К книге
Тот ГородГлава двенадцатая Петя
86%
Глава двенадцатая Петя
24

1

В начале июня после работы Ося заехала на прежнюю квартиру проверить, не пришли ли ответы на её многочисленные запросы и жалобы. Соседка, обычно встречавшая её в комнате со скорбным лицом, на сей раз выскочила в коридор с тремя конвертами в руках и закричала «Есть, есть!» так громко, что даже глухая Колина мать высунула из двери трясущуюся голову.

Ося вскрыла первый конверт, достала желтоватый плотный лист, пробежала глазами короткий текст, выхватила «не значится» и только потом прочитала шапку: «Минский городской отдел народного образования». В Минске Пети не было.

Письмо из второго конверта усилием воли она заставила себя читать по порядку. «Куницын Пётр Андреевич 1932 года рождения был эвакуирован в сентябре 1941 года вместе с остальными воспитанниками Харьковского детского дома № 19 в Екатерининский район Чкаловской области. По окончании войны вместе с детдомом вернулся в г. Харьков, в 1946 году поступил в Харьковское ремесленное училище № 14. Ваш запрос мы переслали в дирекцию училища. С уважением, А. Е. Федорчук, замзав отдела кадров».

— Ну что? — нетерпеливо спросила соседка. — Нашла?

— В Харькове, — пересохшими губами с трудом выговорила Ося. Руки её не слушались, и третий конверт она вскрыла так неловко, что порвала лежащий внутри лист, исписанный мелким чётким почерком. Сложив на столе две половинки, она помедлила пару минут, закрыв глаза и повторяя про себя: «Пожалуйста, пожалуйста», — потом начала читать.

«Уважаемая Татьяна Дмитриевна! — начинался ответ, и Ося вздрогнула, на секунду испугавшись, что это ошибка. — Гороно переслало мне ваш запрос. Пётр Куницын был учащимся нашего училища с 1946 по 1948 год. Петя очень умный мальчик, с прекрасными способностями к математике, несколько замкнутый, с обострённым чувством справедливости, очень самостоятельный и независимый. По окончании училища он был распределён на Харьковский паровозостроительный завод имени Коминтерна, откуда уволился сразу по окончании стажировки и получении четвёртого разряда. К сожалению, в отличие от многих других наших выпускников, по окончании училища он перестал поддерживать связь. Прилагаю адреса нескольких наших выпускников, учившихся вместе с Петром, возможно, кто-нибудь из них знает о его дальнейшей судьбе. Сожалею, что больше ничем не могу быть вам полезен. С уважением, замдиректора по воспитательной работе Чередниченко Александр Игнатьевич».

За подписью следовал список из шести фамилий с адресами.

— Ну что, что? — снова спросила соседка.

— В Харькове, — сказала Ося. — На заводе работал, потом уволился. Прислали адреса друзей, надо написать.

— Так давай, пиши, — велела соседка. — Прямо здесь и пиши, а по дороге уж и в ящик опустишь, на день раньше уйдёт.

Ося задумалась, ещё раз прочитала письмо и решила назваться тётей. Придумав короткий, в три предложения, текст, она переписала его шесть раз. Соседка предлагала помочь, но Ося отказалась: если адресаты вздумают сравнивать письма, они должны быть написаны одним почерком. По дороге домой она опустила шесть конвертов в почтовый ящик, вспомнила, что уже две недели не писала ни Марине, ни Витасу, ни Алле, вяло обругала себя, доплелась до дома и рухнула в кровать, успев подумать перед провалом в тёмную пропасть сна, что нужно купить раскладушку. Ей приснилось, что она снова в лагере, и такая страшная, безысходная тоска о себе, о друзьях, обо всех невинных и несчастных, согнанных новым тираном за колючую проволоку, одолела её, что весь следующий день она не могла сосредоточиться на работе, вздрагивала от каждого громкого звука и отчаянно мёрзла, несмотря на середину июня.

Ответ из Харькова пришёл неожиданно быстро. «Уважаемая Ольга Станиславовна! — было написано на тетрадном листе в клеточку. — Пишет вам Надежда Куницына, жена Петра Куницына. Я показала ему ваше письмо, он сказал, что помнит вас, что вы никакая ему не тётя и отвечать не надо. Но я всё ж таки решила вам написать, потому что мне кажется, что вы и вправду переживаете за Петю. Не сердитесь на него, у него была тяжёлая жизнь в войну. Вы не переживайте, сейчас у него всё хорошо, мы работаем вместе на заводе ФЭД, он — фрезеровщик, я — учётчицей. Ещё мы вместе учимся на вечернем в машиностроительном техникуме. Петя очень способный, все преподаватели его хвалят, и мне он очень помогает. Он хочет поступить в судостроительный институт в Ленинграде, но нам ещё целый год учиться. Всего хорошего. Н. Куницына».

«Дорогая Надя, — написала Ося, едва закончив читать. — Спасибо вам за быстрый ответ. Я уважаю Петино решение и не буду настаивать. Но я хочу, чтобы вы знали: я всегда рада и готова вам помочь, чем только могу. Если вы приедете в Ленинград, вы можете жить у меня, по крайней мере, первое время, пока не получите общежитие. Я буду очень рада. Если возможно, пишите мне, пожалуйста, пару раз в год, чтобы я знала, как у вас дела. Несмотря на то что мы общались недолго, я очень привязалась к Пете, и его судьба мне небезразлична. С уважением, О. С. Ярмошевская».

Получилось жалобно и выспренне, но переписывать Ося не стала, заклеила конверт и подумала, что вот и ещё одной надежде пришёл конец.

В марте пятьдесят пятого в Ленинград вернулись Алла с Мариком и близнецами. На жарком казахстанском солнце все они загорели до черноты и словно усохли. Алле эта худоба шла, и загар ей шёл, выглядела она прекрасно и строила большие планы. Марик полысел и казался намного старше Аллы. Едва занеся в комнату вещи, он отправился звонить брату.

— Он хотел, чтобы мы жили у его брата, представляешь? — свистящим шёпотом сказала Алла. — Ввосьмером в двух крошечных комнатах, и неизвестно ещё, как я полажу с этой мадам.

— С какой мадам? — не поняла Ося.

