— Андрей тоже думает, что надо бежать, — сказала Катерина следующим утром, едва Ося открыла глаза.
— Катя, — взмолилась Ося, — никто не знает, правда ли это. Может быть, это всё сказки. Даже если правда, прошло двенадцать лет, это место давно могли обнаружить, там могут жить другие люди, все запасы, даже если и были там, наверняка сгнили. Это просто Монте-Кристо, помнишь, я рассказывала? Забудь.
Катерина спорить не стала, отвернулась, но два дня спустя, когда Ося, дежурившая по бараку, домыла полы и добралась, полуживая от усталости, до своей секции, все четверо её подруг сидели тесно на Катерининых нарах, и та о чём-то увлечённо рассказывала. «Тот Город», — услышала Ося, осторожно подошла поближе.
— Андрей говорит, как революция сделалась, как по-ихнему не вышло, сразу они туда ушли, — говорила Катерина. — Стало быть, уж тридцать лет там живут.
— А почему он сам туда не ушёл, — спросила Даша, — старик-эсер этот, что Андрею рассказал?
— Старик — доходяга. И не уйдёшь в одиночку, не выживешь, тут люди нужны, надёжные.
Наступило молчание, Ося кашлянула, Катерина подняла глаза, посмотрела с вызовом. Ося ничего не сказала, но поздно вечером спустилась к Катерине на нары, спросила тихо, в самое ухо:
— Зачем ты это делаешь, Катя?
— Затем, что людям вера нужна, без веры не пойдут они, — так же тихо ответила Катерина.
— Ты хочешь обманом заставить своих друзей пойти за тобой?
— И с обману польза бывает, — усмехнулась Катерина, и Ося поняла, что эту битву она проиграла, Катерина не отступится.
— Ты мне, подружка, задумку не ломай, — сказала Катерина.
— Ты меня просишь или угрожаешь?
— Покамест прошу.
— Ясно, — сказала Ося и вернулась к себе на верхние нары.
Всю ночь она не могла заснуть. Катерина была её лучшей подругой, делилась с ней последним куском, помогала выполнять норму, рискуя карцером, воровала для Оси карандаши и бумагу, тащила её на себе в лагерь, когда на Осю упало дерево, выхаживала после болезней. Всем чистым, светлым, достойным в её лагерной жизни, она была обязана Катерине. Невозможно было встать и сказать: «Девочки, Катя врёт». И невозможно было промолчать. Оставалось надеяться, что всё равно ничего не выйдет. С этой зыбкой надеждой она и заснула под утро.
Через неделю, вечером после работы, Катерина позвала всех за угол БУРа, единственное место в лагере, которое плохо просматривалось с любой вышки.
— Побойся Бога, Катя, на улице дождь стеной, — взмолилась Наташа.
— Тем лучше, никто носа не высунет, — возразила Катерина.
— Странно мы будем выглядеть, стоя впятером под проливным дождём.
— А мы не просто так будем стоять, мы щепки собирать будем на растопку.
Зная по опыту, что переспорить её невозможно, все засобирались, с кряхтением и оханьем натягивая влажные телогрейки и самодельные башмаки — с обувью в лагере стало совсем плохо, и местные умельцы, включая Андрея, наладились делать коцы — башмаки, резиновые подошвы которых вырезали из старых шин, а войлочные голенища — из старых валенок. Коцы считались шиком, они были легче и не так сбивали ногу, как деревянные башмаки. Андреевыми стараниями у всех пятерых были коцы, но ноги всё равно промокали. Ося тоже спустилась, понимая, что не пойти нельзя, придётся отвечать на вопрос «почему?».
Зайдя за угол БУРа, они увидели, что возле забора с мужской стороны зоны стоит Андрей, а с ним двое незнакомых мужчин: молодой красивый парень с явной военной выправкой и мужчина постарше, лысоватый, в очках, с очень интеллигентным лицом и манерами.
— Знакомьтесь, — сказал Андрей, — это Алексей, а это Толик, Анатолий Петрович. Они в курсе, я их просветил. Давайте по-быстрому, мне в карцере сидеть ни к чему сейчас.
— Значит, так, — сказала Катерина. — Нас пятеро, и мужиков нам нужно пятеро, стало быть, ещё двоих. Андрей нам искать будет. Анатолий расконвоированный, он нам поможет верёвки раздобыть, топор, может, лекарства какие, хоть йоду. Продукты начинаем копить, кто что может. Спички надо достать, соли. И главное — потихоньку, по-умному, по-осторожному у людей порасспрашивать, где эта Озябь. Пока не узнаем где, нечего и собираться.
— Я по-прежнему думаю, что Финляндия — лучшая идея, — сказал Анатолий. — Я слышал, ещё в тридцать четвёртом туда люди бежали.
— В Финляндию не побегу, — отрезала Катерина. — Я уж говорила тебе, жить и помирать на родной земле буду.
Даша согласно кивнула, Наташа молчала, внимательно рассматривала Алексея. Ося встретилась глазами с Леной, та пожала плечами.
— Для продуктов схрон сделаем с той стороны, — сказала Катерина. — Зимой долго лежать будет, а весной побежим. Зимой по снегу несподручно бежать. В бараке языком не трепать, наседок хватает. Ежели кто что хочет сказать, мне говорите, а я уж позабочусь, всем передам. Как Андрей нам ещё двоих найдёт, мы больше никого звать не будем, десять человек хватит нам.
— Что вы об этом думаете, Оля? — спросила Лена, когда они последними задержались в сушилке, пристраивая к печке мокрые коцы.
— Фантастическая идея, — осторожно ответила Ося.
— Я тоже так думаю, — сказала Лена. — Но я также думаю, что ещё десять лет лагерной жизни я не выдержу. Я готова рискнуть.
Прошёл месяц. Где находится Озябь, они так и не узнали, и у Оси появилась надежда, что всё обойдётся, что дальше разговоров дело не пойдёт. Но в конце октября Катерина снова вызвала всех к БУРу, сказала угрюмо-торжественно:
— Нашли мы Озябь. Алексей нашёл, вольняшки ему объяснили. Нынче это не Озябь вовсе, а посёлок имени товарища Бонч-Бруевича. Стало быть, судьба нам попробовать.
Осино сердце пропустило два удара. Она снова не спала всю ночь, пытаясь понять, как ей быть, что ей делать. Предположим, сказала она себе, Тот Город действительно есть. Предположим, есть целый город в тайге, где живут вольные люди, не признающие над собой никакой власти. «Ты хотела бы там жить?» — «Нет, не хотела бы», — честно призналась она себе. Там нет Яника, и вряд ли она сможет заниматься тем единственным делом, которым только и должно ей заниматься. «Значит, дело не во вранье?» — снова спросила она себя. Но враньё отрезало всякую возможность говорить с подругами открыто. Катерина не только не простит ей такого разговора, но, может быть, и не переживёт его — такие сильные цельные люди очень легко ломаются, если знать, куда бить: Ося насмотрелась в лагере.
После трёх бессонных ночей она решила поговорить с Катериной ещё раз. Они снова работали в паре, Наташу из вальщиков перевели в обрубщики сучьев. Улучив момент, когда они валили дерево на другом конце делянки, далеко и от бригады, и от конвойных, Ося сказала:
— Катя, послушай. Предположим, доберёмся мы до этой Озяби живыми и здоровыми, предположим, все пять пар получатся удачными, предположим даже, что в этом руднике есть какие-то запасы и там можно жить — как мы будем жить, Катя? Ведь все думают, что там целый город, верят в твою сказку. А на самом-то деле будут десять человек в мокрой холодной пещере, пожизненно оторванные от мира, напуганные, шарахающиеся от любой тени.
— За себя говори, — перебила Катерина. — Меня напугать непросто.
— Хорошо, не напуганных, не это главное. Как мы будем жить и для чего?
— Для чего люди живут, для того и мы будем. Детишек заведём, хозяйство.
— И что потом? У наших детей не будет паспортов, они никогда не смогут вернуться в большой мир.
— Нечего и возвращаться, что они там забыли?
Ося вздохнула.
— А если мы ссориться начнём?
— С чего нам ссориться? Когда занятие есть и всяк своё дело делает, тут уж не до ссор.
— Мало ли. Женщины мужчину не поделят, мужчины — женщину, ты же знаешь, как это бывает.
— Знаю, — согласилась Катерина. — Потому и мужиков подбираю подходящих. Видала, как Наталья на Алексея смотрела? То-то.
— А со мной что делать будешь? Мне никто не нужен.
— Это тебе в лагере никто не нужен, за решёткой да впроголодь, а на свободе заиграет кровушка, помяни моё слово. А ежели нет, Толик тоже говорит, что не нужен ему никто, вот и будете пара.
— Как ты не боишься вести за собой десять человек на почти верную смерть?
— А смерть-то и в лагере недалёко ходит. Все знают, на что идут.
— Они не знают, они верят в твою сказку.
— Андрей знает, а всё едино идёт.
— Расскажи им правду, — попросила Ося.
— Расскажу, — неожиданно легко согласилась Катерина. — Вот как дойдём, так сразу и расскажу.
Через месяц Андрей познакомил их с Гиги, симпатичным офицером-моряком, который тут же со всей возможной в лагере лихостью и размахом принялся ухаживать за Дашей. Сидел Гиги за то, что, сходив несколько раз в Англию по ленд-лизу, имел неосторожность заметить в морском клубе в Мурманске, что студебекеры нравятся ему больше газиков. Ещё через месяц Андрей привёл Василия, основательного, спокойного мужика, токаря Псковского электромашиностроительного завода. Пройдя три года войны без единой царапины, в августе сорок четвёртого под чешским городом Радзымином Василий был сильно контужен и попал в плен. Освобождённый Красной армией в конце войны, на вопрос сотрудника Смерша[61], почему он не пытался бежать, Василий простодушно ответил, что был ранен, слаб и надеялся на скорое освобождение, так как война шла к концу. В Смерше с таким взглядом не согласились. Василия судили военно-полевым судом и дали двадцать пять лет за дезертирство и нарушение воинской присяги.
Теперь их было десять, они активно делали запасы, обсуждали планы и ждали весны. Встречались редко, попасть из мужской зоны в женскую было нетрудно, но запрещалось. Пойманному в лучшем случае грозил карцер, а в худшем — новый срок. Но, даже встречаясь раз-два в месяц, Катерина умудрялась двигать дело, и Ося перестала надеяться на хороший конец.
В апреле Наташе исполнилось тридцать. Целую неделю Ося, Катерина, Даша и Лена откладывали по кусочку из хлебной пайки, сушили их на печке, измельчали в муку деревянной самодельной толкушкой. Вместо дрожжей муку залили смесью водки и витаминного сиропа, выпрошенного в больничке, поставили на печку. Сверху на торт накрошили последнюю конфету из Дашиной посылки, вставили тридцать лучинок, подожгли и вручили имениннице. Наташа расплакалась, расцеловала их, сказала, что они для неё всё — и друзья, и семья, и товарищи по работе, и что таких друзей у неё и на воле не было.
Вечером она забралась к Осе на нары, улеглась рядом и долго молчала. Ося тоже молчала, улыбалась в темноте.
— Ужасно ты нелюбопытная, Оля, — сказала, наконец, Наташа. — Никогда ни о чём не расспрашиваешь.
— Если человек хочет мне что-то сказать, он и так скажет, без расспросов. А не хочет — и с расспросами не скажет.
— А если он хочет, но стесняется?
— Хочешь мне сказать про Лёшу, но стесняешься?
— Откуда ты знаешь? — быстро спросила Наташа.
— Догадалась.
— Осуждаешь? Думаешь, не прошло и трёх лет, как нет Володи, да?
— По какому праву я могу тебя осуждать?
— Ты вот своему Янику одиннадцать лет верна.
— Каждый решает для себя.
— Пойми, Оля, я жить хочу. Любить хочу, и чтобы меня любили. Детей хочу. Ну, выпустят меня отсюда лет через десять, мне будет сорок, выглядеть я буду на шестьдесят, ни работы, ни квартиры, ни здоровья — кому я буду нужна?
— Да не осуждаю я тебя, с чего ты взяла, — сказала Ося. — Я рада за тебя, любишь — значит живёшь.
— Как это ты хорошо сказала, Оля, любишь — значит живёшь. Спасибо тебе.
Весна выдалась поздняя, в апреле ещё лежал снег, и Ося начала надеяться на погоду. К концу мая снег начал таять. Двадцатого мая поздно вечером Ося возвращалась из административного барака, где рисовала по фотографии портрет жены начлага, его подарок супруге на серебряную свадьбу. Проходя мимо инструменталки, она заметила быструю тень, выскользнувшую из двери и слившуюся со стеной. Инструменталку обычно охраняли, поскольку там лежали топоры и пилы, отданные на заточку и в починку. Ося глянула искоса на сопровождавшего её охранника, тот шёл, втянув голову в поднятый воротник шинели, громко шмыгал простуженным носом. Было похоже, что он ничего не заметил. Любопытная Ося немного замедлила шаг, тень юркнула вдоль стены за угол, пробежала у них за спиной, оставив после себя сильный запах керосина. Конвойный продолжал идти, зевая и шмыгая носом. Дошли до барака, он впустил её и запер дверь. Ося забралась на нары, поразмышляла, кто ворует керосин из инструменталки и зачем, и заснула.
Вечером следующего дня Катерина задержала её в сушилке, сказала: «Готова будь, завтра уходим».
— Как завтра? — испугалась Ося.
— Завтра, завтра. Ограждение Андрей с Василием подкопали, табаку для собак достаточно, кормёжки на неделю хватит, чего ждать-то. Вечером завтра знак подам.
— Нас поймают. Или мы умрём с голоду, так и не найдя этой Озяби. Не делай этого, Катя, погубишь и себя, и людей.
— Людей, — повторила Катерина. — Себя, стало быть, к этим людям не причисляешь?
Ося вздохнула и вышла из сушилки. Девочки сидели на нарах с перепуганным видом, с Лениной койки исчезло разноцветное лоскутное одеяло, с Дашиной — подушка-думка, присланная матерью.
— Собрались? — шёпотом спросила Катерина. Обе кивнули.
— Спите тогда, неизвестно, когда теперь под крышей спать будем, — приказала Катерина.
Назавтра, отработав обычный день, они вернулись в лагерь и обнаружили, что начальство приказало устроить баню. Начлаг смертельно боялся вшей и гонял их на помывку каждые два-три дня. Ося баню терпеть не могла — и потому, что там было грязно и холодно, и потому, что отправляли туда обычно вечером, после работы, за счёт личного времени и сна. Жили они во второй половине барака, и в баню их всегда водили во вторую очередь, так что поспать не получалось ни до, не после. Сидя в полудрёме на нарах, она не слышала шума и воплей на улице и не сразу поняла, почему женщины вокруг засуетились и забегали, забарабанили в дверь.
— Пожар! — крикнула Наташа. — В лагере пожар!
Ося вскочила, подбежала к окну, не смогла разглядеть ничего, кроме неясного зарева. Она подошла к двери, которую с матерным рёвом выбивала компания уголовниц. Дверь, распахивавшаяся внутрь, не выбивалась. А потом внезапно открылась, и перепуганная толпа хлынула на улицу. Ося тоже выскочила, увидела, как бестолково снуют охранники, как катаются по земле полуголые женщины, пытаясь сбить пламя с одежды и волос, и вернулась в барак, повторяя себе: «Это случайность, это просто случайность». Вбежали Даша, Наташа и Катерина, побежали к своей секции. Даша и Наташа схватили свои узлы и снова исчезли в дверном проёме, Катерина приказала:
— Быстрее давай, не копайся. Я пойду посмотрю, где Лена.
— Откуда ты знала, что сегодня будет пожар? — спросила Ося.
— Не знала я. Собирайся.
— Но почему ты решила бежать именно сегодня?
— Андрей так сказал, — нетерпеливо крикнула Катерина. — Собирайся давай!
— Я не пойду, — сказала Ося. — Берите всё, что у меня есть, вот мой узел, но я не пойду.
— Почему?! — крикнула Катерина.
Ося молчала. Невозможно было сказать правду, и невозможно было врать в этом, скорее всего, последнем их разговоре. Катерина дёрнула её за руку, спросила бешеным шёпотом:
— Ты что, умом тронулась?
— Я не хочу всю жизнь прятаться, — закусив губу, сказала Ося. — Я хочу вернуться в Ленинград, к мужу. Иначе получится, что они меня сломали.
— А здесь, на нарах, с урками останешься — значит, не сломали тебя?
— Да, — сказала Ося. — И тебя прошу, пожалуйста, брось ты эту затею. То, что начинается враньём, добром не кончится.
Несколько бесконечных секунд Катерина молчала, потом поклонилась Осе в пол, сказала:
— Спасибо тебе, подружка дорогая, за помощь, за веру, за ласку, больше, видать, не встретимся.
И выбежала из барака. Ося выскочила следом, стаскивая на ходу телогрейку, побежала к горящему санитарному бараку.
Первые недели после побега Ося помнила плохо. Каждый день, весь день — в дороге, на лесоповале, в столовой, ночью на нарах — она думала только об одном: случайным был пожар или не случайным, права она или не права. То она была уверена, что ночью у инструменталки видела Андрея, и тогда решала, что права, и ругала Катерину последними словами. То сомнения одолевали её, и она решала, что не права, и теми же словами ругала себя. Норму она опять не выполняла, стремительно превращаясь в доходягу, по рассеянности дважды едва не отрубила себе палец, ни с кем в бараке не общалась, опасаясь расспросов, и очень скучала по друзьям.
Начлаг вызвал Осю к себе, долго допытывался, как так получилось, что вся её секция была в бане, а она — нет, ведь в баню водят секциями. Ося сказала, что заснула и проснулась от шума, когда начался пожар.
— Заснула, — повторил он. — Здорово придумала.
Ося молчала, он спросил с кривой усмешкой:
— Вот влеплю я тебе ещё десятку, Ярмошевская, за недоносительство, тогда что запоёшь?
— Не влепите, — сказала Ося.
— Почему это?
— Потому что тогда вам придётся отвечать не только за пожар.
— Ты что это, Ярмошевская, пугаешь меня? — крикнул он, вскочив со стула.
— Ну что вы, гражданин начальник, как можно, — ответила Ося. — Просто констатирую факты.
— Ладно, иди, — сказал он, мешком осев на стул. — Но если чего забыла, то уж не вспоминай. А то в бараке, знаешь, всякое бывает.
— Знаю, — согласилась Ося. — Только вспоминать мне нечего.
В лагерь пригнали очередной этап. Сбежавших официально объявили сгоревшими при пожаре, баню отстроили заново. Начлага сняли, его место занял бывший начальник КВЧ, тот самый, из Ленинграда, что пытался уговорить Осю стать сексотом. Всё это Ося отмечала, фиксировала взглядом, как равнодушный пассажир в вагоне долго едущего поезда, лес так лес, мост так мост. Всё чаще посещало её ощущение, что Оси больше нет, той женщины, что смеялась, рисовала, читала, любила, дружила, — нет, от неё осталась только оболочка, как скорлупа из-под высосанного яйца.
Новый начальник разрешил последний час перед отбоем проводить на улице, и как-то вечером Ося сидела в углу за бараком на трёх брёвнах, оставшихся при строительстве бани и приберегаемых на зиму. За брёвнами в быстро сгущающейся темноте копошились запрещённые лагерные парочки. Женщинам в мужскую и мужчинам в женскую зону ходить по-прежнему запрещалось, но новый начальник смотрел на это сквозь пальцы, то ли зарабатывал популярность, то ли просто устал от бессмысленной борьбы с человеческой природой. Ося сидела к парочкам спиной, чертила прутиком переплетающиеся круги, наслаждаясь бездумным покоем, редкой свободой от бесконечного беличьего верчения «права — не права». Почувствовав чьё-то присутствие, она неохотно подняла глаза. Высокий синеглазый мужчина в добротном лагерном бушлате стоял рядом, улыбался, глядя на неё. Намётанный Осин глаз сразу вычислил в нём давнего, ещё довоенного сидельца.
— Вы не узнаёте меня, Ольга Станиславовна? — спросил он, и в ту же секунду, с первым же звуком этого красивого, глубокого, выразительного голоса Ося его узнала.
— Разрешите присесть рядом с вами? — попросил он.
Ося пожала плечами, он сел рядом на брёвна, спросил:
— Курите?
Ося дёрнула головой, он сказал:
— Я закурю, с вашего позволения, — выждал положенную вежливую паузу, вытащил папиросу из самодельного портсигара моржовой кости, чиркнул спичкой о подмётку, затянулся. Поинтересовался, отгоняя дым:
— Не ожидали меня здесь встретить?
— Не по эту сторону, — сказала Ося.
— А я вот он тут. На вашей стороне.
— Вряд ли вы когда-нибудь будете на моей стороне.
— Ну почему же. Меня арестовали всего лишь через год после вас. И так же допрашивали, и так же требовали, чтобы я признался и подписал.
— И как, подписали? — спросила Ося.
— Подписал, — весело сказал он. — Подписал, что был шпионом печенегов и половцев, а сообщниками назвал Шуберта, Тагора и Гарибальди.
— Шутите?
— Представьте, нет. После того как арестовали таких, как я, кто остался в органах? Такие, как ваш милейший капитан Рябинин, а ему что Тагор, что багор. Я сказал, что все они были членами Коминтерна.
Ося не удержалась, хихикнула, мужчина тоже улыбнулся, предложил:
— Давайте знакомиться заново. Вы, конечно, уже тогда догадались, кто я.
— Начальник следственного отдела Киселёв Иван Иванович, — сказала Ося.
— Киселевский Иона Иссурович, — поправил он уже без улыбки. — Интересная штука. Я столько лет потратил, чтобы приучить окружающих, и себя в первую очередь, к мысли, что я Киселёв Иван Иванович, а попал в лагерь, и всё слетело с меня. Сбросил, как змея кожу. Вы, наверное, испытываете определённое злорадство, глядя на меня сейчас.
— Да нет, — подумав, сказала Ося. — Что толку? Вы, по крайней мере, имели какую-то цель, кроме желания удержаться в кресле. Я только не понимаю, что может связывать с этой властью интеллигентного человека. Ведь она антиинтеллигентна по самой природе своей.
— Я могу вам объяснить. На собственном примере. Всё очень просто, тривиально даже. Живёт обычный еврейский мальчик в обычной еврейской семье. Хочет учиться в гимназии — нельзя, процентная норма. Хочет поехать в Москву — нельзя, за чертой осёдлости. В Петербург тоже нельзя, только крещёным. И креститься нельзя, родители не переживут. Что ж, выучился самостоятельно, сдал университетский курс экстерном. На государственную службу — нельзя. Даже в присяжные поверенные или во врачи нельзя, хотя раньше можно было. Собрался было в Америку ехать, а тут погром. Парадные двери крепкие, с ходу не сломаешь, так соседи показали, как пройти через чёрный ход. Дом разграбили, сестру изнасиловали, мать с ума сошла со страху. Тут уж не до Америки. Как вы думаете, о чём мечтает такой мальчик?
— О мести?
— Месть ничего не меняет. Не-ет, он мечтает о том дне, когда не будет ни эллина, ни иудея. Ведь это же вашего апостола слова, ваша вера. А вы с христианскими хоругвями на погромы ходите.
— Я не… — начала Ося, он отмахнулся, перебил:
— Слушайте дальше. И вот появляется партия, которая говорит, что все люди равны. Что нет национальностей, рас, религий, классов — ничего нет. Все равны. И этот еврейский парень говорит себе: для этой партии я готов на всё. Надо воевать — буду воевать. Надо убивать — буду убивать, надо врать — буду врать, надо пытать — буду пытать, только бы настало, наконец, это светлое будущее, в котором мои дети и внуки не будут людьми второго, третьего, пятого сорта.
Он замолчал и молчал так долго, что Ося, заинтересованная против воли, спросила:
— И?
— И? — повторил он. — Что — и? Результат перед вами.
— Но вы по-прежнему считаете, что ваша партия права?
— Да, — сказал он с такой силой страсти, что Ося даже слегка отпрянула. — Да. Пусть одно-два поколения перетерпят голод, кровь, несправедливость, пусть вымрут почти полностью, только чтобы на них всё это закончилось, чтобы никогда больше такого не было.
— Вы думаете, именно так всё и происходит?
— Нет, — глухо сказал он. — Так я не думаю. Всего хорошего, Ольга Станиславовна. С вашего позволения, я был бы рад встретиться с вами ещё, если обстоятельства позволят.
Ося вернулась в барак, залезла на нары. Как ненавидела она этого человека, как желала ему смерти, как трясло её от одной только мысли о нём. И вот они встретились — и ничего. Нет ни злости, ни ненависти, а только немного брезгливый интерес, как к таракану неожиданной расцветки. Если он рассчитывал разжалобить её своим рассказом, он просчитался: в шёлковой рубашке или в лагерном бушлате, он всё равно был частью ненавистной системы. То, что система эта тупо и безжалостно перемалывала всё самое яркое, необычное, интересное, думающее, не разбираясь, кто за, кто против, делало систему ещё страшнее, ещё отвратительней.
Через три дня он нашёл её снова на тех же брёвнах, присел рядом, сказал:
— А я ведь не рассказал вам самого главного, а вы, как ни странно, не спросили.
Яник, подумала Ося, Яник. Киселевский молчал, она тоже молчала, считала про себя до ста двух.
— Железный вы человек, — наконец усмехнулся он. — Ладно, не спрашивайте, я сам расскажу. Вы знаете, я ведь сижу из-за вас.
— Я ничего не подписала и сломала вам карьеру?
— Ну зачем так грубо, — поморщился он. — Всё гораздо тоньше и интересней. Слушайте. ПОВ — это была не моя идея, это глупость, ПОВ распалась сразу после Первой мировой. За вашим мужем мы наблюдали просто потому, что поляк, на язык не воздержан, происхождение неправильное. И он, сам того не зная, навёл нас на некоторую контрабандистскую организацию, которая за большие деньги нелегально переправляла людей через советско-польскую границу. Он хотел бежать в Польшу и искал у них помощи. Денег у него не было, над предложением расплатиться картинами они посмеялись. Над предложением отработать, здесь или в Польше, посмеялись опять. И тогда, вспомнив свой опыт времён Гражданской войны, он просто нарисовал несколько купюр. Ему не повезло, люди оказались дошлые, фальшивку распознали, но вместо того, чтобы сдать его, обещали вывезти бесплатно, если он сделает им клише для печати денежных знаков. И он сделал. А когда убили Кирова, потребовал, чтобы они выполнили своё обещание и переправили его и вас в Польшу. Они решили переправить. Какая разница, где он будет на них работать, в Польше даже лучше, безопасней. К этому времени в группе уже был наш осведомитель, и, как только мы поняли, что птичка может ускользнуть, мы захлопнули клетку. Он, конечно, ни разговаривать с нами, ни подписывать ничего не стал. Но пока мы изучали его связи, мне пришла в голову блестящая идея.
Он снова замолчал, глянул искоса на Осю, она отвернулась, кусая губы. Что же ты наделал, гордый, глупый, несчастный Яник, что же ты натворил? Как мне жить теперь, зная, на что ты пошёл из-за меня?
