К книге
Бледный король§ 46
88%
§ 46
49

Обычно в пятницу вечером некий процент налоговиков из отсека С встречается на «коктейльном счастливом часу» в «Мейбейере». Как и в большинстве питейных заведений на северной стороне, куда ходят работники Службы, в «Мейбейере» «счастливый час» длится ровно шестьдесят минут, когда можно заказать особые напитки по цене, подогнанной к приблизительной стоимости бензина и амортизации, требующихся для 3,7-километровой поездки из РИЦа до развязки Сауспорт-474. Разные уровни и отсеки, как правило, собираются в разных местах — некоторые из них находятся в центре и по-разному подражают более стилизованным заведениям Чикаго и Сент-Луиса. Мужиков с Брюшком можно почти каждый вечер найти в «Отце» — он прямо на Селф-Сторадж-паркуэй и принадлежит непосредственно местному дистрибьютору «Бадвайзера»; его функция — не столько социальная, сколько интубационная. Многие букашки посещают стероидные университетские бары вокруг БКП и Брэдли. У гомосексуалов есть «Водопой» в центральном районе художников. Большинство инспекторов с детьми, конечно, едут домой и проводят время с семьей, хотя Стив и Тина Гичи по пятницам тоже частенько сидят вместе в «Мейбейере». Почти всем приходится выпускать застоявшийся пар, накопившийся за неделю крайней скуки и концентрации, или крайней загрузки и стресса, или всего сразу.

В «Мейбейере» пепельно-серая ламинатная обшивка, электрические тики-факелы — происхождения неизвестного, но, возможно, оставшиеся от прошлой инкарнации, — игровой автомат «Вурлитцер 412-C», два пинбола, настольный футбол и аэрохоккей, а также у коридора с туалетом и таксофоном — благоразумно отделенный уголок для дартса. Широкие окна выходят на сауспортские франшизы вдоль шоссе и запутанные съезды с эстакады I-474. По пятницам уже минимум три последних года работает один и тот же бармен, как говорит Чак Тен Эйк. Выпивка недешевая, потому что работники Службы, как правило, пьют не так уж много и не так уж быстро, даже в «счастливый час», и это влияет на стоимость напитков, чтобы бар мог сохранять платежеспособность. В зимнюю погоду «Мейбейер» сам расчищает стоянку пикапом со снегоочистителем. Летом неоновая вывеска — семион бестелесного трилби с меняющимся дважды в секунду углом наклона — отражается в чем-то невидимом перед баром и блекло мерцает в передних окнах в виде как минимум двойного отражения. Поля шляпы поднимаются и опускаются на фоне малярийного света сгущающихся сумерек, в которых из-за широких облаков и скачка влажности настоящий дождь только изредка долетает до земли.

Здесь обжились гетеросексуальные переведенные и сменные работники, люди в основном одинокие. Часто приходит Робби ван Ногт, хоть и не в эту пятницу. Джерри Мёллер сидел здесь все пять недель, сколько работает в РИЦе. Хариет Канделария заходит, но почти всегда уходит после первого стакана, если Бет Рэт приводит Мередит Рэнд, на нее у Канделарии какой-то зуб, хотя почему — не имеет ни малейшего представления ни один переведенный работник. Стив и Тина Гичи, которые трудятся в разных группах с разными перерывами, но очень преданы друг другу и, по общему согласию, живут в таком браке, что повышает привлекательность и надежность брака в глазах всех, кто в принципе стремится к близким и долговечным отношениям, всегда приезжают вместе на проржавевшем микроавтобусе «фольксваген» и вместе сидят, всегда за напитком одного конкретного типа и бренда, и обычно уходят сразу после того, как колокольчик объявляет о завершении «счастливого часа», часто — демонстрируя странное умение идти в обнимку без неуклюжести. Крис Эквистипейс и Рассел Наджент, Дэйв Виткевич, Джо Байрон-Мейнт, Нэнси Джонсон, Чала («Иранский Кризис») Нети-Нети, Говард Шируотер, Фрэнк Браун, Фрэнк Фридвальд и Фрэнк Дечеллис не пропустили ни один «счастливый час» в «Мейбейере» с начала своей работы. Дэйв Гастин иногда приводит какую-нибудь девушку. Кит Сабусава теперь всегда приводит Шейна («Мистер Икс») Дриньона — переведенного МИ, поселившегося в «Рыбацкой бухте» с Сабусавой и еще двумя другими налоговиками, которые в «Мейбейер» вроде бы в принципе не ходят. Средний процент отбивания в плане посещений у специалистов по форме F типа Криса Фогла и Херба Дритца — где-то 0,500. Чак Тен Эйк и «Вторая Костяшка» Боб Маккензи (оба — старожилы пеорийского РИЦа) в этом плане надежны, как скала, и словно всегда хотят главенствовать за столом. Обычно появляются Р. Л. Кек и Томас Бондюран. Тони Уэр и Бет Рэт заглядывают почти всегда, а Бет, как уже говорилось, нередко приводит легендарно красивую, хотя и не повсеместно популярную Мередит Рэнд. Рэт и Рэнд работают за соседними тинглами в группе Сабусавы — группе без конкретной специализации, на подхвате у других, — и тесно общаются. Дриньон без машины и вынужден сидеть, сколько сидит Сабусава, и ни секундой дольше. Как говорит Сабусава, такое положение не смущает этого МИ из Ла-Хунты, штат Калифорния, и его ответ на приглашения Сабусавы в «Мейбейер» после смены — всегда либо «ладно», либо «почему бы и нет». А у Мередит Рэнд расклад такой: она, как правило, приходит, только если ее муж засиделся на работе или уехал в командировку. Как и у Дриньона, у нее вроде бы нет собственной машины или даже прав. Иногда она вместе с Бет Рэт ловит попутку из «Мейбейера», но намного чаще ее забирает муж, которому она, видимо, звонит из отсека заранее и говорит, где будет, и кого никто в «Мейбейере» ни разу не видел — он просто заезжает на парковку, сигналит Мередит Рэнд, та, в свою очередь, начинает собираться за минуту-другую до сигнала — как будто (как говорит Нэнси Джонсон) собака, которая слышит звук приближающегося двигателя хозяина и подскакивает к окну раньше, чем на дороге покажется сама машина. Последние пять недель Мередит сидит в «Мейбейере», а значит, ее муж либо работает допоздна, либо в вечных разъездах. По словам Сабусавы, никто не знает, чем он занимается.

Нетрудно заметить, как меняются энергия и динамика столика в отсеке С, когда на «счастливом часе» в «Мейбейере» сидит Мередит Рэнд. Во многих отношениях это обычное явление во всех барах, закусочных и гриль-хаусах, когда появляется женщина определенной внешности. Мередит Рэнд — одна из немногих женщин в РИЦе, которую все мужчины, у кого есть мнение по подобному вопросу, единогласно считают абсолютно, до боли красивой. Бет Рэт и сама будет ничего, но Мередит Рэнд — разговор особый. У нее бездонные зеленые глаза, утонченные черты лица и кремовая безупречная кожа почти без морщин или признаков возраста, и еще роскошный водопад русых кудрей, известных тем, что, как говорит Сабусава, если распущены и обрамляют лицо и плечи, вызывают лицевой тик даже у геев или асексуалов. Высшая лига чистейшего первого класса, говорят о ней единогласно, и не всегда — про себя. Ее появление в любых социальных обстановках Службы производит ощутимые перемены, особенно среди мужчин. Специфика этих перемен слишком хорошо известна, чтобы на ней задерживаться. Обойдемся тем, что в присутствии Мередит Рэнд мужчины отсека теряют естественность. Так, они либо нервничают и смущенно замолкают, словно участвуют в игре, где внезапно ужасно выросли ставки, либо, наоборот, становятся громче и разговорно доминирующими, рассказывают великое множество анекдотов и в целом подчеркивают свою естественность, хотя перед тем, как пришла Мередит Рэнд, выдвинула стул и присоединилась к компании, среди них не чувствовались особая нарочитость или даже неестественность. Инспекторши, в свою очередь, тоже реагируют на эти перемены по-разному: одни отстраняются и становятся визуально меньше (как Энид Уэлч и Рэйчел Робби Таун), другие относятся к эффекту Мередит Рэнд на мужчин с некой мрачной иронией, а третьи склонны к прищурам, враждебным вздохам или даже подчеркнутым уходам (см. Харриет Канделарию). Кое-кто из мужчин-инспекторов ко второму раунду кувшинов пива откровенно выступает для Мередит Рэнд — даже если костяк представления составляют сложные попытки показать, что они не выступают для Мередит Рэнд и даже особо не замечают ее за столом. Особенно Боб Маккензи чуть ли не впадает в исступление, адресуя почти каждый комментарий или шутку ее соседям слева или справа, но никогда не обращаясь к ней и словно даже не глядя на нее. Поскольку обычно справа или слева от Мередит Рэнд сидит Бет Рэт, эта его привычка ее заметно либо раздражает, либо удручает, в зависимости от настроения.

На самом деле последние четыре недели только Шейна Дриньона вроде бы не смущает присутствие ужасно привлекательной женщины. С другой стороны, никто не знает, чем вообще можно смутить Дриньона. Кто еще переводился из Ла-Хунты, Калифорния (Сэнди Кроди, Джил Хейт), отзывался о нем как об очень надежном инспекторе Толстых и S-корпов, но полном нуле в плане харизмы; возможно, он — самый скучный человек нашего века. Дриньон, как правило, сидит очень тихо и самодостаточно, сложив пальцы на стакане «Микелоба» (всегда на кранах «Мейбейера»), без выражения, если только не рассказывают шутку, как-нибудь охватывающую всех за столом, и тогда Дриньон украдкой улыбается, а потом опять смотрит без выражения. Но не как в ступоре или кататонии. Он очень внимательно смотрит на говорящего. Вообще-то «внимательно» даже не то слово. В его взгляде нет особой пристальности; он просто посвящает говорящему безраздельное внимание. Его жестикуляция, минимальная, выглядит отрывистой и точной, без суетливости и педантизма. Он отвечает, если вопросы или комментарии обращены непосредственно к нему, но за этим редким исключением он не из разговорчивых. Но и не из тех, кто в компании съеживается или отделяется вплоть до самоустранения. Нет впечатления, будто он стеснительный или сдержанный. Он со всеми, но как-то необычно — он становится частью окружения, как воздух или освещение. «Вторая Костяшка» Боб Маккензи и Чак Тен Эйк окрестили Дриньона Мистером Х — сокращение от «Мистер Экстрим».

В июне на одном «счастливом часе» выходит так, что Дриньон и Мередит Рэнд остаются за столом наедине, более-менее друг напротив друга, когда многие инспекторы ушли домой или в другие заведения. Но эти двое еще здесь. Мередит Рэнд, видимо, ждет, когда ее заберет муж — говорят, он, возможно, какой-нибудь студент-медик. Кит Сабусава и Херб Дритц снова режутся в настольный футбол, а Бет Рэт (ей нравится Сабусава; они знакомы еще с Центра подготовки Налоговой в Коламбусе) следит за матчем со скрещенными на груди руками и сигаретой «Мор».