— Да с женой брата, — с досадой сказала Алла. — Она учёная вся, диссертацию то ли пишет, то ли уже написала. Нет уж, нет уж, мы лучше у тебя. Ты ведь не против?

— Я рада, — сказала Ося. — А почему Марина не вернулась? Я думала, она тут же полетит к маме.

— Всё пытается уговорить своего казаха поехать в Ленинград, — сказала Алла. — Связалась на свою голову.

— Мурат не казах, он таджик, — заметил вернувшийся Марик. — Он очень хороший человек, и я очень рад за Марину.

— Почему это все нерусские люди так чувствительны? — поинтересовалась Алла. — Какая разница, казах, таджик, еврей, поляк. Оля, тебе есть разница?

— Если нет никакой разницы, почему каждый раз, говоря о Мурате, ты называешь его казахом? — спросил Марик. — Может, именно поэтому мы так чувствительны, что нам постоянно о нашей нерусскости напоминают?

— А как я должна его называть?

— Просто Мурат. Или Маринин муж.

— Какой он ей муж!

— Ровно такой, каким я был тебе до тех пор, пока мы не расписались, — сказал Марик, и Алла стихла, но вечером, когда он укладывал близнецов на Осиной кровати, — взрослым постелили на полу роскошную кошму, привезённую Аллой, — пожаловалась Осе:

— Не люблю узкоглазых. Не верю им. У честного человека должны быть большие глаза.

— А нос? — спросила Ося. — Какой у честного человека должен быть нос? Не слишком большой, правда? А уши?

Алла засмеялась, поцеловала Осю и ушла мыть посуду. Ося посмотрела на Марика, он вздохнул, пожал плечами и вернулся к Ивану-царевичу и Серому Волку. Близнецы слушали, открыв рты, лопоухие, кудрявые, большеголовые, очень похожие на Марика, только взгляд у них был Аллин — весёлый и бесшабашный.

Пока Ося была дома, близнецы не оставляли её в покое, когда она уходила на работу, так нетерпеливо ждали её возвращения, что Марик, устав от постоянного вопроса, когда же придёт тётя Оля, объяснил им устройство циферблата. Алла бегала по инстанциям, выбивая жильё и детский сад для близнецов, пыталась восстановиться в Мариинском. Марик ходил по родным и знакомым в надежде, что помогут найти работу. Ося возвращалась домой, отпускала Марика, кормила близнецов ужином, мыла их в ванне, рассказывала на ночь сказки, отчаянно жалея, что в заново собираемой библиотеке так мало детских книг.

— Мне кажется, они любят тебя больше, чем меня, — спустя месяц заметила Алла.

— Ты их воспитываешь, требуешь, наказываешь, а я просто с ними общаюсь, — объяснила Ося.

— По-твоему, ни наказывать, ни воспитывать не надо? — возмутилась Алла.

— Наказания помогают редко. А воспитывать словами бессмысленно. Если ты сама не ведёшь себя так, как от них требуешь, никакие слова не помогут. А если ведёшь — никакие слова не нужны.

— Шла бы ты в школу, Олька, — сказала Алла. — Такой классный учитель из тебя получился бы. Я бы Мишку с Гришкой в твой класс отдала.

— Не думаю, — ответила Ося. — Я хорошо общаюсь только с теми, кого люблю. А учитель обязан учить всех.

В мае Марик перевёз семью к брату на дачу, в Вырицу, и в Осиной комнате снова стало тихо, чисто и пусто. В июне вернулась Марина, привезла трёхмесячную дочку Камиллу. Мурат уехал в Душанбе.

— Сумасшедшая, — объявила Алла. — Родила в сорок лет, без мужа, как она будет её растить?

— Поможем, — сказала Ося. — Мама поможет, ты поможешь, я помогу.

— Маме её под семьдесят. Я со своими едва управляюсь. А ты — ей поможешь, нам поможешь, соседке поможешь — на сколько тебя хватит?

— А для чего мне себя жалеть? — спросила Ося. — Для кого?

В июне приехал и Лёня Вайнштейн, вернулся к жене, которую не видел восемь лет, и выросшему без него сыну. Через три дня после возвращения он пришёл к Осе поздно вечером, пьяный в стельку, и рухнул на пол у порога. Ося втащила его в комнату, уложила спать на Аллиной кошме. Ночью, проснувшись от того, что стало холодно, и выглянув из-за ширмы, она увидела, что Лёня, раздетый до пояса, стоит у открытого окна. Тёмный силуэт его сливался с силуэтами деревьев за окном, и Осе показалось со сна, что у неё в комнате выросло дерево. Лёня шумно, со всхлипом, вздохнул и вскарабкался на подоконник. В один длинный бесшумный прыжок Ося долетела до окна и со всей силы дёрнула Лёню за ремень. Он потерял равновесие, тяжело рухнул внутрь комнаты, больно ударившись головой об пол. Ося закрыла окно, включила лампу. Он сел, потёр ушибленное место, сказал:

— Мне нельзя жить, Оля. Я не имею права.

Ося кивнула, не сводя с него взгляда, он зажал руки меж коленей и начал раскачиваться взад-вперёд, как ванька-встанька. Ося налила воды, протянула ему, он отмахнулся, потом схватил стакан, жадно выпил и заговорил так быстро, что Ося с трудом его понимала:

— Восемь лет, Оля. Восемь лет она мне посылала посылки каждый месяц, писала, как у них всё замечательно, как они ни в чём не нуждаются. Восемь лет. Оля, у неё ни одной новой вещи нет, она в том же самом пальто ходит, у неё туфли до дыр протёрты, она каждый день в них новую картонку кладёт. Она одета хуже меня, Оля. Она старуха! Она превратилась в старуху, а ведь ей едва за сорок. И это всё я, всё из-за меня. Что мне делать, Оля? Она ни слова мне не сказала, она была так счастлива, а сегодня ушла на работу, а Боря не пошёл в школу, он нарочно остался, он мне так и сказал, я тебе сейчас объясню, чего ты нам с матерью стоил. Мой сын мне так сказал, Оля, единственный сын.