— Дело в том, — снова заговорил Киселевский, — что мы уже давно подбирались к Филонову. Мы совсем было заполучили одного его студийца, но тот с пьяных глаз повесился. К Филонову очень трудно подступиться, ученики ему преданы фанатично, да что я вам рассказываю, вы лучше меня знаете. Я рассчитывал на вашего мужа, просчитался. И тут возникли вы. Я был уверен, что уж вас-то я непременно расколю. Не было ещё такой женщины, которая не сделала бы то, что я хотел, не важно, в тюрьме или на воле. Я такое красивое дело сочинил, безумно красивое. А вы не подписали. Ни кнутом, ни пряником, ни мытьём, ни катаньем. Не подписали, и всё. Филонов обязан вам свободой. Может быть, и жизнью.
И опять он замолчал, закурил, рукой отогнал от Оси дым. Ося тоже молчала, ей вдруг сделалось страшно, надо было уйти, не слушать его больше, но ноги не слушались, она боялась, что не сможет дойти до барака, и не хотела его жалости.
— А я спас жизнь вам, — сказал он после долгого молчания. — Я забрал ваше дело у Рябинина и переписал его. Иначе вас бы расстреляли, вне всякого сомнения.
— Для чего вам Филонов? — спросила Ося. Что-то тёмное, неотвратимое надвигалось на неё, и, не в силах убежать, она пыталась перевести разговор.
— Филонов — фанатик, мы тоже фанатики. Самый страшный враг любого фанатика — фанатик, думающий по-другому. Но я не об этом.
Ося встала, сделала неуверенный шаг в сторону барака.
— От судьбы не убежишь, Ольга Станиславовна, — сказал он вслед. — Его нет. Вашего мужа больше нет. Перестаньте себя обманывать.
Ося сделала ещё один шаг, потом ещё один, завернула за угол барака и медленно осела на землю.
— Что случилось? — спросила Немировская, когда Ося открыла глаза.
Ося потрясла головой, приходя в себя, пытаясь вспомнить, как она очутилась в бараке.
— Такой красивый представительный мужчина вас привёл, почти принёс, — пояснила Немировская с явным интересом. — Голос у него совершенно необыкновенный.
— Это мой бывший следователь, — пробормотала Ося. — Он сказал мне, что мужа расстреляли.
— Он явно к вам неравнодушен, поверьте, уж в этом я знаю толк, — после долгой паузы сказала Немировская. — И он бывший следователь, гэбист, врать ему нетрудно. Его самого должны были расстрелять, они своих всегда расстреливают, следы заметают. Не расстреляли — значит оставили для какой-то провокации. Он сам сидит, как он может знать?
— Он знает, — сказала Ося и поняла, что и сама она знает, причём уже давно, много лет, только не хочет себе признаться. Страшная усталость вдруг навалилась на неё, как бывает с человеком, что долго тащит тяжёлый груз, а потом сбрасывает и, только сбросив, понимает, как мало осталось у него сил, какой неподъёмной была его ноша.
— Отбой! — закричал охранник в дальнем конце барака.
Немировская ушла в свою секцию, Ося вытянулась поверх одеяла, повторила себе тихо: «Яника нет, Яника нет».
Все эти годы она думала, как выживает в лагере Яник, гордый, независимый, не умеющий кланяться и просить Яник. А он не выживал. Он не стоял на коленях в грязи под дождём, по его обнажённому телу не шарили грубые ручищи досмотрщика, он не вылизывал чужие миски в столовой. Он просто ушёл, так же как жил, с гордо поднятой головой, с презрительной усмешкой на красиво — лук Амура — изогнутых губах. Счастливый Яник, сказавший ей как-то: «Мне всегда везёт в серьёзных делах, мне даже в смерти повезёт, вот увидишь». И от того, что он не мучился, а если и мучился, то недолго, ей стало немного легче на душе.
Но вдруг накатила на неё тёмная, яростная, всё отвергающая волна. «Кому ты поверила, — сказала она себе, — как ты могла ему поверить, ведь ты же знаешь, зачем он это говорит». Заснула она под утро, забылась коротким мутным сном, в котором на чёрном бархатном небе вспыхивали огненные слова, и Ося хотела их прочитать, хотела понять, но никак не успевала — слова гасли и тут же вспыхивали новые.
На брёвна Ося больше не ходила. Вернувшись с работы в лагерь, сразу шла в столовую, оттуда бегом бежала в барак, и всё-таки Киселевский как-то подкараулил её на выходе с ужина. Видимо, был придурком и по зоне перемещался свободно.
— Ольга Станиславовна, — сказал он торопливо. — Я знаю, что не могу, не имею права рассчитывать на вашу доброжелательность, но я прошу вас, выслушайте меня ещё раз, один только раз, пожалуйста, проявите великодушие.
Ося кивнула, это было проще, чем от него бегать, и вдруг, вдруг он что-то расскажет о Янике. Вдруг Немировская права, вдруг он признается, что соврал, сочинил.
Когда она пришла вечером на брёвна, Киселевский уже ждал её, расхаживал вдоль стены БУРа, курил, сильно прикусывая папиросу.
— Спасибо, — сказал он, едва заметив её. — Спасибо. Я постараюсь кратко. Поймите, Ольга Станиславовна, вы не можете уничтожить несправедливость, просто злясь на неё, вы должны с ней бороться. Культурный человек бессилен против лома до тех пор, пока сам не возьмёт в руки лом.
— Зачем вы мне всё это говорите? — устало спросила Ося.
— Наверное, потому, что не хочу, чтобы вы считали меня убийцей и палачом, — ответил он, пытаясь поймать её взгляд. — Потому что вы мне нравитесь, как не нравилась никогда никакая другая женщина.
Ося встала с брёвен, он схватил её за руку, попросил:
— Ещё минуту, не об этом, о другом.
Ося остановилась, высвободила руку, он заговорил очень быстро и всё равно очень чётко, дикция у него была превосходная.
— Я ни на что не рассчитываю, просто хотел, чтобы вы знали. Но дело не в этом. Ольга Станиславовна, вы не выживете здесь. То, что вы живы до сих пор, — это чудо. Поверьте мне, я знаю. Я виноват перед вами, разрешите мне помочь вам. Я могу сделать так, что вас возьмут художником в театр, в лагерный театр в Ухту. Не спрашивайте как, это не важно. Просто не отказывайтесь, разрешите мне вам помочь. Я больше не стану вам докучать, никогда, ничем, но, пожалуйста, пожалуйста, позвольте мне хоть немного облегчить вашу участь.
Ося развернулась и зашагала к бараку. Он догнал её, загородил дорогу, попросил:
— Пожалуйста… Будьте же милосердны.
Ося остановилась. Милосердие, странное слово. К ней опять взывали о милосердии, и она опять не понимала, почему она должна быть мила сердцем к человеку, причинившему ей столько горя.
— Пожалуйста, — повторил Киселевский.
— Мне всё равно, — сказала Ося и ушла.
Три дня спустя Осю вызвал начлаг, сказал: — На вас получен запрос из Ухтинского театра МВД. — Ося молчала. Он спросил: — Вы что, не рады? — Ося пожала плечами. — Предлагаю вам остаться штатным художником в КВЧ, — сказал он. — Здесь вы всех знаете, и вас все знают, там придётся начинать сначала.
— Я не боюсь перемен, — сказала Ося.
— Никаких?