И вот они наедине за столом. Кажется, будто Шейн Дриньон не нервничает и вообще не сидит один напротив электризующей Мередит Рэнд, с кем ни единым словом не обменялся со времен его приезда в конце апреля. Он смотрит прямо на нее, но без вызова или огня в глазах, как Кек или Наджент. Мередит Рэнд уже выпила два джин-тоника и сейчас на третьем — то есть чуть больше нормы, но при этом еще не курила. Как и у большинства замужних инспекторов, на ней и обручальное, и помолвочное кольца. Она смотрит на Дриньона в ответ — хотя они глядят друг другу в глаза, ничего такого. Выражение Шейна можно назвать приятным так же, как можно назвать приятной погоду. Он на первом или втором стакане «Микелоба» из одного из кувшинов, что еще стоят на столе и не все опустели. Рэнд задала Дриньону пару невинных вопросов о его детстве. Ее как будто заинтересовала новость о сиротском приюте Канзасского ведомства по делам молодежи — либо та неприкрашенная честность, с которой Дриньон говорит, что большую часть детства провел в приюте. Рэнд рассказывает Дриньону краткую зарисовку из своего детства — как ходила в гости к подруге, залезала под потолок, упираясь руками и ногами в дверную раму, и висела, будто картина в раме, — хотя потом не вспомнит ни повод для истории, ни какой-либо контекст. Зато все-таки замечает, почти сходу, то же, что замечали Сабусава и многие другие инспекторы: хотя в больших компаниях Дриньон как будто социально присутствует не полностью, у тет-а-тета с ним ощущение совсем-совсем другое; ощущение, что с ним хорошо или легко говорить, свойство, для которого на английском нет ни единого подходящего слова, что даже немного странно, хотя не менее странно и само это ощущение, раз у Дриньона нет ни капли обаяния, социальных навыков или даже заметного сопереживания. Он, как Рэнд скажет Бет Рэт (но не своему мужу), и впрямь странный тип. Затем следует короткий диалог, который Мередит Рэнд вспомнит с трудом: о работе Дриньона «кочевым» инспектором, и о РИЦе, Инспекциях и Службе в целом, например, Рэнд: «Тебе нравится работа?» — и Дриньон как будто осмысляет это секунду-две. Д.: «Кажется, и не нравится, и не не нравится». Р.: «Ну, ты бы хотел заниматься чем-то другим?» Д.: «Не знаю. У меня нет другого опыта. Погоди. Неправда. С шестнадцати до восемнадцати лет я работал в супермаркете, три вечера в неделю. Работа в супермаркете мне нравится меньше, чем то, чем я занимаюсь сейчас». Р.: «Платят там точно хуже». Д.: «Я расставлял товары на полках и приклеивал на них маленькие ценники. Ничего особенного». Р.: «Звучит скучно». Д.: «…»

— Похоже, у нас тет-а-тет. — Вот первое сказанное Шейну Дриньону, что потом отчетливо вспомнит Мередит Рэнд.

— Это иностранное название приватного разговора, — отвечает Дриньон.

— Ну, не знаю, что такое «приватный».

Дриньон смотрит на нее, но не как человек, который не знает, что ответить. Как в компании, так и в одиночестве он совершенно одинаковый что в плане невозмутимости, что в плане поведения. Если бы он издавал звук, то это была бы слитная длинная нота камертона или плоской линии ЭКГ, а не что-то переменчивое.

— Знаешь, — говорит Мередит Рэнд, — сказать по правде, ты меня как бы заинтересовал.

Дриньон смотрит на нее.

— Наверно, ты это нечасто слышишь, — продолжает Мередит Рэнд. Улыбается с легкой иронией.

— Это комплимент — то, что я тебя заинтересовал.

— Наверно, что-то вроде, — снова улыбается Рэнд. — Для начала, я вообще могу сказать что-то такое — что в тебе есть что-то интересное, — и ты не подумаешь, будто я с тобой заигрываю.

Дриньон кивает, по-прежнему не выпуская основания стакана. Он очень неподвижен, замечает Мередит Рэнд. Не ерзает, не меняет позы. Пожалуй, дышит ртом — по крайней мере, рот у него всегда приоткрыт. Некоторые из-за открытого рта кажутся недалекими.

— Например, — говорит она, — представь, я бы сказала такое 2К-Бобу, как бы он отреагировал.

— Ладно.

Глаза Шейна Дриньона на миг словно чуть мутнеют, и тут Мередит понимает, что он буквально так и делает — представляет, как она говорит «Ты меня заинтересовал» Второй Костяшке Бобу Маккензи.

— Как думаешь, какая была бы реакция?

— Ты имеешь в виду внешнюю, видимую реакцию или внутреннюю?

— Внешнюю мне, типа, даже представлять не хочется, — говорит Мередит Рэнд.

Дриньон кивает. Смотреть на него — что правда, то правда, — не так уж и интересно, в плане внешности. Голова чуть меньше среднего, очень круглая. Еще никто не видел его в пиджаках или шляпах — всегда белая сорочка и свитер-безрукавка. Залысины кажутся фигурными. У висков — шрамы от прыщей. Лицо не самое характерное или точеное; ноздри, видит она, разных размеров или форм, что обычно внешности не на пользу. Губы маловаты для лица. Волосы того скучного или воскового оттенка русого, что иногда идет в комплекте с красноватой и не самой здоровой кожей. Он из тех, кого надо очень внимательно разглядывать, чтобы хотя бы описать. Мередит Рэнд все это время смотрит на него с ожиданием.

— Ты просишь меня описать, какую я предполагаю у него внутреннюю реакцию? — говорит Дриньон. Его лицо хотя бы не совсем обветренно-красное, как когда они под флуоресцентными лампами в отсеке, — такой оттенок лица у людей первым делом поутру почему-то всегда вгоняет Мередит Рэнд в уныние.

— Скажем, мне любопытно.

— Ну, точно я не знаю. Когда я представил, у меня сложилось впечатление, что он испугается.

Поза Мередит Рэнд чуть меняется, но выражение она оставляет нейтральным.

— Это почему?

— У меня такое впечатление, что он тебя боится. Просто мое впечатление. Трудно описать словами, — он делает паузу. — Твоя красота для Маккензи — какое-то испытание, и он боится, что не пройдет. И переживает. Когда рядом другие и он может разыгрывать роль, то впадает в адреналиновое состояние и забывает, что боится. Нет, не совсем так, — Дриньон снова ненадолго замолкает. Впрочем, без раздражения. — Мне кажется, из-за адреналина от выступления этот страх больше напоминает ему возбуждение. В такой обстановке он может чувствовать, будто ты его возбуждаешь. Вот почему он так возбужденно себя ведет и обращает на тебя столько внимания, но он знает, что другие смотрят, — заканчивет Дриньон и делает глоток «Микелоба»; поднимаясь, рука остается под прямым углом, но без затекшего или машинного вида. Чувствуется точность и экономия движений. Мередит Рэнд замечала это и на работе, когда потягивалась и оглядывалась, устраивая себе что-то вроде перерыва, и видела, как Дриньон сидит за тинглом, вынимает скобки и раскладывает разные формы по разным стопкам. Осанка у него очень хорошая, но не кажется неестественной или оцепенелой. Он похож на человека, у которого никогда не болят спина и шея. Сейчас он сидит с озадаченным или задумчивым видом.

— Похоже, страх и возбуждение тесно связаны.

— Но Тен Эйк и Наджент такие же, когда весь стол разбушуется, — говорит Рэнд.

Дриньон кивает, обозначая, что спрашивала она не совсем об этом. Впрочем, это не назвать нетерпением.

— Но у меня впечатление, что в приватном разговоре с тобой, тет-а-тет, он уже почувствует страх как настоящий страх. Ему не понравится это осознавать. Или чувствовать. Он даже не поймет, чего боится. Он будет как на иголках, в недоумении, а это уже не выставишь возбуждением. Думаю, если бы ты сказала, что он тебе интересен, он бы не знал, что ответить. Не знал, что от него ожидается. Думаю, Бобу было бы очень неловко.

Дриньон недолго смотрит прямо на нее. Его лицо, чуть маслянистое, обычно лоснится во флуоресценции Инспекций, но меньше — в непрямом свете из окна, чей оттенок обозначает, что в небе собрались тучи, хотя это только впечатление Мередит Рэнд, и то не вполне осознанное.

— А ты наблюдательный, — говорит Мередит Рэнд.

— Я не знаю, прав ли, — отвечает Дриньон. — Не думаю, что у меня хватает непосредственных наблюдений или фактических обстоятельств для обоснования. Это догадка. Но мне почему-то кажется, он может даже расплакаться.

Лицо у Мередит Рэнд вдруг чуть ли не буквально сияет от удовольствия. Она барабанит по столу пальцами.

— Думаю, ты прав.

— Почему-то об этом неприятно думать.

— Думаю, он свалится со стула и убежит в слезах, истерически размахивая руками.

— На этот счет ничего сказать не могу, — говорит Дриньон. — Только знаю, что ты его недолюбливаешь. Знаю, что тебе с ним некомфортно.

Дриньон сидит лицом к окнам «Мейбейера», Мередит Рэнд — к задней части, где коридор, уголок для дартса и декоративная коллекция разных формальных или деловых шляп, приклеенных полями к лакированной доске на стене. Она наклоняется вперед, словно хочет положить подбородок на костяшки одной ладони, хотя заметно, что на самом деле вес подбородка и черепа на них не опирается; это скорее поза, чем попытка устроиться поудобнее.

— Но тогда если я говорю, что мне интересен ты, какая у тебя внутренняя реакция?

— Это комплимент. Это любезность, но в то же время приглашение продолжить тет-а-тет. Перейти на более личный или откровенный разговор.

Рэнд взмахивает той рукой то ли в нетерпении, то ли в согласии.

— Но, как у нас говорят на Оценке, как ты себя чувствуешь?

— Что ж, — говорит Шейн Дриньон, — думаю, от такого выражения интереса человеку приятно. При условии, что сказавший не хочет предложить некомфортный уровень близости.

— Тебе некомфортно?

Дриньон снова ненадолго замолкает, но при этом не движется и его выражение не меняется. И вроде бы снова тот кратчайший миг отсутствия или ухода в себя. Рэнд приходит на ум оптический ридер, который очень быстро и эффективно сканирует стопку перфокарт; в Дриньоне чувствуется какой-то фоновый незвуковой гул.

— Нет. Наверное, если бы ты говорила с сарказмом, было бы некомфортно; я бы подумал, что ты на меня злишься или тебе со мной неприятно. Но ты ничем не обозначила сарказм. Поэтому нет, не знаю, что именно ты имеешь в виду под «интересным», но людям по натуре нравится быть интересными другим, поэтому не могу назвать некомфортным любопытство, что именно ты имела в виду. На самом деле, если я понимаю правильно, ровно такое любопытство и должна вызвать фраза «Знаешь, сказать по правде, ты меня как бы заинтересовал». Дальше разговор как раз и переходит к тому, что именно имел в виду человек. И второй узнает, что именно в нем интересует первого, и это приятно.

— Прош…

— В то же время, — продолжает Дриньон, ничем не показывая, что заметил, как Рэнд начала говорить, хотя все время смотрит прямо на нее, — тот, кто считает интересным тебя, вдруг как будто благодаря одному этому интересу становится интересней и тебе. Это тоже очень интересный аспект, — он замолкает. Мередит Рэнд выжидает еще пару секунд, хочет убедиться, что теперь-то он закончил мысль. Как и ее левый мизинец, левый мизинец Дриньона заметно сморщился и побледнел от того, что он весь день в Инспекциях носит резинку, не снимая. Ей не хочется даже замечать одежду Дриньона, чтобы описать или охарактеризовать для себя. Одного свитера-безрукавки хватает за глаза. Она достает белый виниловый портсигар, с щелчком открывает и вынимает сигару, раз за столом остались только они вдвоем.

— Ну, а ты считаешь себя интересным? — спрашивает Мередит Рэнд. — Понимаешь, почему тебя могут назвать интересным?

Дриньон делает еще глоток и возвращает стакан на стол. Мередит Рэнд замечает, что ставит он его ровно в центр салфетки — без усилий, не поправляя суетливо дно, чтобы установить точно. Дриньон не грациозен в том смысле, в каком грациозны танцоры и спортсмены, но что-то грациозное в нем все-таки есть. У него очень точные и экономные движения без педантизма. Вокруг других стаканов, не стоящих на салфетках, большие лужи конденсата разных форм. Кто-то включил популярную песню второй раз подряд на большом музыкальном автомате, с концентрическими кругами красных и белых огоньков на внутренней схеме, чтобы включаться и выключаться под партию баса выбранной песни.

— Сомневаюсь, чтобы когда-нибудь об этом задумывался, — говорит Шейн Дриньон.

— Знаешь, почему тебя называют Мистер Х?

— Думаю, да.

— Знаешь, почему Чалу называют Иранским Кризисом?

— Думаю, нет.

— Знаешь, почему Маккензи называют Второй Костяшкой Бобом?

— Нет.

Мередит Рэнд видит, что Дриньон смотрит на сигарету. Ее зажигалка — в специальной петле на портсигаре из дешевого рифленого винила: Мередит Рэнд так часто теряет сигареты, что ни к чему покупать дорогой. По рабочим перерывам в отсеке она знает, что предлагать сигарету Дриньону бессмысленно.

— А ты? Ты считаешь меня интересной? — спрашивает она Шейна Дриньона. — В смысле, не считая того, что я считаю интересным тебя.

Дриньон смотрит ей в глаза — он часто вступает в зрительный контакт без вызова или флирта, — и как будто снова начинает внутреннюю сортировку карт, как раньше. На нем свитер с узором аргайл, странные брюки из рифленого полиэстера и коричневые поддельные «Уоллоби», которые он мог купить буквально за гроши в «Джей Си Пенни». Холодный ручеек из вентиляции над головой разрывает кольцо дыма, стоит ей его сформировать и выпустить. Бет Рэт теперь сама играет с Хербом Дритцем, а Кит Сабусава смотрит разогрев перед бейсбольным матчем «Кардиналов» по телевизору над стойкой. Видно, что Бет лучше бы сидела с ним, но не знает, насколько ей стоит быть откровенной в своих чувствах к Сабусаве, которого Мередит Рэнд всегда считала ужасно высоким для азиата. Еще Дриньон кивает кивком, не имеющим отношения ни к этикету, ни к подтверждению. Он говорит:

— С тобой приятно, и пока что мне нравится наш тет-а-тет. Это возможность обратить на тебя внимание напрямую, что обычно трудно — тебе как будто некомфортно от чужого внимания, — он секунду ждет, не скажет ли она что-нибудь. У него не пустое выражение лица, просто такое невыразительное и нейтральное, что можно назвать и пустым в плане того, как мало оно выдает. Мередит Рэнд, сама того не замечая, перестает пускать кольца.

— Когда просто нравится обращать внимание, это то же самое, что заинтересоваться?

— Ну, я бы сказал, почти все, на что обращаешь пристальное и прямое внимание, становится интересным.

— Правда?

— Думаю, да. — Дриньон говорит: — Конечно, на тебя обращать внимание особенно интересно, потому что ты красивая. Обращать внимание на красоту почти всегда приятно. Это не требует усилий.

Рэнд прищуривается, хотя, возможно, отчасти из-за сигаретного дыма, который ей задувает в лицо вентиляция.

— Красота интересна почти по определению, — говорит Шейн Дриньон, — если под «интересным» иметь в виду то, что привлекает внимание и приносит удовольствие. Хотя ты сейчас сказала не «интересный», а «заинтересоваться».

— Ты знаешь, что я замужем.

— Да. Все знают, что ты замужем. Ты носишь кольцо. Несколько дней в неделю тебя на южном выходе забирает муж. У выхлопной трубы его машины маленькое отверстие, поэтому двигатель мощно рокочет. Я имею в виду, машина кажется мощнее обычного.

Мередит Рэнд сидит с совершенно недовольным видом.

— Может, я что-то не понимаю. Если ты сам только что сказал, что мне от этого некомфортно, зачем вообще говорить о красоте?

— Ну, ты задала вопрос, — говорит Дриньон. — Я ответил, как я решил, правду. Я подумал секунду и решил, какой ответ правдивый и что в него входит, а что — не входит. Потом сказал. Я не хотел доставить тебе дискомфорт. Но и не доставлять не хотел — ты об этом не просила.

— О, а ты у нас теперь эксперт по правде, потому что?..

Дриньон недолго молчит. В совпадающий с его паузой крошечный интервал Мередит Рэнд осознает, что Дриньон ждет, будет ли продолжение или она просит дать ответ укороченным вопросом. То есть сарказм ли это. То есть у Дриньона нет врожденного чувства сарказма.

— Нет. Я не эксперт по правде. Ты задала вопрос о моей заинтересованности, и я попытался определить, что чувствую по правде, и сказать тебе эту правду, потому что предположил, этого ты и хочешь.

— Вижу, ты у нас что-то и близко не был таким вот прямым и откровенным, когда я спросила, как ты себя чувствуешь из-за того, что я нахожу тебя интересным.

Выражение и интонация Дриньона ничуть не меняются.

— Прости. Я сейчас не понял, что ты сказала.

— Я сказала: когда я спросила, что ты почувствовал из-за моего интереса, ты ответил не так прямо. Ты юлил и скакал с пятого на десятое. А как речь обо мне, вдруг тебя сразу озаботила голая правда.

— Теперь понял. — Снова небольшая пауза. Дым легких сигарет на фоне послевкусия тоника и лайма правда почти неощутим. — Не помню, чтобы тогда хоть в чем-то старался юлить или фальшивить. Может, просто одно у меня получается выразить лучше другого. Думаю, это обычное дело для людей. Еще я редко много разговариваю. Вообще-то я почти не разговариваю тет-а-тет. Возможно, я не так опытен, как другие, в последовательной речи о своих чувствах.

— Можно тебя спросить?

— Да.

Теперь Рэнд может смотреть на Дриньона прямо без труда.

— Тебе совсем не кажется, что это может кому-нибудь показаться довольно снисходительным?

Когда Дриньон думает, его брови самую капельку приподнимаются. Теперь начался бейсбольный матч, чем может объясняться, почему еще не ушел Кит Сабусава, обычно торопящийся после «счастливого часа» на выход, а значит, и Шейн Дриньон. Сабусава такой высокий, что его лоферы частично стоят на полу, а не на узкой опоре у ножек барного стула. У Рона, бармена, в руках маленькое полотенце и стакан, и он его протирает, но в то же время смотрит матч и что-то говорит Киту Сабусаве, который иногда мысленно ведет целые длинные списки бейсбольной статистики, что, как говорит Бет Рэт, его успокаивает и разгружает. Два больших мигающих и чирикающих пинбольных автомата — у стены, чуть южнее аэрохоккея, в который не играет ни один завсегдатай «Мейбейера» из-за какой-то хронической неполадки, из-за нее воздух из маленьких отверстий в столешнице дует слишком сильно, шайба носится в нескольких сантиметрах от поверхности и почти всегда куда-то улетает. На ближнем пинбольном автомате прекрасная амазонка в лайкровом трико поднимает за волосы мужчину, чьи конечности дергаются в ритм с синкопированными огоньками препятствий, ворот и флипперов.

Дриньон говорит:

— Это мне в голову не приходило. Но я заметил, что ты рассердилась или расстроилась из-за чего-то, что я сказал. Это я вижу, — говорит он. — Мне даже кажется, что ты хочешь закончить наш тет-а-тет, хоть за тобой еще не приехал муж, но что, возможно, ты не знаешь, как, и чувствуешь, что застряла со мной, и отчасти из-за этого и сердишься.

— А ты — тебе никуда не надо?

— Нет.

Интересный факт: вообще-то Мередит Рэнд выше Дриньона по грейду, формально, потому что она — GS-10, а он — GS-9. При этом Дриньон как инспектор на несколько порядков эффективней ее. И среднее число деклараций за день, и соотношение проинспектированных деклараций к дополнительной прибыли, принесенной аудитами, у него куда выше, чем у Мередит Рэнд. Правда в том, что вспомогательным инспекторам куда труднее добиться повышения, поскольку повышают обычно после рекомендаций групповых менеджеров, а ВИ редко задерживаются на одном Посту или в одном отсеке, чтобы успеть выработать раппорт с начальством, и оно было готово на возню с бумажками для рекомендации. А еще, раз часто вспомогательные инспекторы — лучшие в своем деле, у Службы есть стимул не повышать их никогда, ведь выше GS-15 работник переходит в администрацию и уже не может перескакивать из Поста в Пост. Среди прочего ВИ загадка для обычных букашек из-за их мотивации, собственно, оставаться ВИ, если это практически губит карьеру в плане продвижения и прибавок. На 1 июля 1983 года разница между годовым окладом GS-9 и GS-10—3200 долларов, а это вам не мелочь на сдачу. Как и многие букашки, Мередит Рэнд считает, что, наверное, определенный тип характера сам тянется к постоянным разъездам и отсутствию привязанностей ВИ, плюс ряд профессиональных вызовов, и что Кадры умеют выявлять такие личностные черты и опознавать в некоторых кандидатах вероятных кандидатов на ВИ. В жизни ВИ тоже есть доля престижа или романтики, но отчасти это женатые или в целом осевшие работники романтизируют такую жизнь без привязанностей, когда странствуешь с Поста на Пост по ведомственной прихоти Службы, аки ковбой или вольнонаемник. С конца зимы / весны 84-го в Пеорию перевелось немало ВИ — на этот счет ходит ряд теорий.

— Ты обычно задерживаешься здесь, когда уходят приятели Второй Костяшки?

Дриньон качает головой. Он не прибавляет, что просто не может уехать из «Мейбейера» раньше Кита Сабусавы. Мередит Рэнд не может понять, не упоминает он этот очевидный факт потому, что знает, что Мередит и так знает, или он просто настолько буквальный, что отвечает только на конкретно поставленный вопрос — буквально, как робот, типа, только «да/нет», если это вопрос с ответом «да/нет». Она тушит сигарету в маленькой желтой одноразовой пепельнице из фольги, которую надо просить непосредственно у Рона, если будешь курить, потому что в «Мейбейере» вечная проблема с исчезновением пепельниц, во что верится с трудом, учитывая, какие это дешевки. Рэнд тушит сигарету тщательней и выразительней обычного, чтобы подчеркнуть некое интонационное нетерпение в том, что говорит, пока гасит:

— Ну ладно.

Дриньон, не вставая, слегка поворачивается торсом, чтобы посмотреть, где сейчас за стойкой Кит Сабусава. Рэнд на 90 процентов уверена, что это движение — не представление и не предназначено передать ей что-то невербально. На улице к северо-западу поднялась отвесная стена подсвеченных по краям закатных туч, и внутри них иногда бывают бормотание и свет. Никто в «Мейбейере» их не видит, хотя то, что собирается дождь, всегда можно почувствовать телом, если обращать внимание на некоторые подсознательные телесные сигналы — например, от носовых пазух, косточек на ноге, зачаточной головной боли определенного типа, легких перемен в ощущении холода от кондиционера.

— Ну так скажи, почему, по-твоему, мне некомфортно из-за красоты.

— Я не знаю точно. Могу только догадываться.

— Знаешь, а оказывается, не такой уж ты и прямой, как можно подумать.

Дриньон по-прежнему смотрит прямо на Мередит Рэнд, но без какого-либо вызова или заметного подтекста. Рэнд, получше других знающая, что бесхитростность бывает видом хитрости, скажет Бет Рэт, что это почти как взгляд коровы или лошади, когда не только не знаешь, о чем они думают и думают ли вообще, но и не представляешь, смотрят ли они на самом деле, пока смотрят, — и в то же время чувствуешь себя увиденным по-настоящему.

— Ну ладно, давай сыграем в маленькую игру, — говорит Мередит Рэнд. — Как по-твоему, я красивая?

— Да.

— Ты считаешь меня привлекательной?

— …

— Ну?

— Меня этот вопрос ставит в тупик. Я слышал его в фильмах и читал в книгах. Странная формулировка. Что-то в ней ставит в тупик. Кажется, что ты спрашиваешь объективное мнение, назвал бы собеседник тебя привлекательной. Но судя по контексту, в котором его обычно задают, кажется, что это почти всегда вопрос о твоей сексуальной привлекательности конкретно для собеседника.

— Ну, иногда приходится идти окольными путями, нет? — говорит Мередит Рэнд. — Кое-что нельзя сказать прямо, иначе прозвучит слишком ужасно. Вот можешь представить, чтобы кто-то взял и сказал: «Я привлекаю тебя сексуально?»

— Вообще-то да, могу.

— Но ведь это ужасно неловко, нет?

— Я понимаю, почему это может быть неловко или даже неприятно, особенно если второй человек не испытывает сексуального влечения. Я практически уверен, что в прямой вопрос вплетен и намек на то, что это спрашивающего сексуально привлекает собеседник, и он хочет знать, взаимно ли подобное чувство. Так что — да, получается, я ошибался. В подспудный вопрос вплетены другие вопросы и допущения. Ты права: сексуальное влечение — это такая тема, о которой невозможно говорить совершенно прямо.

Выражение Рэнд уже такое покровительственное, что подавляющее большинство других людей уже злились бы или раздражались.

— И как думаешь, почему?

Дриньон недолго молчит.

— Думаю, скорее всего, потому что прямой сексуальный отказ крайне неприятен, и чем опосредованней передаешь информацию о сексуальном влечении, тем опосредованней ощутишь отказ, если не будет взаимного выражения влечения.

— Есть в тебе что-то утомительное, — замечает Рэнд. — Когда с тобой разговариваешь.

Дриньон кивает.

— Ты как будто одновременно и интересный, и очень утомительный.

— Мне как минимум говорили, что люди считают меня скучным.

— Опять же, Мистер Экстрим.

— Очевидно, саркастичное прозвище.

— Ты когда-нибудь ходил на свидания?

— Нет.

— Ты когда-нибудь кого-нибудь приглашал? Или выражал свое влечение?

— Нет.

— Тебе не бывает одиноко?

Тут небольшая пауза.

— Не думаю.

— Думаешь, ты бы понял?

— Думаю, понял бы.

— Ты знаешь, что сейчас играет на музыкальном автомате?

— Да.

— Ты, случайно, не гей?

— Не думаю.

— Не думаешь? — переспрашивает Рэнд.

— Не думаю, что я какой угодно. Полагаю, я никогда не чувствовал то, что ты называешь сексуальным влечением.

Рэнд отлично умеет считывать наигранность на чужих лицах и, насколько она видит, на лице Дриньона читать нечего.

— Даже в подростковом возрасте?

Снова та небольшая пауза для анализа.

— Нет.

— Не переживаешь, что ты гей?

— Нет.

— Не переживаешь, что с тобой что-то не так?

— Нет.

— А другие люди за тебя переживали?

Снова пауза, одновременно отсутствующая и нет.

— Не думаю.

— Правда?

— Имеешь в виду, в подростковом возрасте?

— Да.

— Думаю, на самом деле никто не обращал на меня внимания, чтобы задуматься, что внутри меня творится, и тем более переживать. — За все время он не шевельнул ни мускулом.

— Даже твоя семья?

— Да.

— Тебя это не расстраивало?

— Нет.

— Тебе не было одиноко?

— Не было.

— И никогда не бывает?

Рэнд почти привыкла ждать паузу после некоторых вопросов — или влилась в это как в обычный ритм разговора с Дриньоном. Он не подает виду, что она это уже спрашивала.

— Не думаю.

— Никогда-никогда?

— Не думаю.

— Почему?

Дриньон делает еще глоток теплого пива. Рэнд чем-то нравится его экономия движений, хоть она сама толком и не замечает своей симпатии.

— Не знаю, как ответить, — говорит вспомогательный инспектор.

— Ну, типа, когда видишь, что у других есть романы или личная жизнь, а у тебя нет, или видишь, что им одиноко, а тебе нет, что ты думаешь о разнице между ними и тобой?

Пауза. Дриньон говорит:

— Думаю, это двоякий вопрос. Ты говоришь о сравнении. Думаю, если я кого-то вижу, то скорее обращаю на него внимание и думаю о том, какой он, а не обращаю внимания на себя и какой я. Поэтому сравнить невозможно.

— Ты никогда ничего ни с чем не сравниваешь?

Дриньон смотрит на свою руку и на стакан.

— Мне трудно обращать внимание больше чем на что-то одно. Думаю, это одна из причин, почему я не вожу, например.

— Но ты знаешь, что играет на музыкальном автомате.

— Да.

— Но если ты обращаешь все внимание на наш разговор, откуда знаешь, что играет на музыкальном автомате?

Теперь пауза подольше. И лицо Дриньона слегка меняется, когда он завершает свой двухсекундный анализ. Он говорит:

— Ну, играет очень громко, а еще я несколько раз слышал эту песню на радио, либо четыре, либо пять раз, и, когда ее ставят, часто дают название и исполнителя. Полагаю, поэтому радиостанции и могут ставить песни под копирайтом, не оплачивая каждый случай использования. Радио входит в рекламную кампанию альбома, в который входит песня. Хотя это довольно странно. Мне кажется немного странной мысль, что потребитель, услышав песню несколько раз бесплатно, пойдет в магазин и ее купит. Конечно, продается часто целый альбом, где песня — только одна из многих, поэтому возможно, что песня на радио служит чем-то вроде трейлера фильма, который показывают как стимул сходить на этот фильм, откуда взят трейлер — очевидно, только малая его часть. Еще есть вопрос того, как бухгалтерия звукозаписывающих компаний относится к расходам на бесплатное исполнение по радио. Кажется, это скорее вопрос не корпоративный, а, если подумать, межкорпативный. Наверняка для отправки записи радиостанциям, которые ее поставят, требуются немалые расходы на пересылку и дистрибуцию. Может ли звукозаписывающая компания или ее родитель списать эти затраты, если радиостанция не платит за права на трансляцию песни и потому не существует видимой прибыли, чтобы списать расходы? Или их можно вычесть как расходы на маркетинг и рекламу, когда фактически деньги получает не предположительный распространитель — в данном случае радиостанция или ее родитель, — а почта или какой-либо частный курьер? Как инспектору Службы отличить такие расходы от незаконных или завышенных вычетов, если нет некой крупной компенсации, чтобы можно было вычесть из нее или прибавить к ней эти расходы на дистрибуцию?

Мередит Рэнд говорит:

— Не обидишься, если я скажу, что одна из причин, почему ты кажешься скучноватым, — ты будто не улавливаешь тему разговора? Ведь все это никак не связано с тем, о чем мы только что говорили, правильно?

На миг Дриньон кажется слегка озадаченным, но не обиженным и не смущенным. Рэнд продолжает:

— С чего ты вообразил, что кому-то вообще может быть интересно выслушивать нудятину по работе, в которой ты даже не разбираешься, если мы здесь только потому, что сейчас пятница и нам не понадобится забивать голову этой хренотенью целых два дня?

— Хочешь сказать, обычно ты выбираешь не уделять время таким вопросам вне работы, — говорит Дриньон.

— Я говорю об одиночестве и о том, обращают ли на тебя внимание люди, а ты заряжаешь целую, типа, тираду о протоколах расходов радио, и к тому же выясняется, что вся суть — в процедурных вопросах, в которых ты не разбираешься?

Дриньон задумчиво кивает.

— Я тебя понимаю.

— Как по-твоему, о чем думает человек, пока ты рассуждаешь? Ты просто автоматически веришь, что им интересно? Кого волнует бухгалтерия радио, если это не твоя работа?

Бет Рэт уже сидит за стойкой, между Китом Сабусавой и кем-то еще, все — на стульях в одинаковых стульных позах, которые Мередит Рэнд всегда напоминают о падальщиках. Говард Шируотер играет в пинбол, в чем он, по его заверениям, мастер; его автомат — дальний от их столика, и угол зрения не позволяет Рэнд разглядеть его рисунок или тему. Солнце еще не село до конца, но приглушенное освещение искусственных факелов тики на стене уже включили, а мощность кондиционеров как минимум немного сбавили. Как бейсбольные фанаты пеорийцы поровну делятся между «Кабс» и «Кардиналс», хотя в это время фанаты «Кабсов» стараются держать свою приверженность при себе. Бейсбол по телевизору — самый унылый вид спорта на свете, считает муж Мередит Рэнд. Как обычно, на улице то ли вот-вот польет, то ли нет. На всех местах, где стоят или стояли стаканы, собрались лужицы конденсата разных форм, ни одна никогда не испаряется. Дриньон все еще не заговорил, не ерзал и не изменил выражение лица. Это сейчас пошла третья сигарета с 17:10. Колец дыма давно нет.

— О чем ты сейчас думаешь? — спрашивает Мередит Рэнд.

— Я думаю, что ты сделала ряд замечаний, которые кажутся верными, и что я стану больше задумываться о том, что на уме у людей, когда я с ними разговариваю.

Рэнд делает лицом, как умеет: широко улыбается всем, кроме мышц у глаз.

— Это ты так со мной свысока?

— Нет.

— Это сарказм?

— Нет. Но я вижу, что ты разозлилась.

Она выдыхает два коротких бивня дыма. В вентиляции теперь уменьшилась обратная тяга, и часть дыма попадает в лицо Шейну Дриньону.

— Ты знал, что мой муж умирает?

— Нет. Не знал, — говорит Дриньон.

Оба молчат с характерными для них выражениями лиц.

— И даже не посочувствуешь?

— Что? — спрашивает Дриньон.

— Так говорят. Стандартный этикет.

— Ну, я задумался об этом факте в свете твоих вопросов о сексуальных чувствах и одиночестве. Кажется, этот факт меняет контекст того разговора.

— Скажи на милость, как же? — говорит Мередит Рэнд.

Дриньон наклоняет голову.

— Этого я не знаю.

— Ты узнал, что он умирает, и решил, что у тебя есть со мной какие-то сексуальные шансы?

— Об этом я не думал, нет.

— Хорошо. Это хорошо.

Бет Рэт уже двинулась к их столу, открывая рот, чтобы, наверное, что-то сказать или вступить в разговор, но Мередит Рэнд так на нее смотрит, что она разворачивается и садится обратно на сиденье из красной кожи за стойкой, где Рон сменяет капсулу содовой. Мередит Рэнд ставит на стол свою сумочку и поднимается, чтобы налить себе еще.

— Будешь еще «Хайнекен» или еще что?

— Я еще не допил этот.

— А ты не любитель вечеринок, да?

— Я быстро наполняюсь. Кажется, в живот много не умещается.

— Везет кому-то.

Рэнд, Рэт и Сабусава быстро о чем-то переговариваются, пока Рон наливает Мередит Рэнд джин-тоник, но Дриньон ничего не слышит, хотя и видит слабые отражения людей у стойки в переднем окне «Мейбейера». Никто не знает, как он выглядит или что происходит у него с лицом, когда он за столом один, или даже на что смотрит.

— Знаешь, что такое кардиомиопатия? — спрашивает Рэнд, садясь обратно. Она смотрит на сумочку — скорее сумку с точки зрения формы. Половины ее джин-тоника уже нет.

— Да.

— Что — да?

— По-моему, это болезнь сердца.

Мередит Рэнд пробно постукивает зажигалкой по зубам.

— Ты похож на хорошего слушателя. Да? Хочешь грустную историю?

После паузы Дриьон отвечает:

— Не знаю, как на это ответить.

— Я имела в виду свою грустную историю. Часть себя. У всех есть своя грустная история. Хочешь услышать часть меня?

— …

— Вообще-то это болезнь сердечной мышцы. Кардиомиопатия.

— Я думал, сердце само — мышца, — говорит Шейн Дриньон.

— Имеется в виду, что не сосудистой системы. Поверь, я в этом, типа, эксперт. То, что называют «болезнь сердца», — это крупные сосуды. Как с сердечными приступами. Кардиомиопатия — это сердечная мышца, начинка, то, что сжимается и расслабляется. Особенно когда причина неизвестна. А так и есть. Никто не знает, откуда она взялась. По теории, он подхватил жуткий грипп или какой-то вирус в колледже, а потом выздоровел, но никто не заметил, что вирус уже как-то проник в его миокард — мышечную ткань сердца — и постепенно заразил го и ослабил.

— Думаю, я понимаю.

— Ты, наверное, думаешь, как это грустно — влюбиться и выйти замуж, а потом у мужа находят смертельную болезнь — потому что так и есть, она смертельная. Как у мажора в том фильме, как его там, только там его жена, довольно унылая, если спросишь меня, но мажор все равно лишается наследства и всего такого и женится на ней, и потом у нее смертельная болезнь. Слезодавилка. — Глаза Рэнд тоже слегка меняются, когда она анализирует какое-то воспоминание. — Это почти как застойная сердечная недостаточность. Вообще-то часто, когда ставят диагноз «застойная сердечная недостаточность», на самом деле люди умирают от кардиомиопатии.

Шейн Дриньон держит руку на стакане с остатками пива, но не поднимает.

— Это потому, что сердечная мышца слабеет и плохо сокращается, чтобы достаточно циркулировать кровь?

— Да, и у него это было еще до свадьбы, даже еще до нашей встречи, а встретила я его супермолодая, даже восемнадцати не было. А ему было тридцать два, санитар в Зеллере. — Она извлекает сигарету. — Знаешь, что такое Зеллер?

— Думаю, ты имеешь в виду центр психического здоровья рядом с Экспозишн-гардес на Нортмур. — Ягодицы Дриньона на небольшом расстоянии — наверное, максимум миллиметра-два — парят над сиденьем его деревянного стула.

— Вообще-то на Юниверсити, главный вход там.

— …

— Это психбольница. Знаешь, что такое психбольница?

— В общем и целом — да.

— Это ты из вежливости?

— Нет.

— Психушка. «Марриотт» для умалишенных. Дурка. Интересно, как я туда попала?

— Навещала кого-то для тебя важного?

— Мимо. Я пролежала там три с половиной недели. Интересно, как так вышло?

— Я просто не понимаю, ты правда спрашиваешь или это увертюра, чтобы мне рассказать.

Мередит Рэнд кривит губы в сардонической гримасе и пару раз щелкает языком.

— Ну ладно. Раздражает, но поспорить с тобой трудно. Я режущая. Знаешь, что это значит?

Никакой разницы — лицо Дриньона остается спокойным и нейтральным без всяких видимых усилий. У Мередит Рэнд очень хороший подсознательный радар на такие вещи — аллергия на искусственные выступления.

— Предполагаю, тот, кто режет.

— Это ты, типа, остришь?

— Нет.

— Я сама не знала, зачем это делала. До сих пор не уверена до конца, но он меня научил, что анализировать или пытаться понять всякие «почему» — тупость, единственное главное — бросить, потому что иначе меня опять укатают в психушку, что мысль, будто это можно скрывать бинтами или рукавами и никому не выдавать — эгоистичная тупость. И он прав. Где это ни делай, как угодно осторожно, рано или поздно настанет время, когда кто-то что-то увидит и скажет, или когда кто-то слоняется в коридоре и прикидывается, что просит тебя прогулять алгебру, и срезать в парк, и накуриться, и залезть на памятник Линкольна, и хватает тебя за руку, и пара порезов открываешься, и кровь пропитывает длинные рукава, хоть на тебе две рубашки, и кто-то звонит медсестре, хоть ты и говоришь ему пойти в жопу, и что это был несчастный случай, и что ты просто перебинтуешься дома. Всегда настает день, когда кто-то что-то увидит у тебя в лице и поймет, что ты врешь, и вот глазом не успеешь моргнуть, как здрастье, ты в освещенной комнате с голыми руками и ногами, пытаешься объясниться перед кем-то с нулевым чувством юмора, хотя вообще это примерно как с тобой разговаривать. — Краткая натянутая улыбка.

Дриньон медленно кивает.

— Зря я это. Надо извиниться.

— У меня не очень хорошее чувство юмора, это правда.

— Там другое. Там как бы такое первое собеседование, с вопросами из юридического бланка на белом планшете, как требует закон, и если спрашивают, слышишь ли ты голоса, и ты говоришь — а то, ваш вот сейчас слышу, вопрос мне задает, они не смеются и даже не признают, что ты шутишь, а просто сидят такие и смотрят. Типа, будто разговариваешь с компьютером и не можешь пройти дальше, пока не дашь идеально подогнанный ответ.

— Сам вопрос кажется неопределенным. Например, какие голоса имеются в виду?

— И вот у них, типа, в Зеллере три отделения, и два — закрытые, а там, куда как пациентку положили меня, работал он, на третьем этаже, в основном для богатых телок из Хайтс, которые отказываются есть или закидываются флаконом «Тайленола», когда их бросает парень, и тому подобное, или суют палец в рот после каждой еды. Там хватало тошнилок.

Дриньон все еще смотрит на нее. Теперь он не касается стула ни единым сантиметром спины или ягодиц, хотя расстояние такое крошечное, что его бы не увидел никто, разве что просветил бы сбоку очень ярким фонариком щелочку между Дриньоном и стулом.

— Может, тебе интересно, как я туда попала, раз мы явно не были богатые или из Хайтс.

— …

— Ответ — хорошая страховка от папиного профсоюза. Он руководил конвейером вязальной проволоки на «Американ Твайн энд Вайр» с 1956-го до закрытия. Единственные дни, когда он пропустил работу, — это когда я лежала в Зеллере. — Рэнд на долю секунды изображает искаженное от ужаса лицо, чей точный смысл неясен, и закуривает сигарету, которую все это время держала в руке, глядя на нее. — Чтобы ты понимал.

Дриньон допивает остатки «Микелоба» и промокает рот салфеткой, на которой стоял стакан. Затем возвращает на место и салфетку, и стакан. Его пиво простояло в комнатной температуре слишком долго, чтобы натек новый конденсат.

— И правда, он уже при первой встрече выглядел больным. Ничего такого противного, не то что он чем-нибудь сочился, кашлял и все такое, но бледный, даже для зимы. Какой-то хрупкий, будто старик какой-то. И ужасно худющий, хотя в сравнении с анорексичками это сразу и не заметишь — больше то, что он бледный и легко уставал; не мог быстро бегать. С жуткими синяками под глазами. Иногда усталый и сонный, хотя, с другой стороны, время было позднее, потому что он работал палатным санитаром во вторую смену, с пяти до середины ночи, когда уже приходит ночной дежурный, которого мы особо и не видели, не считая завтрака или каких-нибудь кризисов посреди ночи.

— Значит, он не врач, — говорит Дриньон.

— Да какие там врачи. В Зеллере. Психиатры. Приходили после обеда, типа, на час, в пиджаках — всегда в хороших пиджаках; они же профессионалы, — и когда приходили, больше общались с медсестрами и поступающими пациентами, по большей части. А потом наконец заходили к тебе и заводили странный неестественный разговор, будто они твой папа. И нулевое чувство юмора, и все время косились на часы. Даже те, в ком можно было разглядеть хоть что-то человечное, больше интересовались твоим случаем, а не тобой. Типа, что твой случай значит, чем отличается от других в учебнике. Даже не будем о порядках в психиатрическом. Такие, блин, странные; реально могли свести с ума. Если скажешь, что тебе там не нравится, ничего не помогает и ты хочешь домой, для них это симптом, а не что ты реально хочешь домой. Будто ты не человек, а прибор, который можно разобрать и посмотреть, как ты устроена. — Она щелкает портсигаром. — Вообще-то это даже очень страшно, потому что всего одна их подпись — и ты останешься там, или переедешь в отделение похуже, закрытое отделение было намного хуже и люди о нем говорили такое — тебе знать не захочется. Или могли решить посадить тебя на таблетки, а от них некоторые девчонки становились зомби; как будто сегодня они здесь, а завтра — никого нет дома. Типа, зомбоиды в реально дорогих халатах из дома. Было просто очень жутко.

— …

— Впрочем, ничего из ужастиков они делать не могли — не могли лечить электрошоком, как в том фильме, потому что все родители сидели там практически каждый день и знали, что происходит. В то отделение Зеллера ты ложилась, а не тебя клали, и через семь дней могли даже выпустить, если родители попросят. И некоторые просили, у зомби-девочек. Но они могли подписать законный бланк, по которому тебя уже госпитализировали. Врачи в пиджаках могли, поэтому они были самые страшные.

— …

— Плюс еда там за пределами добра и зла.

— Ты наносила себе маленькие незаметные порезы в качестве некой психологической компенсации, — говорит Шейн Дриньон.

Мередит Рэнд ровно смотрит на него. Она замечает, что он как будто выпрямился, что ли, потому что нижняя часть доски с разными шляпами заслонилась — и она знает, что сама позу не меняла.

— Это было приятно. И жутко, и я понимала, что в этом нет ничего хорошего, если я это делаю втайне и это так жутко, но все-таки было приятно. Не знаю, что еще сказать. — Пепел она каждый раз сбивает, три раза стукнув пальцем с красным ногтем, с одной скоростью и под одним углом. — Но я уже фантазировала о том, чтобы порезать шею, лицо, и это жутко, и я весь год передвигалась выше по рукам и не могла остановиться, что, если подумать, меня саму пугало. Хорошо, что я там оказалась; это было безумие — так что, может, они все-таки были правы.

Дриньон просто смотрит на нее. Невозможно сказать, польет в итоге или циклон пройдет мимо. Освещение снаружи — приблизительно цвета перегорающей лампочки. Внутри слишком шумно, чтобы расслышать, есть ли гром. Иногда перед грозой кондиционер словно дует холоднее или сильнее, но сейчас происходит что-то другое.

— Ты хоть говори что-нибудь, будто это настоящий разговор, показывай, что тебе хотя бы интересно, — говорит Мередит Рэнд. — Иначе человеку покажется, что он просто треплется в пустоту, а ты сидишь и думаешь бог знаешь что.

— Но ведь порезы на лице слишком экстернализировали бы ситуацию, — говорит Дриньон.

— Уже лучше. Плюс я не хотела резать лицо. Как он мне показал, я думала, все, что у меня на самом деле есть, — это поверхностное лицо. Лицо да тело — что я, мол, вертихвостка. Я считалась вертихвосткой в Центральной католической. Это старшая школа. Так нас там называли — вертихвостки. Большинство из них к тому же были чирлидершами.

— Значит, тебя растили католичкой, — говорит Дриньон.

Рэнд качает головой, постукивая по сигарете.

— Это тут не при чем. Я не такие регулярные вставки имела в виду.

— …

— Тут при чем то, что ты говорил о красоте и одиночестве. Ну или мы говорили, хотя это, наверное, не так просто понять, раз, предположительно, в старшей школе красота — женский билет к популярности, вход в любую компанию и все такое прочее, а это считается противоположностью одиночества. — Иногда она пользуется прямыми вопросами как поводом, чтобы встретить его взгляд. — Тебе не было одиноко в старшей школе?

— Не очень.

— Ну да. А, ну понятно. Плюс красота — это тоже сила. Люди обращают на тебя внимание. Она может быть очень соблазнительной.

— Да.

Только пристально оглядываясь назад, Мередит Рэнд задумается о странной напряженности разговора со вспомогательным инспектором. Обычно очень внимательная к окружению и тому, чем заняты люди вокруг, она позже осознала, что крупные отрезки тет-а-тета в «Мейбейере» проходили словно вне всякого контекста. Что в тех отрезках напряженного взаимодействия она не замечала назойливую музыку игрового автомата или отдачу избыточного баса в грудной кости, назойливое клокотание и звон пинбола и гоночного игрового автомата, бейсбол по телевизору над стойкой, обычно отвлекающий рев окружающих разговоров, откуда иногда всплывали, требуя внимания, слышимые отрывки, а потом снова сливались с фоновым отвлекающим шумом сливающихся голосов, заглушающих звуки зала. Она могла объяснить это Бет Рэт, только сравнив с тем, что вокруг их стола словно образовался какой-то звукоизолированный контейнер и иногда через него не проникало почти ничего. Хотя не то чтобы она просто сидела и таращилась на этого вспомогательного человека; это не какой-то гипноз. Еще она не замечала, сколько времени прошло или проходит, что для Мередит Рэнд очень нетипично [193]. Лучшая ее теория — что это Мистер Икс обращал на ее слова настолько пристальное и напряженное внимание, при этом никак не связанное с флиртом или чем угодно романтическим; совсем другая напряженность, — хотя правда и то, что за тем столом в «Мейбейере» Мередит Рэнд чувствовала абсолютно нулевое романтическое или сексуальное влечение к Шейну Дриньону. Это было что-то совсем другое.

— Это он мне все рассказал. Расписал. Ночью, после ужина, когда кончались все собрания и осмотры, и врачи в своих дорогих пиджаках разъезжались по домам, и оставалась только одна медсестра за стойкой с лекарствами да он. У него был белый халат, свитер, такие пластмассовые кроссовки и большая связка ключей. Его было слышно в коридоре, просто по звону. Мы ему еще говорили, будто связка тяжелее него. Многие девчонки его вконец замучали, ведь он мало чем мог ответить.

— …

— По ночам после часов посещения заняться было нечем, разве что зырить телик в общей комнате или играть в пинг-понг за столом с очень низкой сеткой — чтобы даже девушки под таблетками могли играть, — а от него требовалось только приносить таблетки и давать разрешения на звонок, а в конце смены заполнить на всех характеристики — полная рутина, если не случалось никакого психического кризиса.

— Значит, ты за ним, похоже, внимательно наблюдала, — говорит Шейн Дриньон.

— Было бы за чем наблюдать — в смысле решения, красивый он или нет. Кое-кто из девчонок прозвал его трупом. Они прям не могли без обидных прозвищ. Или звали его мрачный жнец. Все из-за внешности. Но и правда, одежда как будто его не касалась; просто висела на нем. Ходил он, как шестидесятилетний. Но зато был прикольный, и ему реально нравилось поговорить. Если кому-то хотелось поговорить — в смысле, реально, — он шел с ними в общую комнату за кухней и разговаривал. — У Мередит Рэнд есть алгоритм тушения сигареты, и все действия, будь то быстрые и тыкающие или медленные и растирающие, выглядят очень тщательными. — Он никого не заставлял. Не тянул за рукав, чтобы посидеть за тет-а-тетом или на ком-нибудь попрактиковаться. Большинство просто овощезировались перед теликом, а те, кто лежал из-за наркотиков, должны были ходить на свои собрания в фургоне. Ему приходилось положить ноги на стол — обычно, во время беседы с ним наедине. На стол в общей комнате, где врачи раскладывали свои папки, чтобы говорить в них с пациентом. Он откидывался и клал кроссовки на стол — говорил, что из-за больной спины, но на самом деле из-за кардиомиопатии, которой он таинственно заболел в колледже и из-за которой не закончил колледж, из-за которой кис на дурацкой работе санитара в дурке, хотя был в семь тысяч раз умнее и восприимчивей к тому, что творится с людьми, чем тамошние врачи и так называемые консультанты. Они на всех смотрели через такие как бы профессиональные линзы толщиной в сантиметр, а кто не вписывался, тех либо не видели, либо ломали и втискивали, чтобы вписались. И закинув эти нищебродские кроссовки из «Кей-марта» на стол, он хотя бы на человека походил, хотя бы на того, с кем можно поговорить, а не на того, кто просто пытается поставить диагноз или проследить этиологию, лишь бы сказать то, что подходит под его мелкие линзы. Оборжаться было можно с тех его кроссовок.

— Можно задать вопрос?

— Почему сразу не задать, чтобы я не тратила время на «да, можешь задать»?

— Я понимаю, о чем ты.

— Ну?

— Он поднимал ноги для лучшего кровообращения?

— И ты это хотел спросить?

— Это разве не тот маленький поощряющий вопрос, о котором ты говорила?

— Твою ж мать, — отвечает Рэнд. — Да, для кровообращения. Хотя в то время никто не знал, зачем. Мы все верили, что у него больная спина. Выглядел он правда так себе. Было просто ясно, что это человек не в самой лучшей форме.

— Он казался хрупким, особенно для своего возраста.

Теперь Рэнд иногда, время от времени, закидывает голову назад и чуть в сторону, очень быстро, словно поправляя волнистую прическу, не трогая руками, как очень часто делают девушки-подростки некоторых типов характеров, необязательно это замечая.

— Кстати, это он научил меня слову «этиология». И это он объяснил, почему от врачей требуется быть такими отстраненными и чопорными; просто работа такая. Он никого не заставлял, но временами казалось, будто он отбирал конкретных людей — и тогда ему было трудно сопротивляться. Иногда по ночам бывало непросто, и смотреть «Мод» с суицидщицами или напичканными таблетками не очень-то помогало.

— …

— Помнишь «Мод»?

— Нет, не помню.

— Моя мама обожала этот сериал. Просто-таки последнее в мире, что я хотела бы там смотреть. Когда ее муж злился и говорил «Мод, сидеть», она садилась, как собака, и включался громкий закадровый смех. Вот тебе и феминизм. Или «Ангелы Чарли» — просто плевок в душу, если ты феминистка.

— …

— Впервые он со мной заговорил в розовой палате — это такая одиночка, куда тебя сажали, если ты суицидница и по закону за тобой надо легально наблюдать двадцать четыре часа в сутки, или если ты нарушала дисциплину, как они говорили, представляя собой угрозу или вредное влияние, — тоже могли посадить.

— Розовой палата называлась из-за цвета палаты? — спрашивает Дриньон. Мередит Рэнд прохладно улыбается.

— Розовый Бейкера-Миллера, если точно, потому что эксперименты показали, что розовый цвет снижает возбуждение, и скоро все психушки стали красить свои одиночку в розовый. Это тоже он рассказал. Он объяснил цвет комнаты, куда меня посадили; в ней был наклонный пол и сток посередине, как в средневековье. Я никогда не считалась суицидницей, если вдруг интересно. Даже не представляю, как ты сейчас офигеваешь, типа — ой-ой, психопатка, сидела в Зеллере в семнадцать лет.

— Я об этом не думал.

— Я сказала врачу, который даже не был моим врачом — я имею в виду, врачом по страховке папы, но это был другой врач, который прикрывал того, когда он не мог прийти, они так все время друг друга прикрывали, так что за пять дней с тобой говорили три разных врача, и им приходилось раскладывать на столе твою папку и заметки или что там, чтобы хотя бы тебя вспомнить, — и этот врач, который никогда не моргал, пытался меня разговорить на тему жестокого и небрежного обращения в детстве, хотя такого ни разу не было, и я заявила, что он долбаный придурок и что он либо может поверить, когда ему говорят правду, либо просто засунуть ее себе в тупую жирную задницу. И в ту же ночь я — в розовой палате, по его указанию, бред какой-то. Не то что, конечно, меня потащили, забросили туда и захлопнули дверь — все были очень обходительные. Но, знаешь, странное дело — в психиатрической больнице начинаешь думать, что надо просить разрешения, даже чтобы сказать, что думаешь. Думаешь, что вести себя безумно и раскованно — это нормально, а то и в каком-то смысле ожидается, и сперва это даже раскрепощает и радует; появляется ощущение, что все, больше не надо улыбающихся масок, больше не надо притворяться, и это радует, только становится как бы соблазнительным и опасным и вообще-то даже вредным — некоторая сдержанность на пользу, это нормально, объяснил он, и один из синдромов, почему некоторых в итоге кладут в лечебницу, — они попадали в дурдом в молодости или в хрупкий период, когда их самовосприятие еще не особо закрепленное и прочное, и начали вести себя, как, им кажется, положено вести себя в дурдоме, и скоро они уже правда такие, и их зажевывает система, система психического здравоохранения, и они уже не выбираются.

— И он об этом тебе рассказал. Предупредил насчет несдержанных оскорблений психиатра.

Ее взгляд изменился; она кладет подбородок на руку, из-за чего кажется еще моложе.

— Он мне много чего рассказывал. Очень. В ночь, когда я сидела в розовой палате, мы проговорили два часа. Теперь мы оба посмеиваемся — мол, он говорил намного больше меня, хотя вроде должно быть наоборот. Через какое-то время мы болтали каждый вечер, как по часам, и…

— Ты осталась в одиночке?

— Нет, там я сидела только одну ночь, и мой обычный врач, надо признать, он устроил подменному какие-то дисциплинарные неприятности за то, что он меня туда засадил; он сказал, что это было спонтанно. — Рэнд замолкает и барабанит пальцами по щеке. — Блин, забыла, что говорила.

Дриньон на миг чуть поднимает глаза.

— «Через какое-то время мы болтали каждую ночь, как по часам».

— Уже в общей комнате, после часов посещения и когда успокаивали или закармливали таблетками всех, кто психанул из-за чего-нибудь во время посещений. Мы сидели и разговаривали, только ему время от времени надо было идти на обходы, смотреть, где все, в своей ли палате, и чтобы все, кого ждут таблетки, сходили на стойку за таблетками. Каждый вечер по будням мы усаживались, и у него всегда была такая привычка — наливать в банку из-под «колы» воду из фонтанчика, он пил из банки вместо чашки, — и мы усаживались за стол, и он начинал: «Ну что, углубимся, Мередит, или сегодня просто поболтаем?» — и я прям будто смотрела на меню и отвечала: «Ну, хм-м, пожалуй, сегодня я бы хотела углубиться».

— Можно задать вопрос?

— Гр-р. Давай.

— Правильно ли я предполагаю, что «углубление» касалось самовредительского поведения и твоих причин на него? — спрашивает Дриньон. Теперь его руки лежат на столе, пальцы сплетены, что для большинства людей повод придвинуться и ссутулиться, но не для Дриньона — его поза не меняется.

— Никак нет. Он был для этого слишком умный. О самовредительстве мы говорили редко. Смысл-то. О таком напрямую не говорят. Что он… скорее он по большей части просто рассказывал обо мне.

Один из сплетенных пальцев Дриньона чуть движется.

— Не расспрашивал?

— Никак нет.

— И тебя это не раздражало? Что он говорил с тобой о тебе же?

— Большая разница в том, что он был прав. Просто прав во всем, что говорил.

— О тебе.

— Слушай, это было в основном в начале, когда ему нужно было закрепить доверие. Это он объяснил потом: он знал, что я там ненадолго, в Зеллере, и знал, что мне надо с кем-то поговорить, и ему нужно было очень быстро показать, что он меня понимает, не считает просто случаем или задачкой на пользу своей карьере, какими мне казались врачи и консультанты, о чем он сам знал и объяснял, что неважно, права я насчет них или нет, — суть в том, что я в это поверила, это стало моей защитой. Он сказал, у меня чуть ли не самые глухая защита, что он видел там за все свое время. В Зеллере. В смысле, не считая полноценных психотиков, они вообще непрошибаемые, но их почти сразу переводили; он редко общался один на один с настоящими психотиками. Психоз — это просто такие мощные защитные структуры и убеждения, что человек не может из них выбраться, они становятся для него реальным миром, и тогда уже обычно поздно, потому что меняется структура мозга. Тогда единственная надежда только лекарства и очень много розового вокруг.

— Ты хочешь сказать, он видел в тебе человека.

— Что он сделал, прямо в розовой палате, пока я сидела на койке и как бы такая: «о боже тут даже слив в полу», — он сразу сообщил обо мне два факта, которые знала я, но больше никто. Никто. Я серьезно, — говорит Мередит Рэнд. — Типа, у меня в голове не укладывалось. Попал в точку.

— …

— Теперь тебе интересно, о чем это я, — говорит она.

Дриньон снова делает ту малозаметную штуку с наклоном головы.

— Хочешь сказать, ты бы хотела, чтобы я попросил тебя рассказать?

— Ни за что.

— Сомневаюсь, что ты это кому-то расскажешь, практически по определению.

— Угадал. Точно. Ни за что. Да и не то чтобы это прям что-то интересное, — говорит она. — Но он знал. Он об этом знал, и можешь не сомневаться — захватил мое внимание. Можешь не сомневаться, тут я подскочила и навострила уши. Да и как иначе?

— Могу понять, — говорит Дриньон.

— Вот именно. Что он меня знал, понимал, заинтересован в понимании. Люди то и дело так говорят — «понимаю, я тебя понимаю, пожалуйста, помоги тебя понять».

— Я сам несколько раз говорил что-то в это роде, пока мы разговаривали, — говорит Дриньон.

— И знаешь, сколько раз?

— Девять, хотя, думаю, только четыре в том смысле, в котором ты имеешь в виду, если я тебя правильно понимаю.

— Это шутка?

— То, что я снова повторил слово «понимаю»?

Рэнд изображает утомление сперва в одну сторону, потом в другую, словно с ними за столом сидит кто-то еще. Дриньон говорит:

— Не шутка, если я уловил тот смысл «понимать», который ты имела в виду, то есть понимание не утверждения или чьего-либо намека, а скорее человека, что лично мне кажется менее когнитивным, чем вопрос эмпатии, или даже думаю, под этим видом понимания ты имеешь в виду «сопереживание».

— Главное, — говорит она, — что у него правда получалось. Называй как хочешь. Никто не знал того, что он обо мне сказал — вообще-то одно даже я сама не знала, если серьезно, пока он не разложил по полочкам.

— Это произвело сильное впечатление, — подсказывает Дриньон.

Рэнд не обращает внимания.

— Он психотерапевт от бога. Он сказал, это его призвание, его искусство. Как у других — живопись, или когда прям классно танцуешь, или когда сидишь и читаешь часами напролет одно и то же, не двигаясь с места и не отвлекаясь.

— …

— Как думаешь, у тебя есть призвание? — спрашивает она Шейна Дриньона.

— Сомневаюсь.

— Он не врач, но если видел, что может чем-то помочь, то старался помочь. В остальном, сказал он, он скорее как охранник.

— …

— Однажды он сказал, что он скорее как зеркало. В этих углубленных разговорах. Если он кажется злым или глупым, на самом деле это значит, что ты себя видишь злой или глупой. Если он когда-нибудь покажется умным и чутким, значит, это ты в тот день умная и чуткая — а он просто демонстрирует, что в тебе есть. И он ужасно выглядел, но это тоже влияло на мощь углубленной проработки с ним на пару. Он казался таким больным, задерганным и хрупким, что никогда не подумаешь: вот меня сидит и осуждает самодовольный, нормальный, здоровый, богатый врач и радуется, что он не я, или просто видит во мне задачку. Это как поговорить с кем-то по-настоящему, с ним.

— Любой бы заметил, что он, твой будущий муж, произвел на тебя сильное впечатление в такое тяжелое время, — говорит Шейн Дриньон.

— Это ирония?

— Нет.

— Ты, типа, думаешь: вот, значит, психованная семнадцатилетка втюрилась во взрослую психотерапевтическую фигуру, потому что, мол, только он понимает?

Шейн Дриньон качает головой ровно два раза.

— Я думаю не это.

Рэнд приходит в голову, что в теории ему может быть скучно до смерти, а она никогда этого не разглядит.

— Потому что это просто жалко, — говорит Мередит Рэнд. — Типа, банальнее не придумаешь, и как бы мне, по-твоему, ни было плохо, до такого я точно не докатилась. — Теперь она на миг резко выпрямляется. — Знаешь, что такое монопсония?

— Думаю, да.

— Ну и что?

Шейн Дриньон слегка прочищает горло.

— Это антоним монополии. Когда есть один покупатель и множество продавцов.

— Правильно.

— Думаю, тендер за госконтракты, как когда Служба обновляла устройства для чтения перфокарт в Ла-Хунтском центре в прошлом году, — пример монопсонического рынка.

— Правильно. Ну, он меня и этому научил — правда, в контексте психологии.

— Как метафора, — говорит Дриньон.

— Понимаешь, как это может быть связано с одиночеством?

Очередной очень краткий миг внутреннего анализа.

— Понимаю, как это может вести к недоверию, поскольку тендеры, как правило, уязвимы для махинаций, нечестных прогнозов стоимости и тому подобного.

— Ты очень буквальный человек, знаешь?

— …

— Ну вот тогда тебе буквально, — говорит Мередит Рэнд. — Скажем, ты красивая, и тебе многое нравится в красоте — к тебе по-другому относятся, люди обращают на тебя внимание и говорят о тебе, и если куда-нибудь входишь, то чуть ли не чувствуешь, как все тут же меняются, и тебе это нравится.

— Это вид власти.

— Но в то же время у тебя меньше власти, — продолжает Мередит Рэнд, — потому что вся твоя власть полностью замешана на красоте, и в какой-то момент понимаешь, что красота — это как ящик, а ты всегда сидишь внутри, или как тюрьма, и никто никогда не увидит тебя и не подумает о тебе без этой самой красоты.

— …

— И я даже не считала себя прям красивой, — говорит Мередит Рэнд. — Особенно в старшей школе. — Она катает сигарету в пальцах, но не закуривает. — Но вот то, что все остальные считают меня красивой, я знала. Типа, уже с двенадцати все говорили, какая я замечательная и распрекрасная, и в старшей школе я была одна из вертихвосток, и все знали, кто они, и это уже стало как бы официально, в социальном плане: я красивая, я желанная, у меня есть власть. Понимаешь?

— Думаю, да, — говорит Шейн Дриньон.

— Потому что это и было углубление: мы с ним всерьез говорили об этом, о красоте. Я впервые в жизни говорила о красоте с другим человеком. Особенно — парнем. Я имею в виду, не считая «ты такая красивая, я тебя люблю», и сразу языком в ухо. Будто больше ничего говорить и не надо: ты красивая — и все, падай и отдавайся на месте.

— …

— Когда ты красивая, — говорит Мередит Рэнд, — уважать парней бывает сложно.

— Могу понять, — говорит Дриньон.

— Потому что никогда даже не видишь, какими они могут быть на самом деле. Потому что стоит тебе появиться, как они меняются; если они считают тебя красивой — меняются. Это как в физике — если смотришь на эксперимент, то теоретически портишь результат.

— Существует такой парадокс, — говорит Дриньон.

— И только сперва это нравится. Нравится внимание. Пусть они меняются, зато ты знаешь, что меняются они из-за тебя. Это ты привлекательная, их влечет к тебе.

— Отсюда языки в ухо.

— Хотя со многими эффект получается противоположный. Они тебя почти избегают. Боятся или нервничают — им чего-то хочется, и им стыдно или страшно, что этого хочется, — они не могут с тобой заговорить или даже на тебя посмотреть, или они начинают ломать комедию, как Вторая Костяшка Боб, устраивать сексистский флирт, когда они думают, что хотят произвести впечатление на тебя, но на самом деле — на других парней, показывают, что им не страшно. А ты еще даже ничего такого не сделала и не сказала; достаточно просто появиться — и все меняются. Вуаля.

— Похоже, это тяжело, — говорит Дриньон. Мередит Рэнд закуривает сигарету в пальцах.

— Плюс тебя ненавидят остальные девчонки; они тебя еще даже не знают и с тобой не общаются, а уже решают, что ненавидят, просто из-за того, как реагируют все парни, — будто ты угроза, или тебя принимают за хвастливую сучку, даже не пытаясь разобраться. — Она всегда отворачивается, чтобы выпустить дым, и поворачивается обратно с конкретным стилем. Большинство людей считает ее очень прямой.

— Я не была дурочкой, — говорит она. — Умела считать. Получила приз по алгебре в десятом классе. Но, конечно, никого не волновало, что я умная или разбираюсь в математике. Даже учителя пучили глаза, нервничали, лезли или заигрывали, когда я подходила после урока или что-нибудь спрашивала. Будто я вертихвостка — и никто никогда даже не подумает разглядеть что-то еще.

— Слушай, — говорит Мередит Рэнд. — Не пойми меня неправильно. Сама-то я не думаю, что такая уж прям красивая. Я не говорю, что я великолепна. На самом деле никогда не думала, что я такая уж прям великолепная. Брови у меня, например, слишком густые. Дергать я их не собираюсь, но густые. И шея у меня, типа, в два раза толще, чем у нормального человека, если смотрюсь в зеркало.

— …

— Хотя это и неважно.

— Нет.

— Что — нет?

— Нет, я понимаю, что это неважно, — говорит Дриньон.

— Вот только важно. Тебе не понять. Красота — как минимум в том возрасте она как западня. В тебе сидит жадная частичка, которой очень нравится внимание. Ты особенная, ты желанная. Легко принять красоту за саму себя — типа, больше у тебя ничего нет, только поэтому ты особенная. В своих дизайнерских джинсах да тесных свитерочках, которые можно положить в сушилку, чтобы они обтягивали еще больше. И ходить так. — Хотя не то чтобы Мередит Рэнд приходит на Пост как скромница или замарашка. У нее всегда профессиональные ансамбли — в рамках правил, но многие инспекторы Поста при ее виде все равно закусывают костяшки пальцев, особенно в холодные месяцы, когда из-за большой сухости в воздухе одежда липнет к телу.

— Обратная сторона — еще начинаешь понимать, что на самом деле ты просто кусок мяса, — говорит она. — Вот и все. Очень желанного мяса, но еще тебя никогда не примут всерьез и, типа, никогда не возьмут в президенты банка, что ли, потому что никто и никогда не сможет заглянуть за красоту, это красота на них влияет и вызывает чувства — и больше их ничего не волнует, и трудно этим не увлечься, не начать, типа, работать на это, видеть себя так же.

— Ты имеешь в виду — видеть и реагировать на людей в зависимости от того, привлекательны они или нет?

— Да нет, нет. — Видно, что Мередит Рэнд было бы трудно бросить курить, так активно она пользуется тем, как курит, выдыхает и двигает головой для передачи эмоций. — Я имею в виду — видеть саму себя куском мяса, что у тебя есть только внешность и то, как ты влияешь на парней, мужиков, и больше ничего. Начинаешь это делать, даже не замечая, как делаешь. И это страшно, потому что в то же время это еще как ящик; ты знаешь, что в тебе намного больше всего, потому что чувствуешь, но больше это не узнает никто и никогда — даже другие девушки, которые тебя либо ненавидят, либо боятся, потому что ты — монопсония, или, если они тоже вертихвостки или чирлидерши, то они с тобой конкурируют и думают, будто обязаны с тобой сраться, о чем парни понятия не имеют, но, уж поверь мне на слово, это бывает жестоко.

Из-за того, что одна ноздря Дриньона чуть больше другой, иногда кажется, будто он чуть склоняет голову, даже когда не склоняет. Это почему-то параллельно его дыханию через рот. Обычно Мередит Рэнд интерпретирует отсутствие выражение как отсутствие внимания — когда лицо человека во время разговора пустеет и он притворяется, что слушает, но на самом деле не слушает, — но у Дриньона другое отсутствие выражения. Еще ей либо мерещится, либо он правда постепенно распрямляется и становится выше, потому что сейчас точно выглядит капельку выше, чем в начале тет-а-тета. Коллекцию разных старомодных федор, хомбургов и деловых шляп, приклеенных или приколотых к лакированной палисандровой доске на стене «Мейбейера» над головой Дриньона, теперь частично заслоняет его макушка и небольшой завиток на маковке круглой головы. На самом деле он слегка левитирует, что происходит, когда он полностью увлечен; это совсем незаметно и никто не видит, что его ягодицы слегка парят над стулом. Однажды вечером кто-то пришел в офис и увидел, что Дриньон парит вверх ногами над столом, вперившись глазами в сложную декларацию, — Дриньон по определению не подозревает о левитации, ведь она происходит, только когда его внимание полностью приковано к чему-то другому.

— И это тоже часть ощущения ящика, — продолжает Мередит Рэнд. — Есть ощущение — которое у подростков в любом случае реально завышенное, — такого ощущения, что на самом деле тебя никто реально не знает и не любит такой, какая ты есть, потому что реально не видят тебя настоящую, а ты им почему-то не даешь, даже если кажется, что хочешь. Но еще это в то же время такое ощущение, про которое знаешь, что оно скучное, инфантильное и как из плохого фильма, «Хнык, никто меня не любит, никто не понимает», поэтому еще видишь, что твое одиночество — дурацкое и банальное, даже когда его чувствуешь, одиночество, поэтому даже сама себя не жалеешь. И вот об этом мы и говорили, об этом он мне рассказывал, это знал без моих признаний: и как мне одиноко, и как порезы чем-то связаны с красотой и ощущением, что я не вправе жаловаться, но все равно очень несчастная и в то же время верю, что не быть красивой — это как конец света, тогда я буду просто куском мяса, который никому не нужен, а не куском мяса, который, так уж вышло, нужен. Будто я в этом всем заперта и все-таки не имею настоящего права жаловаться, потому что посмотрите на тех девчонок, что завидуют и думают, что красивые не бывают одинокими и не страдают, и даже если я жаловалась, то жалобы получались банальные, это он меня научил словам «банальный» и «тет-а-тет», и как это может укреплять одиночество, — правда мыслей «я просто мясо, людей интересует только моя красота, всем плевать, какая я на самом деле, я одинока» совершенно скучная и банальная, как какая-нибудь сентиментальщина из женских журналов типа «Редбука», ничего прекрасного и уникального, ничего особенного. И тогда я впервые подумала, что шрамы и порезы позволяли некрасивой внутренней правде выйти наружу, быть снаружи, даже если их тоже приходилось прятать под длинными рукавами, — хотя кровь на самом деле реально даже очень красивая, если по-настоящему задуматься, в смысле, когда только проступает, хотя резать надо очень аккуратно, и точно, и не очень глубоко, чтобы кровь показывалась просто линией, которая типа медленно наполняется, так что вытирать надо только секунд через тридцать или больше.

— А когда режешь, больно? — спрашивает Шейн Дриньон.

Мередит Рэнд резко вдыхает и смотрит прямо на него.

— В каком смысле — режешь? Я больше не режу. Никогда, с тех пор, как встретила его. Потому что он более-менее рассказал все это и сказал правду, что не имеет в конечном счете значения, зачем я это делаю или что это, типа, символизирует или что за дела. — Ее взгляд очень ровный и прозаичный. — Важно только то, что я это делаю и должна прекратить. И точка. В отличие от врачей и тех маленьких собраний, где все сплошь про твои чувства, зачем да почему, будто, если поймешь, почему это делаешь, тут же по волшебству прекратишь. А это, сказал он, главная ложь, из-за которой врачи и стандартная психотерапия — для людей вроде нас просто трата времени: они думают, будто диагноз и есть лекарство. Что если поймешь, почему, то все прекратится. А это вранье, — говорит Мередит Рэнд. — Прекращаешь, только когда прекращаешь. Не когда ждешь, что тебе кто-нибудь все объяснит и все как по волшебству — вуаля — прекратится.

Когда она говорит «вуаля», изображает рукой с сигаретой саркастическую завитушку.

Дриньон:

— Похоже, он тебе и правда помог.

— Он был со мной очень прямым, — говорит она. — Оказалось, он очень гордится своей прямотой: часть его образа — что у него нет образа. Только это я узнала потом.

— …

— Ты, конечно, понимаешь, как сопереживание и понимание, что на самом деле творится у тебя внутри, как все это повлияет на девушку, которая думала, будто ее главная проблема — что никто не разглядит за ее красотой то, что у нее внутри. Хочешь знать, как его зовут?

Дриньон моргает один раз. Он очень редко моргает.

— Да.

— Эдвард. «Эд Рэнд, неполноценный бакалавр», говорил он. В общем, сам понимаешь, почему я была подготовлена влюбиться в него с головой.

— Думаю, да.

— Значит, не надо объяснять, — говорит Мередит Рэнд. — В каком-то смысле, был бы он извращенцем или маньяком с такой методикой, это был бы идеальный вариант влюблять в себя молодых красивых девчонок. Устраиваешься туда, куда все попадают в раздрае, в одиночестве и в кризисе, находишь молодых девчонок, чья основная проблема, скорее всего, всегда внешность. И тогда все, что ему остается, если он смекалистый — а он уже насмотрелся на сотни ненормальных девчонок, которые голодали, или воровали одежду из торговых центров, или ели и не могли остановиться, или резали себя, или подсаживались на наркоту, или то и дело сбегали со взрослыми черными мужиками, чтобы родителям приходилось их раз за разом тащить обратно, неважно, ты понял, — но у всех была одна и на самом деле та же ключевая проблема, каждый раз, когда они туда попадали, — и неважно, из-за чего официально, главное — из-за ощущения, что их на самом деле никто не знает, не понимает и в этом корень их одиночества, постоянной боли, из-за которой они резали или ели, или не ели, или сосали целой баскетбольной команде за школьной помойкой, как одна чирлидерша весь первый учебный год, что я знаю как абсолютный факт, хотя она никогда не считалась на самом деле вертихвосткой, потому что считалась просто давалкой; многие вертихвостки ее просто ненавидели. — Рэнд быстро бросает взгляд на Дриньона на предмет заметной реакции на слово «сосать», чего он вроде бы не демонстрирует. — И их легко заманить в общую комнату, и абсолютно изумить и потрясти откровениями о них же, которые они не рассказывали никогда и никому — и в то же время это абсолютно просто заметить и понять, потому что в корне все они одинаковы.

— Ты ему это говорила, во время сеансов психотерапии, обозначенных как углубленные? — спрашивает Дриньон.

Рэнд качает головой и тушит сигарету «Бенсон энд Хеджес».

— Это были не сеансы психотерапии. Он ненавидел этот термин, всю эту терминологию. Просто тет-а-теты, разговоры. — И снова она тушит сигарету с тем же числом тычков и частичных перекатываний, хотя и с меньшей силой, чем когда казалась нетерпеливой или рассерженной из-за Шейна Дриньона. Она говорит: — Только это мне, сказал он, казалось, и требовалось — просто поговорить с кем-нибудь без фигни, чего врачи в Зеллер-центре не понимают или, типа, не могут понять, потому что тогда рухнет вся структура, потому что врачи тратят четыре миллиона лет на медвуз и ординатуру, и страховые компании платят кучу бабок за диагноз, и осмотры, и протоколы психотерапии, это все институциональная структура, а когда что угодно институционализируется, оно сразу становится искусственным, типа, организмом и пытается выжить и удовлетворять собственные потребности, прямо как живой человек, только это не человек, это полная противоположность человека, потому что внутри нет ничего, кроме воли выжить и расти как институт, — он сказал: просто посмотри на христианство и на всю христианскую церковь.

— Но я спрашивал, обсуждала ли ты с ним возможные подозрения — возможность, что на самом деле он тебя не понимает, не заботится о тебе, просто извращенец?

Иногда в течение беседы Мередит Рэнд критически рассматривает свои ногти — миндалевидные, не слишком длинные и не слишком короткие, окрашенные в глянцево-красный. Шейн Дриньон, как правило, смотрит на ее руки, только когда смотрит Рэнд.

— Мне не пришлось, — говорит Рэнд. — Он сам сказал. Эдвард. Он сказал, учитывая мою проблему, только вопрос времени, когда мне придет в голову, что, может, и он не понимает и не заботится, а только понимает меня так же, как механик понимает машину, — это шла вторая неделя в отделении, когда мне снилась всякая машинерия, с шестеренками и датчиками, о чем очень хотелось рассказать врачам и так называемым психотерапевтам, чтобы они показали мне символизм, над чем мы с ним оба вдоволь посмеялись, потому что это настолько очевидно, тут и идиот догадается, хотя он сказал, врачи не виноваты и они не тупые, просто так уж устроен механизм института стационарной психотерапии и у врачей не больше выбора в том, какой важностью наделять сны, чем у винтика в машине — какую мелкую задачу или движение его поставили туда выполнять раз за разом как часть большой работы большого механизма. — Репутация Рэнд в РИЦе — что она секси, но ненормальная и ужасная зануда, которая просто-таки не затыкается, если ее разговорить; люди спорят, завидуют они в конечном счете ее мужу или сочувствуют. — Но он об этом сказал раньше, чем я успела даже начать об этом думать. — Она со щелчком открывает белый виниловый портсигар, но сигарету не извлекает. — Что, должна сказать, даже удивило, потому что мне уже было восемнадцать и я так натерпелась «я тебя люблю» от извращенцев, засранцев, качков и студентов на первом свидании, что очень подозрительно и цинично смотрела на двойные мотивы парней, и обычно стоило бы этому мелкому хилому санитару обратить на меня внимание, как я бы уже включила защиту на полную и прикидывала все возможные извращенные удручающие возможности.

Красный лоб Дриньона на миг морщится.

— Тебе было восемнадцать — или семнадцать?

— Ой, — говорит Мередит Рэнд. — Точно. — Когда она ведет себя моложе, иногда смеется быстрым и невыразительным смешком, будто по рефлексу. — Как раз исполнилось восемнадцать. Отметила день рождения на третий день в Зеллере. Даже пришли мама с папой и принесли торт и трещотки в часы посещения, и пытались отметить, типа «ву-пи-и», такой позор и уныние, что я не знала, куда себя девать, типа, неделю назад вы истерите из-за каких-то порезов и сажаете меня в дурку, а теперь прикидываетесь, будто это счастливый день рождения, забьем на чьи-то женские вопли в розовой палате, пока я задуваю свечи, а вы поправляете под подбородком резинку шляпы, и я просто подыгрывала, потому что не знала, как сказать, что для них абсолютно странно вести себя, типа, «с днем рождения, Мередит, ву-пи-и». — Излагая, она мнет руку ладонью другой. Иногда, пока Дриньон сидит со сплетенными пальцами на столе, он сменяет верхний большой палец с одного на другой. Его бывший стакан пива стоит пустым, не считая полукруга пенистых остатков по краю дна. У Мередит Рэнд теперь три разных узких соломинки на выбор, чтобы пожевать; одна уже немало пожевана и расплющена с одного конца. Рэнд говорит:

— В общем, он об этом сказал. Сказал, скорее всего, в какой-то степени я это так или иначе осознаю, и если я хочу реально углубиться, почему бы не поговорить и об этом. Он вечно так ошарашивал, чтоб я потом сидела такая: — она изображает преувеличенно изумленное выражение, — и тогда он кряхтел, скидывал ноги со стола и уходил с планшетом на свой обход — от него официально требовалось обходить всех каждую четверть часа и записывать, где они, и следить, чтобы никто не совал пальцы в рот или не связывал наволочки, чтобы повеситься, — и уходил, и оставлял меня в общей комнате, где нечего делать и не на что смотреть, ждать, пока он вернется, а ждать обычно приходилось долго, потому что он всегда плохо себя чувствовал и, если рядом не было медсестры или еще кого, ходил очень медленно и время от времени прислонялся к стене перевести дыхание. Он был белый как привидение. Плюс принимал кучу диуретиков, поэтому все время бегал писать. Хотя когда я обо всем это спросила, он ответил, что это его личное дело и мы здесь говорим не о нем, он тут не важен, потому что он только как бы на самом деле зеркало для меня.

— Значит, ты не знала, что у него кардиомиопатия.

— Он только говорил, что он развалина, но преимущество того, что физически ты развалина, — он выглядит точно так, какой есть, это никак не спрячешь, не притворишься, будто он не настолько развалина. И это совсем не так, как у людей вроде меня; он сказал, для большинства единственный способ показать, что они развалины, — развалиться и попасть в местечко типа этого, типа Зеллера, где уж и тебе, и твоей семье, и всем вокруг, неоспоримо очевидно, что ты развалина, так что психушка как минимум приносит некое облегчение, но он сказал, учитывая местные реалии — то есть страховку, и деньги, и как устроены институты вроде Зеллера, — учитывая реалии, я почти гарантированно тут не задержусь, и что я тогда учудю, когда вернусь в реальный мир, где всякие бритвы, канцелярские ножи и рубашки с лживыми рукавами. С длинными рукавами.

— Можно задать вопрос?

— Еще бы.

— Ты отреагировала? Когда он рассказал о возможности, что его помощь тебе и углубленные разговоры с тобой напрямую связаны с твоей привлекательностью?

Рэнд без конца щелкает крышкой белого портсигара.

— Я спросила что-то типа: значит, ты говоришь, что сидел бы тут со мной весь такой озабоченный и интересующийся, если бы я была жирухой в прыщах и, типа, с лошадиной мордой? А он ответил, что не знает, он работал с самыми разными людьми, и кто была страшненькая, кто — красивая, сказал, это больше зависит от того, как они защищаются. Защищаются из-за реальных проблем — или просто откровенные психопатки и, глядя на него, видят какую-нибудь там типа блестящую страшную четырехликую статую — тут уж ничего не поделаешь. