседа на высоких тонах или на чувствительные темы. Я глянул осторожно из-за шкафа. Прямо напротив меня, у окна, стоял невысокий, но очень широкоплечий мужчина лет пятидесяти; левее, возле стола, сидела, положив ногу на ногу, ярко накрашенная женщина в обтягивающих лосинах и кожаном пиджаке. Сколько ей было лет, я не мог сказать, но явно больше, чем ей бы хотелось. Директор боялся не зря — пара выглядела довольно устрашающе. Я вышел из-за шкафа, подождал, пока они меня заметят, представился:
— Добрый день. Меня зовут Андрей Петрович Куницын, я учитель истории, ваш сын Виктор учится в моём классе.
— Ошибаетесь, — развернувшись ко мне, сказал мужчина, и тут же стало ясно, что он военный и в немалых чинах. В низком жестяном голосе его не было ни крикливости, ни угрозы, просто спокойная холодная уверенность, что его выслушают и сделают так, как он скажет.
— Ошибаетесь, — повторил он. — Виктор учится не в вашем классе. Школы у нас государственные, народные, так что класс этот такой же ваш, как и мой. Даже больше мой, чем ваш, поскольку в нём учится мой сын и его друзья.
Я вздохнул. Дама сказала визгливо:
— И нечего тут вздыхать. Нам надо вздыхать после всего, что вы натворили. И не только вздыхать…
— Помолчи, — мельком глянув на неё, приказал мужчина, и она мгновенно стихла, как выключенный на полуслове телевизор. Мужчина снова развернулся ко мне, продолжил тем же непререкаемым тоном:
— Несмотря на трудный период, переживаемый нашей страной, школьных программ ещё никто не отменял.
Я наклонил голову в знак согласия, дама снова открыла рот и снова его закрыла.
— В таком случае я хотел бы понять, — медленно и чётко, словно читая мне приговор, сказал мужчина, — чем объясняется ваше странное поведение во время урока истории в классе моего сына двадцать восьмого апреля сего года.
— Виноват, не могу вспомнить никаких странностей, — сказал я самым любезным тоном, на какой только был способен.
— Двадцать восьмого апреля на уроке истории вы сказали ученикам, что жертвы политических репрессий в СССР исчисляются миллионами. Вы утверждали, что большая часть этих людей ни в чём не виновата, и привели какую-то душещипательную историю в качестве примера.
— Не вижу в этом ничего странного.
— Вы считаете антисоветскую пропаганду на уроке истории обычным делом?
— Я считаю изложение реальных фактов, без приукрашивания и умолчания, прямой задачей истории и историков. Репрессии — это факт нашей истории, это часть нашей жизни, к сожалению, часто замалчиваемая. Пропаганда тут совсем ни при чём.
— Пропаганда и есть хорошо подобранные факты, — возразил он, и мне стало интересно. Собеседник мой был явно неглуп, несмотря на военную выправку и низкий лоб, и я в очередной раз укорил себя за торопливость, с какой раскладываю людей по полочкам.
— На том же самом уроке я говорил и о всеобщей грамотности, и о преодолении разрухи, вы не можете упрекнуть меня в тенденциозности, товарищ Киселёв, — сказал я.
— Я могу упрекнуть вас в идеологическом растлении учеников.
— Уточните, что такое идеологическое растление.
— Намеренное искажение действительности с целью приобретения единомышленников, — чётко сформулировал он.
— Тогда уточните, что такое намеренное искажение действительности.
— Выпячивание фактов, подтверждающих некую гипотезу, и умолчание или затушёвывание фактов, ей противоречащих, — ответил он без запинки и без раздражения, словно такие беседы ему приходилось вести по десять раз на дню.
— Что я выпятил, понятно из контекста, — сказал я. — А о чём я умолчал?
— Перечислять слишком долго, — серьёзно ответил он. — Скажу о главном. Вы забыли объяснить, чем были вызваны эти так называемые репрессии.
— Обострением классовой борьбы? — ехидно поинтересовался я.
— Крайне острыми социально-экономическими противоречиями в жизни страны, из которых в короткие сроки необходимо было найти выход. Пока этот выход искали, ошибок избежать не удалось, — спокойно ответил он.
Определённо, папа Вити Киселёва был одним из самых интересных противников, с которыми мне приходилось иметь дело.
— А чем были вызваны эти крайне острые социально-экономические противоречия? — спросил я.
И снова он ответил мгновенно, словно весь этот разговор уже состоялся и сейчас он просто повторял сказанное:
— Первой мировой войной, развязанной силами мирового империализма.
— В войне участвовало больше тридцати стран, почему же только в России возникли эти противоречия?
— Либо вы плохо образованы, либо надеетесь, что плохо образован я, — ответил он, поморщившись.
— Я знаю, что Первая мировая война привела к антиправительственным выступлениям и смене режима во многих странах, — торопливо сказал я и поймал себя на том, что подражаю ему, говорю бесцветными гладкими фразами. — Тем не менее ни в одной из них, включая гитлеровскую Германию, уничтожение собственных граждан не приняло таких масштабов, даже в относительных цифрах, не в абсолютных.
— Ни одна другая страна не пыталась сделать то, что пытался сделать СССР, — построить первое в мире равноправное общество.
— И в процессе построения этого равноправного общества власти лишили всяческих прав примерно четверть населения. Людей пытали, расстреливали, ссылали, доводили до самоубийства. Во имя светлого равноправного будущего, которое так и не наступило.
— Оно не настало из-за таких, как вы, — сказал он, и первый раз за всё время разговора голос его потерял механическую холодную ровность. — Из-за людей, которых так пугают временные трудности, что они забывают великую цель. Таких людей надо перевоспитывать любыми доступными методами. У каждой великой цели есть цена. Иначе она не была бы великой.
— Лес рубят — щепки летят? — спросил я.
Он не ответил, шагнул к столу, достал из кармана пачку сигарет, повертел в руках, снова сунул в карман, подошёл ко мне поближе, сказал, глядя мне прямо в глаза жёстким цепким взглядом:
— Я пришёл сюда не идеологические споры вести, с вами их вести бессмысленно, вы слишком молоды и слишком распропагандированы тем, что нынче происходит. Я пришёл сообщить вам, что мой сын ваших уроков посещать больше не будет. В следующем учебном году он перейдёт в другую школу. Кроме этого, я подал жалобу в роно и гороно с требованием отстранить вас от работы в системе образования. Я также сообщил о вас в соответствующие органы.
Он обошёл меня, как предмет, не глядя, и вышел в учительскую. Женщина встала со стула, прошла мимо, пахнуло дорогими духами, и я не удержался, сказал елейным голосом:
— Какие у вас приятные духи. Это «Шанель»?
— «Риччи», — гордо сказала она.
Муж обернулся, глянул на меня режущим взглядом, полным глубокой, застарелой, вечной ненависти, и исчез за шкафами. Я подождал, пока хлопнет дверь, не сомневался, что она хлопнет на всю школу, но не дождался, осторожно выглянул из-за шкафа. Киселёвых в учительской не было, дверь была закрыта. Старичок географ по-прежнему сидел в углу у телевизора и смотрел на меня со странным выражением, словно я заболел какой-то неприличной болезнью.
— Андрюша, ты знаешь, с кем сейчас говорил? — спросил он.
— Конечно. С папой Вити Киселёва из девятого «Б».
— Я так и думал, — сказал Николай Иванович, удовлетворённо кивая головой. — Ты просто не знаешь.
— Чего?
— Папа Вити Киселёва работает в КГБ. Завотделом или отделением, не знаю, как там у них называется. Это получается майор, а может, и полковник, ты у директора спроси, он точно знает.
Ай да директор, подумал я, ай да молодец. Это ж надо уметь — так человека подставить.
— Что будешь делать? — спросил географ.
— Ничего, Николай Иванович. Времена нынче не те. Не бойтесь.
— Да мне-то что бояться, — торопливо ответил он. — Я вообще ни при чём.
Я вышел из комнаты, прошёл длинным пустым коридором на другой конец этажа и только на лестнице вспомнил про оставшийся в учительской портфель с контрольными. Ничего, подождут до завтра и контрольные, и их оболтусы-авторы.