— В моей жизни перемены могут быть только к лучшему.
— Вы ошибаетесь, Ярмошевская, — вкрадчиво сказал он. — Например, я не отпущу вас сейчас, пока вы не согласитесь сотрудничать. А если не согласитесь, переведу вас в блатной барак и намекну, что вы согласились. Как вам такая перемена?
— Никак, — сказала Ося. — В первый же день по дороге на работу я выбегу из колонны, и конвойный меня застрелит. Это тоже будет перемена к лучшему.
— Не ухватишь вас, — сказал он. — Ладно, приказ уже подписан, завтра утром поедет грузовик в Ухту, вас заберёт. В час дня вы должны ждать у склада. На развод можете не выходить. Ясно?
— Ясно. Я могу быть свободна?
Ося встала, он тоже поднялся, обошёл стол, поднял правую руку, пару секунд подержал её в воздухе перед собой, потом быстро опустил, засунул в карман и сказал:
— Я не большой знаток, но мне кажется, вы хороший художник.
Ося молчала.
— Идите, — приказал он.
Разбитый газик тащился до Ухты шесть с лишним часов, и, когда Осю наконец доставили на лагпункт, люди уже выходили из столовой с ужина. Пока конвойный подписывал бумаги, пока искали начальника КВЧ, Ося дремала в углу, следуя вечной лагерной мудрости: что не доешь, то доспишь.
Наконец конвойный отвёл Осю в барак — чистый, светлый и небольшой, всего на шесть секций. Многие койки были завешены самодельными занавесками, на стенах висели плакаты и репродукции из «Огонька», грубый деревянный стол в центре барака был покрыт вышитой скатертью. Пахло не привычной гашёной известью и потом, а свежеструганными досками, хвоей, лесом. Пожилая женщина, что-то шившая у стола, вскочила при виде Оси, спросила:
— Новенькая?
Ося кивнула, старушка указала ей на свободную койку, поинтересовалась:
— Ты по какой части будешь — поёшь-танцуешь или драматически представляешь?
Слово «драматически» она не произнесла, а благоговейно пропела, глядя на Осю с видом гордым и немного опасливым.
— Я художник, — объяснила Ося, — декорации буду делать.
— Понятно. Ну, обживайся пока, хочешь, кипяточку тебе спроворю, наши-то нескоро придут, у них по двенадцать часов на дню репетиции.
«Репетиции» она тоже пропела с придыханием.
Ося помогла старушке наколоть дров, нагреть воду в титане, вымыла голову, впервые за долгое время горячей водой и не торопясь, попила хвойного кипятку с сухариком из своего НЗ, подремала — в бараке по-прежнему было пусто. Она обошла его кругом, заметила на стене полку с книгами, в изумлении подошла поближе. За девять лет лагерной жизни считаные разы ей удавалось хотя бы подержать в руках книгу, а тут они стояли на полке — немного, штук пятнадцать, старые, потрёпанные и всё же настоящие книги. Она провела ладонью по корешкам, прочитала названия, склонив голову набок, не решаясь снимать книги с полки, словно путешественник в пустыне, который видит оазис и боится поверить, боится разочарования, миража.
За дверью послышались весёлые голоса, группа женщин вошла в барак. Идущая первой, молодая и очень красивая брюнетка, пропела глубоким оперным контральто:
— Чаю, чаю, подавайте чаю, я уж не чаю чаю попить.
Старушка-дневальная засуетилась, брюнетка царственным жестом сбросила на нары телогрейку, развернулась и заметила Осю.
— Ба, девочки, да у нас новенькая! — воскликнула она. — Вы кто? Стойте, не говорите, я сама угадаю. Вы не балерина, это я вижу по осанке, вряд ли вы певица, у вас габариты не те, значит, вы драматическая актриса, я угадала?
— Я художник. Художник-иллюстратор, — ответила Ося, улыбаясь. Такая полнота жизни, такая готовность ей радоваться исходили от брюнетки, что невозможно было ей не поддаться.
— Художник? — переспросила брюнетка. — Прелестно. Может быть, вы можете нарисовать мой поясной портрет для ухтинской Доски почёта? В театре мне позировать некогда, а в наш женский монастырь мужчинам — увы! — заказан вход.
Она закатила глаза, вздохнула драматически. Женщины засмеялись, ближайшая к Осе невысокая стройная девушка с пышной копной кудрявых белокурых волос сказала:
— Не обращайте на неё внимания, это Алла Коренева, наша ведущая актриса. Она так любит играть, что делает это не только на сцене. Давайте знакомиться. Я — Санина, Марина Александровна, аккомпаниатор. Играю на всех музыкальных инструментах, которые попадают мне в руки. Училась в Ленинградской консерватории, у Асафьева.
— Ярмошевская Ольга, — сказала Ося, пожимая протянутую руку.
— И всё? — весело удивилась Санина. — Где же ваше творческое эго? Если вам нечем похвалиться, хвалитесь хотя бы учителями, как я, например. У кого вы учились?
— У Шабловского, в Таврическом. Потом у Филонова.
— Филонов? Я что-то слышала про Филонова.
— Марина, ты ведёшь себя некрасиво, — пропела за спиной Коренева. — Ты удовлетворяешь собственное любопытство за общественный счёт. Представь нам новую небожительницу на нашем Олимпе.
— Ольга Ярмошевская, — повторила Ося.
— Вы откуда?
— Из Ленинграда.
— Давно сидите?
— С тридцать седьмого. У меня десять плюс пять.
— Серьёзная вы дама. Впрочем, может быть, и нет, они же приговоры в лотерею разыгрывали, вы разве не знаете?
— Алка! — предупреждающе произнёс кто-то в другом конце барака.
— Молчу, молчу, — сказала Коренева.
— А где театр? — спросила Ося.
— Прямо в Ухте, в клубе Косолапкина. Вот вы улыбаетесь, а театр очень хороший, уж поверьте. И не только потому, что я в нём играю.
Уселись пить чай, Санина достала из кармана пакет с сушками, пояснила Осе:
— В театре половина актёров — вольнонаёмные, они нас иногда подкармливают в силу своих скромных возможностей. Паёк нам положен самый обычный, как слабкоманде.
— Вы каждый день ходите на репетиции? — спросила Ося.
— Каждый день. Утром пять километров в город, вечером — обратно. В театре не разрешают оставаться, только перед премьерами.
— И каждый день возвращаетесь так поздно?
— Бывает и позднее. Зрительский контингент у нас ограниченный, приходится часто менять репертуар. Мы же лагерные, у нас норма — двадцать спектаклей и концертов в месяц, из них десять премьер.
— Десять премьер в месяц! — ахнула Ося.
— Десять! — гордо повторила Санина. — И на моей памяти, а я здесь уже пять лет почти, ни одного провала.
Наутро Ося вместе со всеми отправилась в театр. В первый раз за последние девять лет она оказалась в городе, пусть в маленьком, захолустном, деревянном, но всё же городе, с домами вместо бараков, с фонтанами, с широкими улицами, по которым ходили женщины в ярких платьях и бегали дети. От вида детей на душе сделалось тепло, но, как всегда это было в последнее время, тут же появилась вторая мысль, тут же напомнил ей внутренний голос: ты по городу гуляешь, а девочки где? Где они сейчас ходят, чем заняты, живы ли? От голоса, от мыслей невозможно было избавиться, она уже привыкла жить с этим постоянным, как хроническая язва, жжением в душе, но иногда её вдруг кололо холодной острой иглой.
Подошли к театру, высокому двухэтажному зданию, деревянному, но с портиком, колоннами и фронтоном.
— Сей храм искусств называется ЦДК имени бурового мастера Косолапкина, — сказала Алла. — А попросту — крепостной театр графа Бурдакова, Семёна Николаевича, генерал-лейтенанта. Для их сиятельства в театре даже специальные кресла отведены, оне в них посиживают, нам в ладоши похлопывают.
Ося усмехнулась. Бурдаков был начальником Ухтижемлага, считался не самым плохим, довольно беззлобным по сравнению со многими предшественниками.
В театр зашли с чёрного, арестантского входа. Актёры потянулись на второй этаж, Марина показала Осе на дверь в конце коридора — тебе сюда, знакомиться с начальством.
Полноватый седовласый мужчина в костюме с галстуком встал ей навстречу.
— Вы Ярмошевская? — спросил он, с любопытством разглядывая Осю. — А я Акинский Николай Петрович, директор театра. Очень приятно. Вы ведь из Ленинграда, если не ошибаюсь?
— Из Ленинграда.
— Где учились?
— В Таврическом училище.
— Театральный опыт есть?
— Только студенческий.
— Ну ничего, ничего, справитесь, у нас две премьеры на носу, работы много, умелых рук мало.
Пожаловался:
— Текучка у нас. Кого-то отпускают, кого-то пересылают, кому-то новый срок дают. Но театр хороший. Двенадцать лет существует, чего только в нём не ставили: драмы, комедии, оперетты, даже оперу. И актёры у нас прекрасные, московские, ленинградские, даже киноактёр один был, Названов, не слыхали?
— Все зека?
— И ссыльные есть, и вольных немало. Коллектив у нас дружный, вам понравится. Я вас сейчас к нашему главному художнику отведу.
Он пошёл с Осей вдоль коридора, тут же его перехватил невысокий человек в больших роговых очках, заговорил о чём-то сердито-увлечённо. Акинский махнул рукой на ближайшую дверь, сказал Осе:
— Дела, дела. Вы уж сами как-нибудь.
Ося вошла в небольшую светлую комнату, половину которой занимали два стола, один — заваленный рисунками, другой — пустой, с единственным эскизом, прикреплённым к столешнице большими кнопками, чтобы не сворачивался. Возле заваленного стола сидел немолодой высокий человек с чеховской бородкой, с глубоко посаженными глазами под тёмными, круто изогнутыми бровями, и что-то быстро писал на краю большого листа.
— Здравствуйте, — сказала Ося. — Я Ярмошевская. Ольга Станиславовна.
— Очень приятно, — не поднимая головы, ответил он. — Чем могу быть полезен?
Ося растерялась. Он поднял голову, посмотрел на её телогрейку, на ватные штаны, несмотря на август, на серую шапку-ушанку, которую она мяла в руках, вскочил, протянул ей руку, сказал:
— Извините, ради бога, ко мне тут должна была местная дама пожаловать, гражданская жена одной местной шишки. Желает иметь портрет, изготовленный московским художником. И отказать нельзя, мы люди подневольные. Значит, Ярмошевская. Да-да, Николай Петрович говорил о вас. Я художник-постановщик, Николай Иванович Михайлов. Ну, рассказывайте.
— Что рассказывать?
— Кто вы, что вы, откуда вы.
— Я художник-иллюстратор, из Ленинграда, окончила Таврическое училище, работала на Ломоносовском заводе, работала в Детгизе, но очень недолго, забрали в тридцать седьмом, 58–10.
— Значит, иллюстратор, — сказал он. — Ясно. Взрослые книги тоже иллюстрировали?
— Только одну. «Калевалу», вместе с группой Филонова, — ответила Ося.
— Так вы из филоновцев, — протянул он. — Интересно, интересно. Сам-то я, строго говоря, не художник, я архитектор, да и то недоучившийся, забрали с третьего курса. Но про Филонова, конечно, слышал, был на выставке его, на закрытой, приятель провёл. Вы знаете, что он умер в блокаду?
— Нет, — сказала Ося. — Не знаю.
Что-то внутри неё тенькнуло и стихло, как порванная струна.
— Да, умер. У нас тут есть один артист-ленинградец, его посадили в сорок пятом, он рассказывал. Но это я отвлёкся. Так что вы умеете делать? Я могу увидеть ваши работы?
Ося достала из-за пазухи свою амбарную книгу, он полистал, спросил:
— Мы ставим сейчас «Алеко» и «Бешеные деньги». Знаете?
— Знаю.
— К «Бешеным деньгам» декорации почти готовы, а вот в «Алеко» не хватает мне чего-то, какой-то изюминки. Цыгане, красные рубашки, кибитки, гитары — всё это пресно, всё это было. Хотел костёр на сцене устроить, пожарники запретили: здание деревянное.
— Можно искусственный костёр сделать, — робко вставила Ося.
— Три лампочки под красной тряпкой? Дёшево, не пойдёт, — отмахнулся он.
— Я могу подумать, может быть…
— Знаете что, подумайте, — недослушав, решил он. — Получится — честь вам и хвала. У нас публика простая, чрезвычайно падкая на всякие эффекты. А не получится — переживём. Заодно со всеми коллегами познакомитесь. Даю вам два дня, премьера в субботу.
— Два дня! — испугалась Ося.
— Два дня. По нашим меркам это очень щедро, должен вам заметить.
Он вернулся к столу, продолжил писать. Ося села в углу, стала вспоминать, видела ли она когда-нибудь в театре костёр. Для костра нужны пламя, дрова и угли. Угли можно взять настоящие, дрова тоже, хотя и бутафорские дрова сделать нетрудно. Сложнее всего сделать пламя. Делать его надо из ткани, это ясно. Но Михайлов прав, просто взять пару лампочек и накрыть красной тканью — это слишком статично, не для цыганского костра. Можно вырезать из ткани языки пламени, но как заставить их плясать и колебаться? Можно устроить ветер, наверняка в театре есть поддувало, но ветер будет дуть сбоку, получится не слишком убедительно.
А что, если взять вентилятор, снять ножку, спрятать его в большом тазу? Таз можно обложить камнями, как обкладывают настоящий костёр, над ним сделать деревянную решётку и прикрепить тряпичные языки пламени к нескольким брусьям. Лампочки разместить на дне таза, покрасить в красный, жёлтый и оранжевый. Нет, одну надо непременно покрасить в голубой.
До обеда она обдумывала детали, после обеда отправилась в бутафорскую. Небольшая комната делилась надвое передвижной вешалкой, тесно забитой костюмами. Большая часть комнаты, между вешалкой и дальней стеной, была сплошь завалена ящиками, рулонами, мотками проволоки, обрезками досок. Меньшая часть была свободна, там на полу сидел человек и высверливал крошечные дырочки в длинной доске, негромко напевая себе под нос.
Ося кашлянула, человек поднял голову. Ося, ища рукой, за что бы ухватиться, и не найдя, медленно сползла на пол. Человек вскочил, нагнулся к ней, помог подняться, довёл до заваленного обрезками материи стула у окна, бесцеремонно стряхнул всё на пол, усадил Осю, скрылся на секунду за вешалкой и принёс ей воды в большой алюминиевой кружке. Убедившись, что она удержит кружку в руках, деликатно отошёл в сторону.
Ося сделала два глотка, вытерла внезапный холодный пот. Конечно, это был не Яник. Он был блондин, более круглолицый, выше ростом, у него были другие брови, другой нос. Её сбили с толку глаза — того редкого оттенка персидской сини, что были у Яника. Глаза и взгляд, спокойный, холодно-внимательный, отстранённый, поверх печали, как сказал ей когда-то Яник. Ося жаловалась ему на неприятности с «Калевалой», он терпеливо слушал, а потом сказал: «А ты не смотри туда, ты смотри поверх печали».
Ей сделалось стыдно за свою дурацкую ошибку, за свою слабость, так стыдно, что краска прилила к щекам и стало жарко. Она встала со стула, протянула человеку пустую кружку, сказала:
— Извините меня, пожалуйста.
— Хотите липовый чай с мёдом? — спросил он. — Могу сделать вам, у меня ещё осталось немного.
— Нет, спасибо, это не от голода, это… так… Я — новый художник-оформитель, пришла обсудить с вами декорации к «Алеко».
— Витаутас Урбанас, бутафор, — сказал он, протягивая маленькую красивую руку. — Можно просто Витас.
От того, что забыла представиться, Осе сделалось уже совершенно неловко. Назвав своё имя и пробормотав, что ей нужны три лампочки, краски, кусок белой ткани и вентилятор, она уставилась в пол в ожидании, что он всё это принесёт, и она сможет уйти.
— Я могу вам как-то помочь? — предложил он.
— Нет, спасибо, тут нет ничего сложного, это всего лишь имитация костра.
— И как вы собираетесь её делать? — спросил он.
Ося начала объяснять, вначале неохотно, потом разговорилась. Он дал несколько дельных советов, соединил лампочки и вентилятор в одну цепь, добавил выключатель. К вечеру костёр был готов, она продемонстрировала его Николаю Ивановичу. Михайлов включил электричество, вентилятор загудел, разноцветно подсвеченные кусочки ткани затрепетали, заплясали, заморгала лампочка, спрятанная внутри бутафорского полена.
— Хорошо, — сказал, потирая руки, Николай Иванович. — Очень хорошо. В таком случае я передаю «Алеко» вам, у меня по «Бешеным деньгам» ещё полно работы. В добрый час.
«Алеко» прошёл с головокружительным успехом. Ося, сидевшая на всякий случай за кулисами, разглядывала в щёлочку зрителей, заполнивших до отказа большой, на шестьсот мест, зал. Женщины в модельных туфлях и длинных платьях, мужчины в костюмах, белоснежных сорочках и галстуках или в военной форме, с орденами от плеча до пояса. Негромкие голоса, шуршание программок и шёлковых платьев, звуки настраиваемых инструментов из оркестровой ямы сливались в так хорошо знакомый и так любимый ею театральный шум, шум предвкушения, шум ожидания праздника. Ей было и хорошо от этих звуков, от возможности послушать оперу, пусть даже из-за кулис, от того, что в этом успехе будет и её часть, но и грустно тоже было, так грустно, как не было уже давно. В лагерной серой обыденности жизнь проходила мимо быстро, тихо и незаметно. За кулисами театра она пролетала мимо стремительно, с шумом и блеском.
Подошла Алла, поющая Земфиру, спросила:
— Полон?
— Полон, — подтвердила Ося. — И такие наряды. Никогда бы не подумала, что в захолустной Ухте…
— А это не из Ухты наряды, — засмеялась Алла. — Это всё трофейное, нам из Восточной Пруссии целый вагон пригнали на нужды театра, вот местные дамы, особенно те, что при мужьях-начальниках, и попользовались. Хотя сейчас и местные портнихи наловчились. А народу много, потому что всё начальство сюда съезжается на премьеры, такими они все театралами заделались, что ты.
— Это же хорошо, наверное, — сказала Ося.
— Не знаю, — ответила Алла, — не знаю. Раньше я тоже верила в великую силу искусства, пока меня в карцер не посадили на неделю за то, что за кулисами целовалась. Посадил тот самый человек, что мне отчаянно хлопал, когда я для него на сцене Периколу изображала. И целовалась я, между прочим, со своим мужем, не с кем попало, так что аморалки тут никакой нет.
— У тебя муж тоже здесь?
— Это мой здешний муж, гражданский, — усмехнулась Алла. — Он скрипач в оркестре. Марик Коган. Мы уже почти два года вместе.
— Завидую людям, которые умеют так отключаться, — сказала Ося.
— Я не включаюсь и не отключаюсь. Я просто решила, что не позволю лагерю убить во мне всё человеческое, я должна сохранить себя на потом, когда лагерь закончится. Всё, пошла, пожелай мне удачи.
За «Алеко» последовала «Свадьба в Малиновке», потом «Гейша». Незаметно Ося сделалась и декоратором, и бутафором, и художником по костюмам. Настоящих костюмов было мало, все ветхие до такой степени, что Ося боялась их лишний раз трогать. Хорошей бутафории — и того меньше. Зато много было обычной добротной одежды, большей частью немецкой, видимо, тоже трофейной. Ося перешивала, перекрашивала, перекраивала. Денег театру отпускали впритык, но даже если бы деньги нашлись, что можно было купить в захолустной Ухте? Заказывали в Воркуте, иногда, если начальство расщедрилось, — в Ленинграде и даже в Москве, потом долго, месяцами, ждали посылок. Приходилось обходиться подручными средствами. В дело шло всё, даже старые зубные щётки и тюбики из-под зубной пасты. Ося разрезала их по длине, тщательно вымывала, высушивала и разравнивала. Из этой блестящей золотой фольги она делала блёстки, бутафорские колье, короны и диадемы, а из вывернутых наизнанку цельных тюбиков сооружала канделябры и люстры. Из старых зубных щёток она вырезала красивые рукоятки для вееров и столовых приборов, а головки со щетиной использовала как застёжки, вставляя их друг в друга.
Со всякой своей идеей она сначала шла к Урбанасу, молчаливому, надёжному Урбанасу, для рук которого не было ничего невозможного. С ним первым она делилась всеми своими придумками, с ним обсуждала идущие спектакли, игру актёров. Он был единственным, кому она рассказала о побеге, с ним она не боялась сболтнуть лишнего, рядом с ним было спокойно и надёжно. Ей казалось, что если бы был у неё старший брат, то он был бы именно таким.