Он вздохнул судорожно, сделал ещё глоток и заговорил снова, торопясь и захлёбываясь:

— Он мне всё рассказал. Как они вещи продавали, чтобы для меня продукты купить. Как в эвакуации она кровь сдавала, на трёх работах работала. Как вся семья с ней поссорилась. Они считают, что я виноват, Оля, и Боря тоже. Он обожает Сталина, у него на стене портрет висит. Что бы я ни сказал, он не поверит мне, Оля. Как мне жить? Зачем?

— Восемь лет твоя жена приносила немыслимые жертвы, чтобы поддержать тебя в лагере, чтобы ты выжил и вернулся к ней, — очень тихо и очень чётко сказала Ося, чувствуя, как дрожит голос от непонятного ей самой бешенства. — Наконец, ты вернулся. И вот так ты хочешь её отблагодарить? Вот так — прыгнув в окно? Вместо того чтобы облегчить ей жизнь, купить красивое платье, сводить её в театр — ты хочешь прыгнуть в окно? Мне стыдно за тебя, Вайнштейн.

Он не ответил, отвернулся от Оси и снова закачался ванькой-встанькой. Ося открыла чемодан, служивший ей шкафом, достала из-под подкладки тоненькую пачку денег, протянула ему, сказала медленно, чтобы не сорваться на крик:

— Я начала копить деньги на квартиру. Хочется хоть раз в жизни пожить без соседей. Пока всё не накоплю, мне эти деньги не нужны. Вернёшь, когда сможешь.

Он открыл рот, замотал головой, Ося нетерпеливо махнула рукой:

— Утром я уйду на работу, а ты позвонишь жене и скажешь, что застрял у меня, потому что развели мосты. Потом пойдёшь в комиссионку и купишь ей красивые туфли. Потом купишь букет цветов и встретишь её с работы, чтобы все видели, что у неё есть муж и он её любит. Потом позвонишь Марику и попросишь помочь найти работу. Когда твой сын увидит, что ты работящий, умелый, знающий, повоевавший и много повидавший мужик, вот тогда ты начнёшь с ним разговаривать.

Она потушила свет и вернулась за ширму. Слышно было, как Лёня укладывается, всхлипывает, что-то шепчет, словно молится. Потом он захрапел, и Ося смогла, наконец, уснуть.

Утром, когда она проснулась, Лёня сидел на полу у окна. Волосы у него были всклокочены, пол-лица покрывала иссиня-чёрная щетина, в руках он вертел мокрую, плохо выстиранную рубашку. Ося забрала её, перестирала, высушила утюгом. Бешенство прошло, осталась только жалость к человеку, вытерпевшему свою боль и не сумевшему вытерпеть чужую.

— Знаешь, — сказала она ему, — мы ведь все обмороженные. Иначе не выжить в лагере, мы все что-то заморозили в себе. А когда обмороженный человек попадает в тепло, ему поначалу бывает очень больно.

2

В июле вернулся Урбанас. Он прислал ей лаконичную телеграмму: «Отпустили. Приезжаю 12». Ося позвонила на вокзал, поездов было несколько, каким он приедет — непонятно. Она надела своё лучшее платье, лучшие туфли, повязала новую косынку и отправилась на работу, предупредив соседку, что ждёт гостя. Вернувшись с работы пораньше, она сразу почувствовала в квартире новый запах — запах леса, ветра, простора. Почему-то от Витаса всегда пахло лесом, не осенним, влажным, грибным, немного отдающим плесенью, а летним — сухим, смолистым. Он вышел в коридор на звук открываемой двери, и несколько минут они стояли молча, разглядывая друг друга, потом обнялись и поцеловались.

— Какая ты стала, — сказал он.

— Какая?

— Красивая.

— А раньше была некрасивая?

— Раньше ты была никакая. Раньше тебя как будто не было. А сейчас ты — есть.

— Ты тоже похорошел, — сказала Ося. — Разлука пошла нам на пользу.

— Нет, — серьёзно возразил он. — Нет никакой пользы в разлуке с теми, кого любишь.

— Ты голоден? Устал? — спросила Ося.

— Нет и нет. А ты?

— Я тоже нет.

— Тогда идём гулять, — объявил он. — Я в Ленинграде впервые, покажи мне, пожалуйста, город.

Ося повела его своим любимым путём. От Московского вокзала вдоль по Невскому они дошли до Дворцовой площади, через Александровский сад вышли к Исаакию, потом — на Заячий остров, к Петропавловке. Витас умел слушать, и она разговорилась, рассказывала два часа без перерыва, пока голос не сел. В Петропавловском соборе он долго стоял у могилы Петра, потом сказал:

— Не случайно Усатый его так любил. Он ведь тоже шёл к своей цели самым коротким и самым кровавым путём. Почему же от Петра осталась светлая память?

— Время, — сказала Ося. — Давно уже нет ни тех людей, что он сгноил на невских болотах, ни даже правнуков их, а прекрасный город, ими построенный, стоит. Это и помнят.

— Нет, — возразил он, — не только время. При Петре продавец пирогов мог стать светлейшим князем, был бы только умён и ловок. А при Сталине князья торговали пирожками, а профессора валили лес.

— Положим, Пётр тоже казнил, и ссылал, и разжаловал, — заметила Ося.

— За что? За тупость, за лень, за неумение или нежелание делать дело. А за что посадили тебя? Меня? Марика? Аллу?

Ося взяла его под руку и повела дальше. На Сенатской площади он снова застрял, обошёл её три раза, постоял у Медного всадника, ещё раз обогнул площадь, сказал Осе:

— Я историю России в лагере выучил. Сидел со мной профессор горного института, русской истории меня учил, а я его насчёт современного искусства просвещал. Он мне и рассказал про декабристов. Так рассказал, что до сих пор забыть не могу. Молодые, богатые, образованные, талантливые — что им было за дело до забитых, до бесправных? А вот нашли в себе смелость заступиться за угнетённых, подняли восстание, вышли на площадь. А за нас с тобой, за сотни тысяч таких, как мы, хоть бы одна душа слово доброе сказала.

— Почему нам так грустно, Витас? — спросила Ося. — Мы свободны, мы в Ленинграде, мы вместе, почему же так грустно?

— Потому что кроме пространства есть ещё и время, — непонятно ответил он.