— Что так рано, Андрей Петрович? — спросила сидевшая на выходе техничка.
— Наше дело молодое, — изображая весёлость, ответил я, вышел во двор и задумался, куда бы податься. Разумнее всего в таком настроении отправиться домой, но ехать туда не было смысла, потому что встреча начиналась через три часа. Я решил пойти пешком, успокоиться, обдумать происшедшее, перекусить где-нибудь по дороге. Поплутав по узким старым переулочкам, дважды по рассеянности свернув не туда, я вышел к Крюкову каналу, дошёл до Никольского сада, присел на лавочку, закрыл глаза, повторил в уме разговор с Киселёвым-старшим, вспомнил Киселёва-младшего, невысокого коренастого молчаливого парня из тех ребят, которых всегда замечаешь последними. Разговор оставил неприятный привкус, и я не мог понять почему. Переубедить собеседника я не надеялся, своих позиций не сдал, не сказал ничего лишнего, не сорвался на крик, не боялся последствий, и всё же на душе было противно и как-то неловко, как у спортсмена, что должен был прийти первым, а пришёл вторым.
Кто-то сел рядом на лавочку, я поморщился, не открывая глаз: мест вокруг полно, для чего непременно садиться рядом, мешать человеку думать. Наверняка пенсионер какой-нибудь, которому скучно и хочется обсудить нашу бурлящую политическую жизнь. Ну и пусть, тут главное — не смотреть, он посидит и уйдёт. Я выждал пару минут, сосед не уходил, и я не выдержал, приоткрыл глаза, слегка скосил их влево, увидел стройные ноги, юбку-варёнку, книгу, лежащую на загорелых коленях. Книга показалась знакомой, я скосил глаза сильнее, пытаясь прочесть название на корешке.
— Так и думала, что книжку ты раньше распознаешь. Потому и с собой взяла, — произнёс странно знакомый голос.
Я распахнул глаза, вскочил, она засмеялась, сказала:
— Ну, здравствуй, Андрей свет Петрович. Как живёшь-поживаешь?
— Ты как здесь… Ты давно… Ты откуда? И как ты меня нашла?!
— Искала, вот и нашла, — улыбаясь, сказала Катька.
— Но… как? И вообще, что ты здесь делаешь?
— Я тут живу, Андрюша. Вот уж год скоро. В Питере полтысячи школ. По десять школ в неделю, целый год и получится.
— Разве я не оставил тебе адреса? — краснея, спросил я.
— Ты Корнееву оставил, а он сказал, что потерял.
— Но как ты нашла меня именно здесь? Я сюда совершенно случайно забрёл.
— Да я ж за тобой от школы иду. Хотела сразу окликнуть, а ты выскочил, ровно кипятком ошпаренный. Случилось что?
— С папашей одним побеседовал. С полковником.
— А-а.
Я оглядел её внимательней — выглядела она классно, держалась легко и свободно. Вот только от прежней Катьки Маугли в этой хорошо одетой и умело подкрашенной молодой женщине не осталось совсем ничего.
— Как же бабушка тебя отпустила? — спросил я.
— Бабушка меня и отправила, сначала — в Ухту, за десять классов экстерном сдавать, потом — сюда, в институт.
— Поступила?
— Не-а, провалилась. На будущий год опять попробую.
— А куда поступала?
— В медицинский.
Я замолчал, разглядывая её, пытаясь найти что-то прежнее, знакомое.
— Дырку во мне просверлишь скоро, — сказала она. — Расскажи лучше, как живёшь.
— Я всё ещё не верю, что это ты, Катька.
— Не Катька, а Измайлова Екатерина Петровна, ударница коммунистического труда фабрики «Скороход».
— Ты что, на «Скороходе» работаешь?
Она кивнула, улыбаясь.
— Как там все ваши? — спросил я.
— Тётя Лена умерла, — грустно сказала она. — Дядя Лёва без неё совсем сдал. Иван с Елей и с Васькой в деревню ушли. Коля учиться уехал, дядя Лёша ему велел. Только мать с отцом остались да Гриша с Тонькой. Ну и старики, конечно.
В Никольском соборе ударил колокол, я глянул на часы, вскочил.
— Мне нужно идти, Катя. Хочешь пойти со мной?
— Куда?
— Общество «Мемориал»[72], слышала про такое?
— Слышала, — медленно сказала она. — Ты что, в обществе этом?
— Да.
— Зачем?
Я помолчал, пытаясь найти честный ответ, без пафоса.
— Из-за нас? — спросила она после долгой паузы.
— Да, — сказал я. — Наверное, это и есть самый правильный ответ. Из-за вас. Из-за тебя.
— Из-за меня?
— Из-за тебя. Я думал о тебе все эти семь лет, Катя. Я просто не хотел…
— Усложнять себе жизнь? — докончила она.
— Нет, я не хотел…
— Ссориться с Володей?
— Не угадывай, — попросил я, — всё равно не угадаешь. Я всего лишь не хотел, чтобы первый же встречный из большого мира…
Я запнулся, она подняла на меня глаза, и я наконец нашёл то, что искал. Глаза остались прежними: карими, круглыми, ясными, Катькиными. Только взгляд был другим, не лёгким и открытым, как раньше, а напряжённым, ускользающим.
— Ну что же ты остановился? Давай, продолжай, — велела она. — А то, хочешь, я за тебя закончу? Не хотел, чтобы первый стал единственным, так, да?
— Катя, — начал я, но она не дала мне договорить, заговорила сама, быстро, горячо:
— Я-то думала, ты Володе обещал тогда. Думала, ты слово держал. А ты, оказывается, благородный, ты обо мне беспокоился, чтобы я чего лишнего не почувствовала.
— Катя!
— Я двадцать три года уже Катя. Эх ты, Андрей свет Петрович. Ладно, повидала, привет от бабушки передала, пора и честь знать. Прощай, Андрюша, вряд ли ещё увидимся, Ленинград — город большой.
Она развернулась и пошла по аллее. Я догнал её, ухватил за рукав, заглянул в лицо. Конечно же, она плакала — прежними, крупными и частыми, Катькиными слезами.
— Ты всё правильно сказала, — начал я, не выпуская её рукава.
Она дёрнулась, но не сильно.
— Всё правильно, — повторил я. — Только ты судишь не того Андрея. Того Андрея больше нет. Он исчез, а за глупость свою заплатил сполна.
— И теперь ты другой? — не глядя на меня, поинтересовалась она.
— Надеюсь. У тебя есть только один способ узнать.
— Какой? — быстро повернувшись ко мне, спросила она.
— Не убегай, — попросил я. — Пойдём со мной в «Мемориал», пожалуйста, я не могу отменить, я сегодня выступаю с докладом.
— О Городе? — воскликнула она.
— Нет, конечно, что ты. Просто об Ухтлаге. Я пишу книгу об Ухтлаге.
— Кому нужна такая книга? Кому охота про такое читать.
— Она нужна всем. Даже тем, кто не знает, что она им нужна. Даже тем, кто никогда её не прочтёт.
— Как это? — спросила Катька, по-прежнему, по-детски распахивая глаза от удивления.
— Очень просто. У бабушки твоей йод есть?
— Есть пузырёк.
— Она его хоть раз открывала?
— Не помню, — сдвинув брови, сказала Катька. — Она его берегла, где бы ещё достала.
— Значит, он ей нужен?
— Всегда у тебя всё с вывертами, — засмеялась Катька. — Ничего по-простому.
— А тебе хочется по-простому?
Она задумалась и долго молчала, осторожно трогая носком туфли пробившийся сквозь асфальт зелёный росток. Если она сейчас согласится, загадал я, то всё будет хорошо.
— Ладно, — сказала, наконец, Катька. — Схожу с тобой на твой «Мемориал»[73]. Где только слово такое нашли, язык сломаешь, пока выговоришь.
— Это с латыни. Значит «что-то, благодаря чему сохраняется память», — ответил я. — Побежали, надо такси поймать, иначе не успеем.
— С Богом, — сказал Дмитрий Афанасьевич и шагнул в сторону, к проектору.
Я вышел на сцену. Небольшой зал был полон, сидели даже в проходах. Десятки взглядов скрещивались на мне: любопытных, подбадривающих, враждебных, равнодушных. Я откашлялся и заговорил.
— Что такое страна? Это некоторая территория, на которой проживает группа людей, объединённая, как правило, общим языком, общими традициями и общей историей. В интересах этих людей — защищать свою территорию от внешних посягательств, разумно использовать её природные ресурсы и организовать производство таким образом, чтобы иметь всё необходимое для жизни. Все согласны с таким определением?
— А национальная гордость? — крикнули из зала.
— Лично я считаю, что гордиться своей национальностью — всё равно что гордиться тем, что ты блондин, — сказал я.
В зале зашумели.
— Поскольку я в очевидном меньшинстве, — попытался я перекричать гомон, — то скажем, что национальная гордость — это часть традиций. Есть ещё возражения?
Зал притих, и я продолжил.
— Если следовать этому определению, то величие страны определяется в первую очередь тем, насколько разумно она использует свои природные и человеческие ресурсы, насколько хорошо — безопасно и в достатке — живёт её население.
— Кто сказал, что хорошо — это всего лишь безопасно и в достатке? — снова крикнули из зала.
— Я готов выслушать и обсудить любое другое определение, — предложил я.
Зал снова загудел, заспорил, но никто не встал.
— Ну что ж, воспользуемся пока моим, — сказал я. — Главная задача страны, согласно этому определению, — обеспечить своим гражданам жизнь, в которой нет преступников, никто не голодает, у всех есть крыша над головой. Все одеты, обуты, все больные имеют доступ к качественному лечению, все желающие — к качественному образованию. Все люди, способные трудиться, трудятся и получают за свой труд достойное вознаграждение.
— Это и есть коммунизм, — крикнули из зала.
— Возможно, — согласился я. — С одной маленькой, но весьма важной поправкой. В идеальной стране, о которой мы рассуждаем, никто не боится говорить то, что он думает. Любой человек может высказать любую мысль без страха перед последствиями, если мысль его не возбуждает социальной, расовой и религиозной ненависти и не раскрывает государственную тайну.
— И каждая жёлтая газетёнка может безнаказанно поливать грязью великих людей! — крикнули из зала, и я наконец разглядел, кто кричал: полный усатый человек в чёрной рубашке с портупеей. Мужчины в такой униформе занимали почти весь второй ряд.
— Великим людям не страшны жёлтые газетёнки, — сказал я. — За них говорят их великие дела. Если власть боится свободной печати, значит, она правит против воли народа, значит, ей есть, что скрывать.
Теперь кричал и возмущался уже весь второй ряд, и Дмитрий Афанасьевич предостерегающе поднял руку.
— Когда в обществе имеются разногласия, особенно по поводам, напрямую задевающим всех его членов, они должны решаться публично, — сказал я. — Простой пример. Существовавшая в двадцатые годы внутрипартийная группа, так называемая «Рабочая оппозиция». Расстреляна почти полностью в тридцать седьмом году.
— С врагами не спорят, их уничтожают! — крикнул мальчишка из второго ряда, его соседи захлопали.
— Члены «Рабочей оппозиции», — произнёс я очень чётко и громко, — были убеждёнными коммунистами и верными ленинцами. Всё, чего они хотели, — независимости профсоюзов от партийных органов. Они думали, что выборы в профсоюзы должны быть прямыми и тайными, а профсоюзные лидеры должны решать производственные вопросы, не бегая по любому поводу в райком или горком. Возможно, они были не правы, не в этом суть. За это нужно расстреливать? Так строят коммунизм?
— Из-за таких, как ты! — крикнул толстяк в портупее. — Коммунизм не построили из-за таких, как ты!
Второй ряд закричал, заулюлюкал. Я нажал кнопку на магнитофоне, божественная Седьмая симфония Бетховена поплыла над залом, гул постепенно стих, я выключил музыку и заговорил снова:
— Я думаю, коммунизм не построили не из-за таких или сяких отдельно взятых личностей. Я думаю, что в течение многих лет мы пытались построить светлое будущее, пренебрегая настоящим. Пренебрежение настоящим — это ненадёжная основа для будущего.
Много лет наши отцы и деды откладывали жизнь на потом. Много лет они верили, что любые страдания и невзгоды оправданы светлым будущим, которое они строят. «Пусть сегодня будет очень плохо, лишь бы завтра было хорошо». Под таким девизом были разорены, сосланы, расстреляны, замучены миллионы крестьян, сотни тысяч так называемых бывших, десятки тысяч поляков, немцев, чеченцев, литовцев и просто невинных людей, попавших под колесо истории. Поскольку второй наш любимый девиз был «Лес рубят — щепки летят». Мы только забывали, что летят не щепки, что в нашем благородном порыве к светлому будущему мы затаптываем, уничтожаем настоящих живых людей.
Зал загудел ровным недовольным гудом, я откашлялся и продолжил:
— Человеку по его природе не свойственно такое бессмысленное насилие во имя абстрактных целей. Значит, людей надо убедить в необходимости этого насилия. Нужно ввести непререкаемый, всезнающий и всемогущий авторитет. Так появляется культ личности. Личность, стоящая в основе культа, всегда права по определению, сомнения невозможны. Что получилось в итоге?
— Днепрострой и Магнитка! — крикнул кто-то из последнего ряда.
— Мы беспрерывно догоняем и перегоняем Америку и прочие западные страны, — сказал я. — На сегодняшний день спорить с тем, что мы проиграли в этой гонке, трудно. Но дело не в том, кто проиграл, а кто выиграл. Дело в том, что послать человека в космос, построить хороший завод, сшить хороший костюм, наконец, можно и без ГУЛАГа, и без культа личности, как доказывает опыт западных стран. Получается даже лучше.
— Вы хотите поставить великую Россию на колени перед Западом! — крикнул толстяк.
— Я люблю свою страну. И не хочу видеть её на коленях перед кем бы то ни было. Но я верю, что, если бы Магнитку построили не за пять лет, а за семь, больше невинных людей осталось бы в живых. Кстати, все три руководителя Магнитостроя были расстреляны в тридцатые годы. За плохое руководство. Получается, что завод был важнее людей, которые его строили. Но ведь это не так. Люди важнее заводов. Люди не рождаются, чтобы строить заводы, наоборот, заводы строятся для людей, чтобы облегчить их жизнь, их труд.
— Дешёвая демагогия! — крикнули из зала.
— Я не виню наших отцов и дедов в том, что они избрали неверный путь, никто в ходе истории не знает, какой путь верен, а какой — нет. Я обвиняю их в том, что они выбирали свой путь без размышлений, без колебаний, без раздумий о том, не слишком ли дорога цена. Как подняли в революцию лозунг «Вперёд без страха и сомнения!», так и понеслись с ним без оглядки сквозь годы. Но ведь человек, не ведающий сомнений, — это фанатик. А фанатики всегда слепы. Фанатичная вера всегда слепа и всегда приводит к террору, поскольку инакомыслящие чрезвычайно раздражают фанатиков. Так было всегда, на протяжении всей истории человечества, начиная с Великой французской революции и кончая Великой Октябрьской.
Так появился в нашей стране ГУЛАГ. Вместо того чтобы отрицать существование лагерей, мы обязаны понять, как это стало возможным, сделать так, чтобы это никогда больше не повторилось. Миллионы людей, наших дедов, отцов, братьев, одноклассников, сослуживцев, соседей погибли в лагерях, в застенках, умерли позднее от болезней, от психологической невозможности вернуться к нормальной жизни после всего, что им пришлось пережить. Память о ГУЛАГе — это единственная возможность придать хоть какое-то значение этим бессмысленно потерянным жизням.
— Враньё! — крикнули из второго ряда.
— Если мы прекращаем говорить и помнить о них, то все, кто погиб, перестают существовать. Нельзя допустить, чтобы страдания тех, кто выжил, и тех, кто не смог выжить, были впустую. Нельзя допустить, чтобы палачи ГУЛАГа добились своей цели предать этих людей забвению. Нельзя допустить, чтобы те, кто сажал невинных людей, продолжали получать персональные пенсии, а те, кто прошёл сквозь ужасы ГУЛАГа, оставались изгоями общества.
В зале началось светопреставление. Весь второй ряд вскочил на ноги, они рвались к сцене, наши ребята с трудом их сдерживали. Какие-то люди затеяли потасовку в последнем ряду, пожилая женщина в центре зала встала и громко запела «Интернационал», размахивая детским флажком. Я стоял, пережидая бурю. Страшно не было, боялся я только одного — что кто-нибудь вызовет милицию и мне не дадут закончить.
Постепенно зал утихомирился. Многие ушли, но появились и новые лица, видимо, привлечённые шумом.
— Я понимаю, что нам, из другого времени, глядя со стороны, вершить такой суд намного легче, — сказал я. — Я не призываю сажать и расстреливать. Но я считаю, что наше общество так и не выучило уроки Большого террора и не получило от него прививки. Люди читают о том, какие оргии устраивали партийные боссы, сколько автомобилей было у Брежнева и сколько женщин — у Берии. А суть произошедшего так и остаётся непонятой. Начинаются споры, где были больше пайки и зарплаты, в ГУЛАГе или на воле. Где было тяжелее, в ГУЛАГе или в окопах. Но дело ведь не в том, сколько им давали хлеба и какого качества у них были бушлаты. Дело в том, что общество, позволяющее себе уничтожать своих членов по одному только подозрению, что они, может быть, думают отлично от большинства, — это общество больное. Им управляет больная, неуверенная в себе власть, действующая по принципу «бей своих, чтобы чужие боялись».
Нам внушали десятилетиями, что мы живём в самой счастливой на свете стране. Я не буду вас переубеждать. И не прошу вас думать, как я. Прошу просто думать. Я расскажу вам о судьбе двух очень близких мне людей. Подумайте о них, прежде чем решать, с кем вы и против кого. Пожалуйста, погасите свет и включите проектор.
Через три часа, совершенно охрипший, я спустился со сцены. Толпа обступила меня, кто расспрашивал, кто угрожал, кто просто с любопытством меня разглядывал. Ещё почти час я отвечал на вопросы. Потихоньку все разошлись, в зале остались только я, Дмитрий Афанасьевич и Катька. Она дремала, сидя на стуле, я укладывал в чемодан проектор, Дмитрий Афанасьевич куда-то исчез. Невысокий, но очень спортивный, мускулистый человек в джинсах и ковбойке вынырнул из полутьмы зала, подошёл ко мне, представился:
— Никонов Игорь Антонович, доктор физико-математических наук.
— Очень приятно, — сказал я, бросив косой взгляд на большие часы над сценой, показывавшие половину одиннадцатого. Он поймал мой взгляд, сказал торопливо:
— Я не задержу вас надолго. Мне очень понравилась ваша лекция, и я согласен с вами полностью. Я сюда случайно зашёл, честно говоря, приятель привёл, но я думаю, что вы в «Мемориале»[74] делаете большое дело, и готов помогать посильно.
— Спасибо, — сказал я, прикидывая мысленно, какая нам может быть польза от доктора физматнаук.
— Но я, собственно, совсем о другом хотел с вами поговорить, — сказал он. — Вы упоминали в своей лекции, что объездили весь Коми край, что нынче там всё забыто и заброшено. Я физик, я работаю над очень интересной проблемой, собираюсь проделать один эксперимент, но для этого мне необходимо большое полое пространство, закрытое, лучше подземное, чтобы, вы знаете, не возбуждать лишнего любопытства. В ваших странствиях вам случайно не встречалось такое место? Это может быть заброшенный карьер или пещера, удалённая от населённых пунктов километров на пятьдесят, не меньше. Я знаю, такие места есть в Сибири, но для моих целей это далеко.
Он вдруг замолчал, посмотрел на меня, спросил:
— Что с вами, вам плохо?
— Мне хорошо, — пробормотал я. — Очень хорошо.
— Извините, — сухо произнёс он, собираясь уходить.
Я схватил его за руку, сказал:
— Я знаю такое место. Подходящее во всех отношениях. Идеальное место.
— Вы так странно улыбаетесь, — заметил он.
— Это я от радости, — ответил я. — Просто от радости, что могу вам помочь.
Он глянул на меня с сомнением, потом сказал:
— Понимаете, есть такой американский физик, Льюис…