Давно не видела Ульрика, чтобы Анхен улыбалась. У нее как камень с души упал, когда госпожа вышла из покоев матушки Кримхильды и была весела.
— Молодец ты, — сказала благочестивая Анхен и ладонью своею по щеке Ульрики провела, та даже успела руку подруги поцеловать. — Матушка наша довольна. Хромоногий корчится уже.
Но последние слова прекрасная Анхен говорила так, словно дело еще не доделано — самую малость, но еще осталось.
— Надобно еще что сделать? — спросила Ульрика.
— Надобно, надобно, — продолжала Анхен, внимательно глядя на подругу, — матушка говорит, что крепок хромоногий больно, другой какой так в три дня от послания нашего помер бы, а этот долго коптить будет. А нам ждать, пока издохнет пес, — опасно. Он так две недели пролежать сможет.
Ульрика все понимала:
— Дар нужен.
— Нужен, — продолжала Анхен, — принесем дар отцу и мужу нашему, так дело быстрее пойдет. Приготовь одежду поганую, к камням пойдем на место наше, сейчас же дар принесем. И трех дней не пройдет, как он сдохнет.
Ульрика согласно кивала:
— Сейчас одежду принесу и козла для дара приведу.
— Нет, — вдруг сказала Анхен, — козла маловато. Принесем отцу дар хороший, чтобы точно принял его.
Ульрика остановилась, не понимая, а Анхен изумила ее:
— Девку ту, что в подвале сидит, возьми.
— Девку? Эльзу? — все еще не понимала подруга.
— Да, она хорошим подношением будет, — отвечала благочестивая Анхен абсолютно спокойно.
Ульрика такого не помнила, не случалось еще ничего подобного, поэтому и не сразу поняла просьбу, но раз любовь ее повелевает, так не ей перечить. Девку — значит девку.
— Да, сердце мое, сейчас приготовлю все.
Пока Анхен раздевалась, Ульрика принесла в покои и бросила на пол хламиду, какие носят монашки. Одежда оказалась грязна, заскорузла, но Анхен надела ее, Ульрика ей помогала, а потом и сама облачилась в такую же.
И пошли они. В дому еще тихо было, темно, женщины спать легли, а они ни свечи, ни лампы не брали, не требовались они им. Спустились к подвалу, дверь отперли, позвали Эльзу, которая с трудом в кромешной тьме пришла на голос. Обрадовалась она, думала, что ей хоть воды дадут. Ничего не дали, и стояла она в темноте, как слепая, не понимая, что происходит. А ее разглядывали с ног до головы и, закончив, вынесли вердикт:
— Да, подойдет для дара. Пошли.
Эльза Фукс все еще ничего не видела, но кто-то крепко взял ее за руку и сказал:
— Ступеньки тут.
И повел по темным коридорам.
Весна весной, а вода в большой реке еще ледяная. Эльза поежилась от ветерка с реки, когда ее на улицу вывели, зато хоть видно что-то стало, на небе луна сияла. Теперь она рассмотрела тех, кто пришел за ней, и это были те женщины, которых она всегда боялась. Одеты в грязную одежду, лица строги.
— Куда мы? — спросила девушка.
Но злая Ульрика только толкала ее, подгоняя вперед, и никто ей не ответил. Они шли по бездорожью между больших валунов и крошеного камня. Ноги можно поломать тут. А Анхен словно и не замечала наваленных камней. Легка была ее походка, с камня на камень, с камня на камень. Эльза едва поспевала за ней, а если не поспевала, так Ульрика подгоняла ее в спину. Все, что понимала пленница, так это то, что ведут они ее к реке.
И вдруг камни кончились. Нет, не кончились, просто вышли женщины на ровное место — небольшую поляну в окружении камней. Анхен встала. Эльза тоже остановилась, огляделась, и стало ей еще хуже. Ветер не мог унести с этого места вонь, кругом гнило что-то, старое и страшное, а луна, хоть и слабо светила, но девушке стали видны кости, ребра, рога, копыта.
— Господи, зачем мы здесь? — она заплакала. — К чему вы меня привели сюда?
Анхен подошла к ней, взяла за подбородок, заглянула в глаза, смотрела и говорила ласково:
— Не бойся, бояться не надо. И не плачь — ни страх, ни плач ничего не изменят. Что суждено, то сбудется.
Пока она говорила, Ульрика уже скинула монашескую хламиду, стояла на ночном ветру голая. И Анхен тоже сбросила одежду. Не сговариваясь, они стали раздевать Эльзу.
— Господи, Господи, Господи, — причитала та и не сопротивлялась, но и не помогала себя раздеть, слезы катились из ее глаз. Она пошатывалась от страха.
— Хватит причитать, дура, — зло сказала Ульрика, и вдруг в руке у нее появился большой нож, которым она стала резать тесемки на корсете девушки.
А та как увидела нож, так еще пуще стала рыдать, потому что был он страшен, черен и грязен.
Эльза стала молиться:
— Патер ностер, куэ эс ин сеалес…
Но не успела она и второй строки начать, как пощечина остановила молитву, а потом и еще одна, и Анхен проговорила со злобой:
— Не смей, тварь, не смей. Еще одно слово, и велю Ульрике язык тебе вырезать. Плачь, ори, это можно. Но не молись тут.
Девушка уже была раздета догола. Ульрика схватила ее за волосы, потянула за них так, что у Эльзы голова запрокинулась к небу, и поставила ее на колени, а потом и на корточки, и продолжала крепко держать за волосы. Сама возвышалась над ней, словно верхом сесть хотела, в одной руке волосы, во второй нож страшный. Эльза уже от страха кричала во весь голос, замолкая на мгновение, чтобы перевести дух и попросить:
— Господи, не надо.
И снова орала, чувствуя ужас, но никто ее не слышал ночью.
Анхен словно ждала чего-то, глядела на нее удовлетворенно, а вот Ульрику этот ор злил, она шипела:
— Заткнись же ты, заткнись.
Но Эльза не унималась, снова и снова повторяла свое:
— Господи, не надо, Господи, не надо.
И снова начинала орать.
— Сердце мое, может, тронуть ее, невыносимо слушать, — предлагала Ульрика.
Но Анхен мотала головой:
— Нет, пусть не спит, хочу, чтобы господин наш слышал ее ужас.
И Эльза опять закричала.
Видно, тут господин услышал крики несчастной девушки, потому что теперь Анхен была довольна и сказала:
— Ладно, холодно, режь ее, сестра, только немного режь, чтобы не сразу сдохла, чтобы угасала медленно.
Эльза, услышав это, попыталась даже сопротивляться, хотела рукой горло свое закрыть, да Ульрика свирепо дернула ее за волосы и зашипела в ухо:
— А ну стой спокойно, не смей, псина, шевелиться.
И девушка обмякла, словно накрыла ее усталость. Ульрика тянула Эльзу за волосы, голова ее была запрокинута к небу. Эльза только всхлипывала. И ждала, когда все закончится. Ждала.
Ульрика подвела нож ей к подбородку, к горлу справа, приставила и умело дернула его на себя. Видно, не в первый раз, не зря тут останки зверья разного повсюду валялись.
Эльза даже не вскрикнула, почти и не больно было. Только струйка крови, совсем маленький фонтанчик брызнул. На землю и камни падали капельки, и в ночи казались они черными, а не красными, как спелая вишня.
И тут к ней подошла Анхен, опустилась на колени рядом и поднесла под струйку ладони, стала кровь собирать, а сама девушке в глаза смотрела, улыбалась ей и говорила:
— Счастлива быть ты должна, душонка твоя пропащая в дар господину нашему пойдет.
Эльза смотрела на свою кровь в ладонях этой красавицы, а потом и на нее саму, и глаза ее расширялись от ужаса, потому как за всю свою малую жизнь не видела она никого более страшного, чем эта женщина.
Анхен, как набрала полные ладони крови, встала во весь рост и принялась ее по грудям своим размазывать и по животу, по бедрам и лону, потом выгнулась, застыла, глаза закрыла и, чуть дрожа своим прекрасным телом, стала говорить:
— Господин наш, отец и муж наш, прими мзду нашу, кровь молодую и душу, и не откажи нам в желании нашем, прошу тебя, пусть сила твоя придет в послание мое, что отправила я козлищу хромоногому, что дочерей и жен твоих пришел казнить. Пусть чахнет он быстрее, чем старик, чем хворый ребенок. Пусть не встанет он больше с ложа своего. И пусть ходит и мочится под себя, и пусть корчится от боли бодрствуя, и пусть мечется от ужаса в беспамятстве. Да воля твоя над всем сущим встанет.
Пока она говорила, кровь лилась из горла девушки, и Анхен снова стала с ней рядом на колени, чтобы опять наполнить ладони.
А Эльза начала слабнуть, и кровь уже шла у нее изо рта. Ульрике приходилась силой держать голову ее, чтобы не падала она. Как ладони Анхен снова были полны крови, она подошла к своей подруге и стала омывать и ее, как себя омывала: и бедра, и живот, и все остальное. А как начала ей лоно мазать кровью, как пальцы Анхен плоти женской коснулись, так Ульрика бросила девушку, и нож о камни звякнул. Схватила она Анхен крепко и прижалась животом к животу, грудью к груди, и сделалось им от крови и близости сладко. Ульрика принялась целовать Анхен в губы и трогать ее грудь и лоно, но та засмеялась и отстранилась, сказала, ласково гладя кровавыми пальцами подругу по щеке:
— Холодно тут, пошли в дом.
Они быстро оделись, Ульрика подняла нож с земли, и, взявшись за руки, вернулись они к себе в покои, в постель.
Но прежде чем лечь с любимой подругой, Ульрика, во всем любившая порядок, заглянула в коморку к привратнику, который не спал еще, и сказала ему:
— Там, среди камней, девка какая-то померла, ты снеси ее в реку. Негоже, чтобы у дома валялась.
Привратник встал, поклонился в знак того, что понял.
А Ульрика поспешила в кровать, где ждала ее Анхен, которую все звали не иначе как благочестивой. Ульрика легла с ней, и кровь они с себя не смыли, хоть и засохла она уже.
Если бы где в другом месте убитая лежала, то и трудов бы для него больших не было. Скольких он уже на тачке к реке отвез, а в камнях там на тачке не проехать. Мертвого человека как тащить? Попробуй-ка, хоть даже и девка молодая. Привратник нашел ящик простой, из прутьев сплетенный, и пошел в камни, а так как темень на улице была, взял лампу. Девку Михель Кнофф нашел там, где и положено. Лежала она голая, лицом вниз, в луже крови, в кругу камней, среди гнилых костей.
Лежит и лежит, кровь так кровь — его дело маленькое. Сказано девку в реку кинуть, значит, нужно кинуть. Он поставил лампу на камень, открыл ящик и стал грузить туда тело, а оно не холодное еще. И легкая она была, худенькая, но в ящик вся не залезла. Ноги торчали, да и ладно. Взял он за край ящика, решил дернуть его вверх и так потихоньку до реки волочь с камня на камень, поднатужился и… крякнул, и бросил ящик. Отшатнулся, схватился за поясницу, да другой рукой лампу задел, свалил ее, огонь погас. Стало совсем темно, только ветер да река блестит от луны. Мужик застыл: темень и боль нестерпимая в пояснице, вонь мертвого места и ноги девичьи белели, торча из ящика. И стало ему страшно, да так страшно, что лампы он искать не стал, заковылял, как мог быстро, к дому через камни, держась за спину.
Вокруг вдруг светло стало. Волков открыл глаза и ничего не мог понять. Свечи — ни одна не горит. За окном черная темень, а в покоях светло. Нет, не так, конечно, светло, как днем, но видно все. И казалось, стоит кто-то рядом. Кто стоит? Зачем стоит? Неясно. По привычке хотел потянуться к изголовью, на месте ли железо, мало ли… А не смог. Рука словно из свинца, не двинулась даже. И вторая тоже словно чужая, будто отлежал. А тот, кто стоит рядом, не уходит. Голову поднять и поглядеть нет сил, только глазами он мог по сторонам смотреть.
Так это сон! Конечно сон, что ж еще может быть? Дурной сон, и только. Надо чем-то пошевелить, и проснешься. В тяжких и дурных снах всегда так. Он снова пытается поднять руку… и тут на край кровати в ноги ему садится девочка. Голая, худая, кожа серая вся. И на него не смотрит, смотрит в стену и поет какую-то песню. Веселая была бы песня, умей она петь, а она не умеет. Не поет, а квакает странно, словно лягушка в тине. И оттого тяжко слушать ее.
— Хватит, — пытается сказать кавалер ей.
А получается как у дурака-побирушки, что у церкви побирается: «Ха-а-а…»
И все.
Девочка же словно услышала, повернулась лицом к нему, и он ее признал:
— Эльза.
Получилось только «Э-э-а-а…»
— Наконец-то, — квакает Эльза. — Наверное, потому, что я серая, вот вы сразу и не признали. А серая я от того, что убили меня. Не искали вы меня, вот меня и убили. Видите? — Она запрокидывает голову, показывает ему горло. И вставляет в дыру на горле грязный палец. — Перерезали. Оттого я и квакаю, а не говорю.
— Хэтэ-о?.. — спрашивает Волков.
— Кто? — догадывается Эльза. — Кто убил меня? — Она смеется, и смех ее ужасен и тяжек, теперь она еще и булькает при каждом звуке. — Так вы ж знаете, зачем спрашиваете?
Он молчит, и рад сказать бы что-нибудь, а что тут скажешь.
— Вот не нашли вы меня, — снова говорит девушка совсем без упрека, — теперь и сами за мной отправитесь. А я уж думала, что добрый хозяин у меня. А не получилось ничего. Ну так Бог судья вам.
Она опять запрокидывает голову и пальцами лезет в дырку на горле, изучает ее. Встает:
— Пора мне, пойду. Сейчас к вам она придет, я боюсь ее.
Волков напрягся, собрал в себе все силы только для того, чтобы спросить, кто придет, да все равно не получилось у него. А она удивилась его незнанию, словно услышала вопрос, и произнесла:
— Она за вами придет. Идет уже, слышу ее. И зря вы меня к себе не звали, я-то о вас думала. Прощайте.
И не стало девушки в комнате, будто и не было ее.
Ее не стало, а в комнате кто-то был. И этот кто-то казался тяжел и холоден. Сырой, как земля сыра бывает. Кавалер глазами вращал, пытался по сторонам смотреть, да все не видел никого. А голову ему не повернуть вовсе, так тяжела, словно каменная стала. Сопел он и дышал так, словно бежал долго; силился, но все ровно не мог никого увидеть. И когда выбился из сил, услышал, как тяжко заныла половица под чьей-то тяжелой ногой. Щекой правой он почувствовал холодный туман, и возникла над ним, нависая, белая фигура, и Волков сразу узнал ее. Стояла над ним благочестивая матушка Кримхильда, смотрела изучающе черными без зрачков глазами, растянула губы в улыбке.
А на ней не просто одежды, был на ней белый богатый саван. А еще фата на голове и венок из белых цветов, такой, какой надевают умершим девам непорочным, вот только цветы засохли давно. К чему старухе такой венок?
— Зачем пришла, ведьма? — спросил кавалер с трудом. — Рано еще. Я в девяти осадах выжил. Семь больших битв пережил. Из чумного города ушел. Я с твоей хозяйкой, со смертью, знакомец, она меня нигде покамест не брала.
Матушка Кримхильда стояла и молчала. Нависала над ним, не отводя черных глаз бездонных.
Тут кавалер силы обрел, вздохнул глубоко и сказал ей:
— Зачем же тебе венок девичий? Не носи его, старая тварь, ишь ты, чистою себя мнишь?
Она как будто обиделась, перестала улыбаться, рот свой открыла, а он полон жижи черной — не то крови гнилой, не то грязи, и капли той жижи стали капать на постель кавалеру да на руку ему.
Он и рад из-под капель руку убрать, но сил только на разговор хватит, на крик:
— Прочь пошла, прочь, говорю. И венок сними, ведьма.
А она не идет, лицо белое у нее под стать савану, а рот черный. И пальцами двумя, теми, что самые длинные, к нему тянется медленно. Не спешит, куда ей спешить?
— Сгинь ты, — сипит кавалер, дыша тяжко и глаз от пальцев не отводя, — сгинь, утро настанет, так приду к тебе, сожгу вместе с кроватью.
Но не боится она, так и тянется к нему двумя перстами, узловаты они, а на них ногти желтые, плоские и длинные, как у крота. Такими ногтями хорошо могильную землю рыть, легко. А он, где силы-то взял, руку поднял и схватил ее за саван, и говорил яростно, глядя ей в глаза:
— Венок, венок сними, тварь, не смей носить его, проклятущая!
И тут его лба перстами она коснулась. Словно железо в кожу вошло. И ожгло его угольями, глаза заломило, захотел он встать и кричать, меч взять и рубить старую, пока куски от нее падать не начнут, да вдруг в комнате темно сделалось и тихо. Ослабла рука, что саван сжимала, и упала на перину.
Тихо вокруг. Ночь. И кроме него, никого. Ни девушки, ни старухи. Ни шороха, ни света. А вот ломота в членах и жжение в глазах было.