В Летнем саду играл духовой оркестр, несколько пар кружились в вальсе. Они остановились послушать. Витас вдруг повернулся к Осе и церемонно наклонил голову.

— С ума сошёл, — засмеялась Ося, — я сто лет не…

— Я тоже сто лет не, — перебил он, обнимая её за талию.

Ося неохотно шагнула в круг, но музыка кружила, затягивала, и она перестала стесняться, отдалась на волю летящего кружевного ритма. Вальс кончился, оркестр заиграл танго, Ося хотела уйти с площадки, но Витас не отпустил её.

— Ты хорошо танцуешь, — заметила Ося. — Где научился?

— В Париже, — улыбаясь, сказал он. — Меня учили куртизанки. Дамы с камелиями. А ты? Кто так хорошо научил тебя?

— Яник, — ответила Ося и ткнулась головой ему в плечо, чтобы не видеть, как он изменился в лице. Он нагнул голову, зарылся лицом в её волосы, она слышала, как глухо, неровно, пропуская такт, словно глохнущий мотор, бьётся его сердце, и ей сделалось нестерпимо, невыносимо жалко его.

Ночью он пришёл к ней, присел на край кровати, осторожно провёл ладонью по её обнажённой руке, лежавшей поверх одеяла. Ося подвинулась, давая ему место, он скользнул под одеяло, обнял её, сказал что-то по-литовски. Ося лежала тихо, было странно после стольких лет одиночества ощущать, что она не одна в постели, чувствовать, как чужие, незнакомые руки гладят, ласкают её тело, и было немножко стыдно, что тело оказалось сильнее её, что ночью у неё не хватило мужества сказать нет.

Утром, ещё не открывая глаз, она почувствовала запах свежезаваренного чая и жареного хлеба. Витас орудовал на кухне, как она называла тот угол комнаты, где на ящике с посудой стоял электрический чайник. Ося натянула под одеялом халат, быстро, не глядя на него, проскочила в коридор. Ванная была свободна, она встала под ледяной душ, пытаясь понять, как себя вести теперь, что сказать. Так ничего и не придумав, она вернулась в комнату, села на кровать. Витас протянул ей чашку, придвинул тарелку с гренками, спросил:

— Можно, я встречу тебя с работы?

— Нет, — сказала Ося. — Лучше жди меня здесь, дома.

Так прожили они целую неделю. Каждый вечер, возвращаясь с работы, она находила на кухонном столе красиво сервированный ужин, а на стуле — свежевыстиранное, выглаженное платье. Они ужинали, потом отправлялись в театр, на концерт, на выставку, он никогда не говорил заранее, куда её поведёт. Днём они говорили только о виденных спектаклях, о прочитанных книгах, о музыке, о картинах. Того, что он шептал ей по ночам, днём Ося старалась не вспоминать.

На седьмой день, в воскресенье, проснувшись, она почувствовала, что Витас ещё рядом, ещё в кровати.

— Теперь я знаю, что такое счастье, — сказал он, заметив, что она уже не спит. — Счастье — это открыть утром глаза, увидеть рядом тебя и знать, что ты никуда не уйдёшь.

Ося не ответила.

— Посмотри на меня, — потребовал он, приподняв её голову за подбородок.

Ося сказала, не глядя на него:

— Наверное, я слишком старая, чтобы быть счастливой.

— Глупости, в любом возрасте можно быть счастливым.

— Не знаю. Мне кажется, стать счастливым гораздо легче, когда ты молод. Меньше страхов, больше веры. Проще найти счастье в двадцать и сохранить до сорока, чем впервые найти его в сорок.

— А какое у тебя счастье, Ося?

Ося пожала плечами, он перегнулся через неё, взял с ящика, заменявшего ей тумбочку, блокнот и карандаш, протянул ей, велел:

— Нарисуй мне счастье.

Ося открыла блокнот, зажмурилась, поддерживая игру, и поняла, что совершенно точно знает, как выглядит счастье. У Осиного счастья были тёмные кудрявые волосы, ямочки на щеках, круто изогнутые — лук Амура — губы и большие сильные руки художника, мастера. Она зажмурилась ещё крепче, пытаясь удержать слёзы, но, видно, слаба она стала, распустилась в этой вольной пустой жизни, слёзы всё-таки потекли, оставляя на щеках блестящие влажные дорожки. Не открывая глаз, она слышала, как Витас пробормотал что-то по-литовски, встал, оделся и ушёл.

Вернулся он поздно вечером, собрал чемодан, заметил, не глядя на неё:

— Я взял билет на поезд, но были только на завтра. Придётся тебе потерпеть меня ещё один день.

— Витас… — начала Ося. Он развернулся к ней, закрыл ей рот ладонью, сказал:

— Я всё понимаю и никого не виню. Но давай не будем об этом. Лучше пригласим Аллу и Марика.

— Дура, — сказала ей Алла. — Какая же ты дура, Олька!

Они сидели вдвоём на кухне, резали овощи на салат, Витас и Марик возились в комнате, раздвигали взятый у соседки стол, снимали с антресолей стулья.

— Ну что тебе ещё надо? Любит тебя столько лет, прекрасный человек, из наших, всё понимает. Золотые руки, всё умеет, всё знает, не пьёт, не жадный. Что тебе ещё надо?!

— Наверное, чтобы я его тоже любила.

— Да любишь ты его, любишь, я же вижу.

— По-братски — да. Но это не та любовь.

— Какая любовь? Какая любовь? Тебе сорок четыре года, тебе нужен тёплый дом и надёжное плечо.

— Ты ещё скажи — стакан воды.

— Да, и стакан воды. Это в двадцать лет смешно, а в пятьдесят — уже не очень.

— Ну не могу я, Алла, — взмолилась Ося. — Не могу. Нельзя ему врать, он не заслужил.

— Почему непременно врать? Почему непременно или любовь, что движет солнце и светила, или врать? Спустись на землю, Оля!

— Но вот вы с Мариком… — начала Ося.

— Да, у нас с Мариком есть, — перебила Алла. — А с первым моим мужем, до войны, не было, даже близко не было. И ничего, прекрасно жили.

Она всхлипнула, достала из нагрудного кармана красиво сложенный кружевной платочек, осторожно, чтобы не размазать макияж, промокнула слёзы и сказала:

— Поступай, как знаешь, я от тебя устала. Но с Витасом я из-за твоих мелодрам порывать не собираюсь. У нас он всегда будет желанный гость.

За ужином Урбанас молчал, ел мало, но подливал себе всё время настойки, принесённой Мариком. Когда он в очередной раз потянулся за графинчиком, Ося перехватила его руку, он усмехнулся, высвободил руку, но наливать не стал, сказал Марику так, словно всё это время внимательно слушал его разглагольствования:

— Вы, художники, люди искусства, презираете всю эту политическую кутерьму, вам нужна башня из слоновой кости. А вы никогда не задумывались о том, что если бы умные люди вовремя спустились из своих башен, вовремя присмотрелись к тому, что происходит, то ничего этого не случилось бы? Репрессий бы не случилось, Сталина бы не случилось? И великой революцией считалась бы февральская, а не октябрьская?

— При чём тут интеллигенция? — возмутилась Ося. — Ещё скажи, что мы сами виноваты.

Витас помолчал, не поднимая глаз от тарелки, собирая и распуская морщины на лбу. Ося знала эту привычку, он делал так, когда думал о чём-то важном. Молчание затягивалось, Алла с Мариком переглядывались исподтишка, и Ося пожалела, что спросила, что продолжила непростой и ненужный сейчас разговор.

— Сидел со мной в Ухтпечлаге профессор античной истории, — вдруг сказал Витас. — Очень интересный был человек, такой классический университетский профессор, очки, бородка, вежливость исключительная, восемь языков, включая латынь и древнегреческий. Я спросил его однажды, может ли он объяснить то, что вокруг происходит. Он ответил: происходит классический, по всем правилам, культ. Целую лекцию прочитал, да не одну: что такое культы, откуда они берутся и почему. Про Дионисия рассказал, про орфический культ, в честь Орфея, про Кибелу, про Осириса, я всего и не вспомню сейчас. А в конце сказал, что любой культ, каким бы он прекрасным и возвышенным ни казался, есть религия для бедных. Для бедных карманом или для бедных духом, не суть важно. Для бедных.

— Как это? — не поняла Ося.

— Сказал, что олимпийский пантеон — это религия эстетов, — медленно и хмуро, словно вспоминая и сердясь на себя за неумение, неспособность всё вспомнить, проговорил Витас. — Религия прекрасных, счастливых, бессмертных богов, которые либо пируют, либо соблазняют красивых смертных, либо ссорятся и мирятся от скуки. Такая религия хороша для прекрасных счастливых людей. А что делать тому, кто беден, или болен, или просто несчастен? В этой жизни у него счастья нет, загробного продолжения ему не обещают, чем он перед богами провинился — никто не знает. И как ему жить? А культ говорит ему, что, во-первых, не он плох, а в каждом человеке есть и плохое, от титанов, и хорошее, от богов. А во-вторых, есть другая жизнь, загробная, высшая, и если ты будешь жить достойно и делать то, что велят, то в другой жизни тебя вознаградят по заслугам. В другой жизни, в светлом будущем, в коммунизме. Понимаете?

— Интересно, — удивился Марик. — Я всегда думал, что награда в будущей жизни — это христианское изобретение.

— Я тоже так думал, оказалось — восточное. Но дело-то не в этом, тут ещё интереснее штука. Бога в себе ощутить непросто, не каждому дано. Интеллект требуется, напряжённая душевная жизнь. Но если ты адепт культа, там такой ритуал разработан, так всё продумано… Орфические мистерии, к примеру, он мне рассказывал. Барабаны бьют, трещотки трещат, все в белом, все поют хором, несколько дней человек постится, потом выпивает чашу вина сразу — тут не то что бога, весь пантеон сразу разглядишь и в себе, и вокруг. И знаете, что ещё этот профессор мне сказал? Я дословно запомнил, полгода потом обдумывал. Он сказал: культовые мистерии пробуждают такой религиозный экстаз, для которого этические соображения не имеют преобладающей ценности. Ясно?

— Ну, начинается философия, — капризно протянула Алла. — Нельзя ли о чём-нибудь повеселее, Витас?

— Нет тут никакой особой философии, — медленно и глухо, но очень отчётливо произнёс он. — Всё просто, проще некуда. Культ меня приучает так бога своего любить, что мне уже неважно, что этот бог делает и почему. Он может посадить моего товарища или расстрелять брата, а я скажу, что так надо. Может друзей моих пытать, родных ссылать, детей терзать — я всё равно буду думать, что так правильно. А если неправильно — так это случайная ошибка.

Алла поёжилась, встала из-за стола, начала собирать тарелки.

— И что же теперь делать? — по-детски растерянно спросил Марик.

— Я тоже его спрашивал, что же делать, как всего этого не допустить? Знаешь, что он мне ответил? Он сказал, что только две вещи могут победить культ — ум и время. Те, кто способен думать своей головой, сами рано или поздно всё поймут, а те, кто не способен… тут только время. Потому что культ — это как вино. Нельзя быть всё время очень пьяным, или сопьёшься и умрёшь, или протрезвеешь.

— Вот и получается, что мы правы, — заметил Марик. — Время работает на нас, надо ждать и не высовываться.

Витас встал из-за стола, резко отодвинув стул, отошёл к окну и долго стоял там, прижавшись лбом к стеклу, глубоко засунув руки в карманы и перекачиваясь с пятки на носок. Такая жалость к нему вдруг заполонила Осю, что даже дышать стало трудно. Марик качался на стуле, смотрел на Витаса с интересом. Алла стояла у двери, глядела на Марика, прижимала к груди стопку грязных тарелок, не замечая, как расплывается на платье жирное пятно.

— Нет! — развернувшись резко и внезапно, почти выкрикнул Витас. — Нет, не правы. Ты пойми, большинство людей — они ни там и ни там, они способны думать, но сами думать не умеют. Их надо учить. Вот в этом ваша вина. Объяснять надо было, рассказывать, показывать. А вы морщили носы и отворачивались от неприятных картин. Держались от власти подальше. Надеялись, что вас это не коснётся.

— Ты не прав, Витас, — возмутился Марик. — Это не мы не хотели быть у власти, это она нас не хотела. Гнилой интеллигент, помнишь? Это же смертный грех был, все эти наши рассуждения, что грабить нехорошо, даже если это называется экспроприация экспроприаторов, и убивать невинных нехорошо, даже во имя высокой цели, и нет одного возможного искусства, а есть много разных.

— Правильно. Но вы слишком легко сдались, слишком быстро ушли в своё так называемое внутреннее подполье. Как благородно! Забились в угол собственной души и дрожите там. А к власти пришла шпана. Плохо образованная, дурно воспитанная шпана, люмпены. Такие люди — это просто рай для всякого культа, его питательная среда. А следующее поколение и того хуже. Умение думать им отбили в возрасте Павлика Морозова, образование свели к математике и стихам во славу товарища Сталина, историю бесконечно переписывали. А чем хуже человек образован, тем больше он терпеть не может всякую неопределённость, тем сильнее ему хочется, чтобы всё было ясно и понятно. И вот появляется наш дорогой Иосиф Виссарионович, говорит просто, всё раскладывает по полочкам, никаких тебе «с одной стороны, с другой стороны», всегда знает, как надо и что будет. Просто Зевс, Дионис и Орфей в одном лице. Ну как на такого не молиться, как такого не полюбить. А когда любишь — прощаешь. Почти всё.

— Но почему ты думаешь, что мы имеем право учить? — тихо спросила Ося после долгой неловкой паузы. — Откуда у тебя такая уверенность, что этот профессор прав?

— У меня есть только одна уверенность, — так же тихо и печально ответил он. — Если ничего не делать, то ничего и не будет. Мы слишком боимся, что будет больно. Нам уже было больно, и мы боимся, что будет ещё больнее. Мы все боимся, и я тоже боюсь.

— И правильно! — от двери бодро воскликнула Алла. — Зачем на свою голову бед искать? Хватит, намыкались.

Он усмехнулся криво, не разжимая губ, и вышел из комнаты, ловко протиснувшись между Аллой и дверным косяком.

Назавтра Ося пошла его провожать, он не хотел, но она настояла. На вокзале, уже отнеся чемодан в вагон, он вернулся и сказал ей:

— Я приеду к тебе через год. Раз в год ты будешь дарить мне одну неделю. На неделю тебя хватит, неделю раз в год я заслужил. А мне её тоже хватит, до следующего года.

— Витас, — беспомощно сказала Ося. — Ты прости меня, я…

— Не надо, — перебил он. — Ничего не надо. Я люблю тебя такой, как есть. Неделя счастья — это очень много, Ося.

3

В выходной Ося уехала в Павловск, долго бродила по изуродованному вырубленному парку, гладила стволы уцелевших дубов и вязов, улыбалась молоденьким, ещё в подпорках, рябинам и осинам, потом легла на траву под старым корявым клёном и долго лежала, разглядывая сквозь дрожащие, движущиеся окошки, то тут, то там открывающиеся меж ветвей, как плывут на север полупрозрачные, перетекающие друг в друга серые облака.

— Что мне делать? — спросила Ося у клёна. Он покачал тяжёлой веткой, помахал ей пятипалыми листьями-ладошками, прошуршал «што-што-што».

— Вот и я не знаю, — сказала ему Ося.

Из парка она вышла к дворцу, долго смотрела, как на лесах под самой крышей работают реставраторы, размышляла, прикидывала, потом отправилась на станцию.

На скамейке у её подъезда сидела молодая пара: невысокая ладная девушка с круглым румяным лицом и длинной толстой косой и высокий нескладный парень, темнобровый и большеглазый. Парень казался знакомым, Ося напрягла память, охнула и остановилась. Он повернулся на звук, Ося сказала:

— Здравствуй, Петя. Я могу обращаться к тебе на ты?

— Как хотите, — буркнул парень, бросил на Осю быстрый взгляд и тут же отвернулся.

— Ко мне тоже можно на ты, — сказала девушка. — Я Надя. А вы Ольга Станиславовна, верно? Как это вы Петю сразу узнали, столько лет прошло?

— Наверное, потому, что много о нём думала, — сказала Ося. — Вы давно ждёте? Жаль, что вы не предупредили, я бы не уехала.

— Вот видишь, — сказала девушка. — Я ж тебе говорила, не пришла телеграмма.

— Мы можем и на вокзале, — не оборачиваясь, буркнул Петя. — Если документы примут, мне общежитие дадут, абитуриентам дают.

— Если вам неудобно, — подхватила Надя, — Петя в общежитие пойдёт, а я устроюсь как-нибудь, не пропаду.

— Мне удобно, и я очень рада, — сказала Ося. — Я живу одна, вы можете жить у меня сколько потребуется. К сожалению, угостить вас сегодня нечем, кроме картошки.

— А мы сало привезли, — сказала Надя. — Целый шмат. Картошки с салом нажарим, вкуснота.

Утром Ося проснулась первой, объяснила недовольной соседке, что приехал в гости племянник с женой, оставила на подоконнике ключ от квартиры и деньги на продукты и отправилась на работу. Когда она вернулась, Надя хозяйничала на кухне, Петя сидел в комнате на полу у окна и увлечённо читал какую-то книжку.

— Приняли документы, — сказала Надя. — Через четыре дня первый экзамен. Он переживает, а я совсем нет. Я знаю, что он поступит. Он очень умный, вы даже не представляете какой. У него уже пять рацпредложений. И премию ему два раза выписывали, персональную. Так что вы денег нам не оставляйте, деньги есть, мы в Харькове очень даже хорошо зарабатывали. Вы раздевайтесь, и давайте ужинать, я борщ сварила. Хотела ещё галушки сделать, да масла нет, и муки нет у вас совсем. Ничего нет, будто вы вообще дома не живёте.

— Я живу одна, обедаю на работе, — объяснила Ося, подавляя раздражение.

— А я и на работу с собой беру, — сказала Надя. — И себе, и Пете. Зимой — борщ, летом — окрошка, всё свежее, вкусное, я в этих столовых и ложки в рот не могу взять. Мы с Петей решили, что столовых нам хватит. Только домашняя еда.

Ужинали на кухне, столом Ося ещё не обзавелась, а у соседки просить не хотелось. Петя пришёл с книгой, поставил её перед собой на попа и принялся хлебать, не отрываясь от учебника. «Представления группы Лоренца и их применения», — прочитала Ося, глянула искоса на Надю.

— Он всегда так ест, — безмятежно сказала та. — У него времени совсем нет, нисколечко.

После ужина Петя вернулся в комнату, Надя принялась мыть посуду, Ося вытирала, разглядывала Надю исподтишка, потом спросила:

— Так вы в детдоме познакомились?

— Ага. Я маленькая была, обижали меня, а Петя всегда защищал. Он очень справедливый. И сильный, он в училище боксом занимался.

— А родители твои? — осторожно спросила Ося.

— Я их не знаю. Ничего не помню про них, прямо совсем ничего. Только помню, что у папы гимнастёрка была с красными петличками и усы. Меня в детдом красноармеец принёс, в войну. Детдом как раз эвакуировать собрались, по грузовикам сажали, тут красноармеец пришёл и меня принёс, сказал, на улице нашёл. Так в личном деле записано. Они меня сначала без возраста записали, имя дали Надежда, чтобы всегда надеялась, а фамилию — Середина, потому что он меня в среду принёс. А возраст мне уже потом дали, на комиссии.

Экзамены Петя сдал на отлично, собеседование же прошёл, как сам сказал, едва по ниточке. Ося купила в Елисеевском торт и бутылку вина, они выпили втроём, сидя вокруг самодельного стола, сбитого Петей из найденных на улице досок.

— Мама была бы счастлива, — сказала Ося.

— Мама бы не заметила, — усмехнулся Петя. — Она была бы в Москве. Или на выставке.

— А ты знаешь, почему она так часто ездила в Москву? — спросила Ося.

— Скучно было, наверно, — пожал он плечами.

— В Москве, в Лефортово, сидел её младший брат, твой дядя, очень талантливый учёный. По ложному, надуманному политическому обвинению. Она возила ему передачи. И на всякие светские сборища ходила в надежде похлопотать за него.

— Всё равно, — буркнул Петя. — Значит, брат был ей важнее сына.

— Сын был здоров и благополучен, — сказала Ося. — Брат был болен и сидел в тюрьме. Ему отбили почки.

— Всё равно, — упрямо повторил он. — Бросила шестилетнего сына и пошла сама в НКВД. Вы знаете, как мы с бабушкой просили её не ходить? А она всё равно пошла.

— Она была больна, психически не здорова. Арестовали твоего отца, умер в Москве её брат, она не смогла этого пережить.

— Хотите сказать, у неё крыша поехала? — усмехнулся он.

— Хочу сказать, что она всегда о тебе думала. Она умерла у меня на руках, в лагере, умерла от истощения, но и от чувства вины тоже, и последние её слова были о тебе.

— Что вы мне всё тычете этим лагерем? — взорвался он. — Лагерь, лагерь. А я? Вы думаете, мне в детдоме было легче, чем в вашем лагере? В детдоме для детей врагов народа — легче?

— Как ты попал в детдом? — спросила Ося. — Мама оставила тебя с бабушкой, оставила ей все свои драгоценности, чтобы продала, чтобы деньги были.

— Мама оставила, — повторил он с кривой усмешкой. — Мама оставила. Да я с бабушкой только три дня и прожил. Три дня.

Потом пришла тётка какая-то, бабушке говорит, что нужно мне сходить к начальнику детского отдела НКВД, якобы он интересуется, как ко мне бабушка относится и как вообще я живу. Бабушка сразу неладное почуяла, сказала, что мне в школу пора, а я ещё и не ходил тогда в школу. Тётка меня за руку ухватила и говорит, что подбросит меня на своей машине ко второму уроку, чтобы я с собой школьную сумку взял. Бабушка в дверях встала, кричит «не отдам, не пущу», а тётка здоровая была, отодвинула её и меня за шкирку вытащила. Привезла в детприёмник для несовершеннолетних преступников. Сфотографировали, номер на шею повесили, отпечатки пальцев сняли, будто я бандит какой, в камеру отправили. И всё. Бабушка меня только через месяц нашла, не знаю как. Надзирателя подкупила, он мне разрешил к забору подойти, поговорить с ней. Она мне узелок сунула с едой да бумажку дала, храни, говорит, пуще всего. На бумажке написала, как меня зовут, как родителей зовут, адрес наш ленинградский и день рождения мой. Сказала, через неделю ещё придёт, а нас увезли уже через неделю. На вокзал на «чёрном вороне» везли, охранник с наганом, а у нас самому старшему тринадцать лет. Посадили в поезд, велели всем говорить, что мы отличники и едем в «Артек». А привезли в Харьков, в детдом. Начальница пьёт, повар ворует, воспитатели дерутся, в школу ходить не в чем. Меня до сих пор трясёт, как вспомню.

— Так и не надо, не вспоминай, — быстро сказала Надя. — Зачем былое ворошить. Было да прошло, да быльём поросло.

Он отмахнулся от неё, сказал Осе:

— Нет, вы послушайте, послушайте. Комната у нас была двенадцать метров на тридцать человек; коек всего семь, на них только шпана спала, а мы на полу вповалку. Шпана пьёт вместе с начальницей и завхозом, наши вещи воруют, наши пайки едят. Сторожиха скупает краденое. Воспитатели твердят: «Никому вы не нужны, родители ваши — враги, а вы — их последыши, подохнете — и не жалко». Они на нас в карты играли, знаете, что это?

— Знаю, — тихо сказала Ося.

— Посуды тоже не было, на всю комнату одна чашка, ели руками. Одна лампа на весь детдом, да и та без керосина. Начальница дерётся, головой об стену и кулаками по лицу. За что? Нашла у меня в кармане хлебные крошки, решила, что я сухари сушу к побегу. Как в школу нас приведут, другие дети пальцами в нас тычут, кричат: «Врагов, врагов привели!» Головы нам обрили, одежда грязная, дырявая, обуви у многих нет, босиком. Другие дети яблоки едят, а мы за ними огрызки…

— Петя! Не надо! — взмолилась Надя, он снова отмахнулся.

— Вы знаете, как стоять на табурете по десять часов подряд?

— Знаю, — прошептала Ося.

— И я знаю. Письмо написал Сталину, рассказал, как издеваются над нами. А воспитательница нашла.

Он замолчал, Надя вздохнула еле слышно. Ося сидела неподвижно, боялась пошевелиться, спугнуть его.

— В эвакуацию приехали, там мороз, а у нас и одежды тёплой нет, — снова заговорил он. — Шинели в госпитале брали, какие для солдат уже негодные, их обрезали и нам отдавали. Иногда прямо с кровью засохшей. И жаловаться некому. Да и незачем, воспитатели правду сказали, мы — дети врагов народа, значит, и сами враги. Кому до нас есть дело?

— Зато в училище нам хорошо было, — сказала Надя. — Там такой учитель был хороший, Чередниченко Александр Игнатьевич, такой замечательный человек. Он Петю очень любил, правда, Петя?

— Нормальный мужик, — остывая, сказал Петя. — Только и он не помог, не приняли меня в комсомол.

— А зачем тебе в комсомол? — не удержалась, спросила Ося.

— Сейчас уж незачем, а тогда я хотел быть как все. Понимаете, как все! — крикнул он. — Человек в четырнадцать лет хочет быть как все, чтобы не тыкали в него пальцем, не шушукались за спиной. Да ладно. Ни к чему это.

Он встал и вышел из кухни. Через пару минут Ося услышала, как хлопнула входная дверь.

— Теперь до утра бродить будет, — сказала Надя. — Не надо с ним об этом говорить, тяжело ему. Да и ни к чему это, старые болячки ковырять, что толку.

Через пару дней вечером Ося сидела на кухне, пила чай, рисовала Петин портрет, выжидая, пока молодёжь угомонится в комнате. Петя вышел на кухню попить воды — худой, лохматый, с по-детски острыми коленками и локтями — постоял пару минут у Оси за спиной, разглядывая рисунок, сказал без выражения:

— Это я.

— Ты, — подтвердила Ося.

Он постоял ещё немного, спросил, не глядя на Осю:

— А у вас, случайно, маминого портрета нет?

— Есть, — сказала Ося. — Только в другом альбоме, я сейчас тебе принесу.

Он долго разглядывал портрет, потом сказал:

— Я её как раз такой помню. Она красивая была.

— Очень, — согласилась Ося.

— А у вас ещё есть? Её портреты?

— Ты можешь взять этот рисунок себе, — сказала Ося. — Я для тебя его рисовала.

Надя устроилась копировщицей чертежей на ГОМЗ, Петя начал учиться, жизнь обустраивалась, и каждый раз, возвращаясь с работы домой и глядя на своё освещённое окно, Ося говорила спасибо судьбе за проявленную благосклонность. После ужина, когда Надя усаживалась штопать носки или вязать Пете свитер, он подсаживался к Осе поболтать. Говорили они о многом, но как бы ни начинался разговор, с Петиной ли учёбы, с последней ли книги, которую оба прочитали, или с городских новостей, рано или поздно они приходили к вопросу «почему?», и ни один ответ, предложенный Осей, Пете не подходил. Иногда они спорили до утра, пока Петя не начинал заикаться, а у Оси не закрывались сами собой глаза. Иногда Надя вставала посреди ночи, выходила на кухню и уводила Петю, бросив на Осю осуждающий взгляд.

В конце ноября преподаватель теоретической механики пригласил Петю к себе домой обсудить, как он выразился, некий вытанцовывающийся проектик. Как только Петя ушёл, Надя подсела к Осе, сказала:

— Я хочу с вами поговорить.

Тон у неё был странный, Ося насторожилась, отложила «Консервацию и реставрацию музейных коллекций», которую читала уже по второму разу.

— Я вам очень благодарна, Ольга Станиславовна, за то, что приютили нас, — сказала Надя. — Но вы плохо влияете на Петю, из-за вас он всё время думает о прошлом. Мы, когда поженились, решили начать сначала, всё плохое забыть. А теперь из-за вас он всё время об этом думает, спит плохо, злится из-за всякой ерунды.

— Нельзя просто запретить себе думать о прошлом, — заметила Ося. — Рано или поздно эта плотина прорвётся. Чтобы прошлое перестало мучить, его не отрицать надо, его необходимо осмыслить и принять. У Пети тяжёлое прошлое, ему требуется больше времени на осмысление.

— Думай не думай, ничего не изменишь, что было, то было. Я не понимаю, зачем старые болячки расковыривать? И потом, вы его не знаете, он очень вспыльчивый, он может сболтнуть что-нибудь не то, и его из института выгонят.

— Что ты хочешь, чтобы я сделала? — спросила Ося.

— Я в очередь встала на общежитие, сразу как на работу устроилась. Сейчас нам комнату дают. Мы съедем через неделю.

— Что ж, проблема решена, — сказала Ося после долгой паузы.

— Ничего не решена. Он всё равно будет к вам бегать, я его знаю.

— И что ты предлагаешь?

— Поссорьтесь с ним. Он обидчивый, если вы поссоритесь, он первый не придёт.

— Ты предлагаешь мне серьёзно обидеть близкого человека потому, что тебе не нравится, о чём мы разговариваем? — спросила Ося.

Надя вспыхнула, сказала:

— Вы нарочно так выворачиваете. Вы же умная, всё понимаете.

— Это верно, — медленно выговорила Ося. — Я всё понимаю. Но обижать его нет необходимости. Когда вы уедете, наше общение сойдёт на нет само собой. Я не буду прилагать усилий, чтобы сохранить его, это я тебе обещаю. В ответ на твоё обещание.

— Какое? — насторожилась Надя.

— Дважды в год, на день его рождения и на день рождения его матери, я буду приглашать его к себе, и ты будешь его отпускать. Без исключений и надуманных поводов.

— Согласна, — быстро сказала Надя.

Ося ушла в ванную, вцепилась зубами в руку, стиснула челюсти, потом пустила воду, подставила руку под струю и долго смотрела, как меняет оттенки вода, текущая по руке: с багрово-красного — на пурпурный, потом — на алый, потом — на розовый.

Предыдущая главаГлава 24 из 28Следующая глава