Кавалер приподнялся на локте, и это ему непросто далось, позвал:
— Ёган, монах.
Никто не ответил ему. Да и кто бы ответил, все внизу спали в людской, а он не кричал, а шептал:
— Дьяволы! Монах, Ёган!
И снова никто его не услышал. Тогда надумал он встать, ноги с кровати спустил, сел кое-как, посидел, отдышался и решился.
Собрался с силами и встал. А во рту знакомый вкус железа и, на тебе, потекла кровь из носа. Он рукой ее стал вытирать и не устоял, повалился на кровать и после на пол. И встать уже не смог, так и остался на холодном полу без памяти.
Монах брат Ипполит, хоть и молод был, уже мнил себя знатоком в болезнях и врачеваниях. Он с детства помогал опытному врачу, тоже монаху, в одном тихом монастыре, и действительно многому научился к своим восемнадцати годам. Он прочел большую кучу медицинских книг, легко мог зашить рану или вправить кость, смешать сонное зелье или от болей и знал, как лечить множество разных болезней. А тут он был бессилен, даже не мог поставить диагноз.
Кавалера нашли утром на полу, залитом кровью. Ёган был перепуган до смерти, аж руки тряслись у бедолаги. Чуть не уронил господина, когда с Сычом, Максимилианом и братом Ипполитом укладывали его в постель. Сыч и сам был обескуражен, а мальчишка Максимилиан таращился на кровь вокруг, и видно было, что тоже расстроен. Потом все суетились бестолково. Грели воду, зачем-то рвали простыню на тряпки, бегали за едой — вдруг господин очнется и решит есть. Монах же принес стул, сел у кровати, смотрел и смотрел на кавалера, пытаясь понять, что за хворь с ним приключилась, отчего он не в себе. Трогал за руку и проверял, есть ли в жилах биение, ощупывал разные органы — читал о том, что печень от отравлений распухает. Но у кавалера печень была нормальная. Постоянно прикасался к голове, думая, что жар подскажет ему диагноз, но жара особо и не ощущалось: холера, тиф, чума отпадали. Ипполит опять склонялся к отравлению. Решили промывать господину чрево от яда. Намешали теплой воды с солью, стали вливать ее в Волкова. Тот хоть и находился без сознания, а воду пить не хотел. Намучились. Монах тогда стал пичкать его всеми, что были у него, лекарствами. А что он еще мог делать, когда на него все остальные смотрели с надеждой? С последней надеждой. Оно и понятно, времена-то непростые, кому охота остаться без господина. Никому. Вот и давай, брат Ипполит, выручай людей.
Он и старался, да знать бы, что делать. А он не знал, вот оттого и руки у него тряслись, и все видели это, и еще больше грустили. Особенно Ёган был расстроен. Глаза на мокром месте, мужик еще называется. Спрашивал, то и дело шмыгая носом:
— Неужто помрет? А? Помрет?
— Да заткнись ты уже, корова деревенская, — орал на него Сыч, — и без тебя тошно. Заладил, дурак: помрет, помрет. Дай монаху разобраться.
А Максимилиан вдруг взял тряпку и стал с пола кровь вытирать, хотя и не его это, не благородное вовсе дело. Кони и доспехи — его, а тряпка половая — нет. А он тер и поглядывал на кавалера. Тот словно спит, только рот раскрыл и тяжко дышит.
Может, оттого, что мешали они все, Ипполит их из покоев и погнал, говорил:
— Полдень уже, есть идите.
— Пошли все, — командовал Сыч, — не будем мешать ученому человеку.
Монах же поел только к вечеру, сидел, от постели не отходил, ему даже пришлось принести еды в покои. Ипполит боялся, что как только он отойдет, кавалер в себя придет. А ему очень надобно было спросить, где боль и каковы чувства его. По-другому узнать, что у Волкова за болезнь, он уже и не чаял.
Кавалер только под вечер очнулся, но ничего про самочувствие монаху не сказал, а просил пить, и пил воду жадно. Ипполит погоревал, что лекарств в воду не подмешал никаких. Стал он потом тихо допрашивать господина, что, мол, и как у него да где болит. Но как воды господин выпил, так и снова в беспамятство впал, и монаху осталось только молиться.
Следующим днем пришел распорядитель Вацлав и вежлив не был. Видно, прознал, подлец, про болезнь господина и теперь грубо говорил со слугами его. К нему пошел брат Ипполит, не Ёгана же посылать и не Сыча. А Максимилиан заробел. Требовал Вацлав денег за два дня, немало просил, целых шесть талеров, иначе грозился звать стражу. Ипполит пошел советоваться с остальными, и решили денег дать, но немного, талер всего пока, а там, может, и господин поправится. С талером монах и пошел к Вацлаву, а тот как деньги увидел, стал зол, браниться начал и велел завтра все деньги принести, иначе обещал звать стражу и отвести всех в холодный дом, но талер забрал.
— Чего он лается, — говорил Сыч, — у нас только лошадей на сто талеров, неужто не расплатимся с ним. Да для господина пять талеров — это тьфу…
Хотел всех взбодрить Сыч, но Ёган тут опять стал всхлипывать. И Максимилиан грустен стал, а монах ушел в покои господина, даже не поев.
— Вот чего ты? — злился Сыч на Ёгана.
— Ничего, — бурчал тот. Отворачивался.
— Корова ты, — не унимался Фриц Ламме. — Дать бы тебе разок, дураку.
А Ёган и не отвечал, оттого Сыч еще больше досадовал:
— Вот дурак, а! Не помер еще господин, не помер.
— Не помер, — соглашался Ёган, — именно, что еще! Дышит через раз, губы синие. И монах его хвори не знает. А помрет — так что делать-то будем?
— Дурак ты, вот ты кто. — Сыч аж подпрыгивал со стула. — Сразу видно, деревенщина. Зря экселенц тебя в деревне подобрал. Помрет, помрет! Заладил, слабоумный! Да у него здоровья больше, чему у тебя и меня вместе взятых. Или ты не видел, что не берет его ничего. Сколько ран на твоей памяти у него было, и что? И ничего, здоровый, как хряк на ярмарке.
— То раньше было, — говорил Ёган вдруг спокойно, — а теперь никакой он не хряк, лежит, не ест второй день, в память не приходит.
Тут и Сыч загрустил, Максимилиан надеялся, что Фриц уж что-нибудь скажет Ёгану против, а тот голову повесил, сидел и скатерть гладил рукой, словно крошки стряхивал, каких не было. И потом заговорил уже невесело:
— Чего уж, у тебя, Ёган, деньга-то еще от Фёренбурга осталась, и ежели что с экселенцем случится… поедешь в свою глухомань, к детям. Будешь там в навозе ковыряться. А вот мне куда? Мне и вовсе некуда. Разве что с кистенем в артель к лихим людям да на большую дорогу, или тут останусь, тут я себе занятие точно сыщу.
Максимилиан тянул шею, чтобы не пропустить ни слова, внимательно слушая взрослых мужиков, которые уже жить без кавалера собирались. Он сам мог к отцу вернуться. Но разве этого он хотел?
Ёган встал и ушел куда-то, Сыч сидел чернее тучи, и юноше не хотелось быть тут, он тоже пошел коней посмотреть, хотя чего их смотреть — чищены, кормлены, поены, никто второй день их не седлал. Но оставаться с мрачным Сычом он не хотел.
На следующий день господину лучше не стало. Иногда он приходил в себя, просил воды. Оглядывался, словно не понимал, где он и с кем, и тут же снова проваливался к себе в темноту или сны. Монах рядом сидел, спал на стуле и видел, как с каждым часом меняется Волков. Щетина из него прет, как из здорового не росла, горло темное от нее уже стало, а щеки ввалились. Как не ввалиться, если не ест человек три дня. А еще у кавалера глаза до конца не закрывались, словно он чуть веки прикрыл подремать, и это был дурной знак. А еще в комнате стало мочой вонять. И хоть поменяли господину перину и все простыни, сухо все было, а запах не ушел. Не сказал монах никому, не стал тревожить, хотя знал сам с самых юных лет, когда еще врачеванию учился, что мочой воняет в покоях тех, кто уже отходит.
И полились у него слезы. Ему бы молиться, а он только рыдал. Остановиться не мог. Хорошо, что не было никого при этом, ведь он любил кавалера. Не так, как отца любят, а как старшего брата, того, кем гордиться можно, того, кому служить хочется. Ипполит любил в нем то, что в себе не находил. Его непреклонность, его смелость. Не знал Ипполит никого другого, за кем могли люди так идти. И вдруг на тебе, нет этого человека, а тот, что лежит тут, слаб, щетиной порос, рот открыт, губы серые. Дышит тяжко. Глаза как у пьяного, не открыты и не закрыты. Как тут не рыдать. Он и рыдал, только глаза кавалеру прикрыл, и все, больше ничего не мог сделать.
Ночь прошла, он и не заметил, а поутру опять Вацлав пришел, денег требовал. И теперь уже хотел восемь монет.
И опять ругался и грозился звать стражу, а потом и про коней вспомнил:
— Коли сегодня мне денег не заплатите, так коня у вас заберу. И ждать я не буду. До обеда деньгу несите.
Кошель у Волкова полон денег был, так то господина деньги. Сели они опять вчетвером решать, брать оттуда деньги или не брать. Решили взять, никуда не денешься, отнести распорядителю, а на завтра съехать от таких-то цен. И монах отнес восемь монет серебра Вацлаву. Тот еще ковырялся, мол, монеты старые, тертые, упрекал и говорил, что в долг больше кормить не станет ни их самих, ни коней. За все теперь деньгу брать вперед обещал.
Ночью душно стало Анхен, так что дышать невмоготу. Натопила печь прислужница-дуреха, а на улице уже весна, ночи не холодные. Перину скинула, а все равно жарко. Пыталась заснуть, да не может, и поняла, что не в жаре дело. Последние дни радостна была, думала, что отвела беду. Но что-то тянуло ее сейчас, беспокойство родилось в душе. Она встала, Ульрика голову приподняла, так Анхен руку ей положила на лоб, и Ульрика на подушку пала. Госпожа благочестивая грязную одежду, хламиду монашескую, на себя накинула и босая из покоев вышла. Пошла на улицу, нет, к реке пошла, к камням ее тянуло.
А небо на востоке уже серело, туман от реки полз холодный. Она хоть и босая была, возвращаться не стала, не могла. Волновалась, а от чего, сама не понимала. Сначала шла, а потом и вовсе побежала, прыгая через камни. Не знала она, что волнует ее так, отчего бегом бежит, пока на месте не оказалась. А там и ясно ей все стало.
Увидела она ящик посреди, а из него торчали худые девичьи ноги. И что ей до девки той, но завыла почему-то благочестивая Анхен, словно ранили ее, разорвали ей нутро. Кинулась она в дом бегом, пламенея от злобы, и крикнула Ульрике, перепугав ее до смерти:
— Спишь, дура?!
— Душа моя, что с тобой? — Вскочила ее подруга, стала вещи хватать и одеваться. — Что стряслось?
— Девка дохлая лежит в камнях, даже в реку ее не кинули, — Анхен схватила Ульрику за космы и давай трепать, — чего добиваешься, пока люди ее сыщут, ждешь?
— Госпожа моя, душа моя, — Ульрика даже не пыталась сопротивляться, — велела я ее в реку бросить Михелю, он вроде пошел. Прости, что не проверила за ним.
Анхен бросилась из спальни, бегом летела, рывком открыла дверь в коморку привратнику, заорала:
— Велено тебе было девку в реку бросить, выполнил?
Привратник проснулся, вскочил, сна ни в одном глазу, как был в исподнем, полез под полати обувку и одежку брать, а Анхен орет:
— Отвечай, велено было или нет?
— Велено, госпожа, велено, — выдавливал из себя Михель. Он пытался штаны надеть и корчился от боли. — Не смог я, госпожа, спину прихватило так, что разогнуться не могу какой день.
Едва договорил он, как когти Анхен впились ему в лицо и поползли медленно вниз, да так, что кожа мужика под ними сворачивалась, кровь струями полилась по рукам госпожи в рукава, а она все не останавливалась. Привратник только глаза таращил и молчал, давился от боли и боялся звук издать — терпел, зная, что, заговори он, так еще хуже будет.
— Иди и кинь эту тухлую девку в реку, — сквозь зубы шипела благочестивая Анхен, — иначе сам там окажешься.
Тут Ульрика прибежала, стала руки госпожи разжимать и говорила успокаивающе:
— Сердце мое, сердце мое, брось, брось его, сдохнет же, где другого искать будем.
Анхен выпустила из когтей лицо Михеля Кноффа, и тот как был в исподнем одном, босой и с разорванной мордой, кинулся к реке, по дороге заливая все кровью, и про спину свою позабыл. Бежал он в ужасе, чтобы выполнить то, что пожелала добрая госпожа, правая рука матери Кримхильды благочестивая Анхен.
⠀⠀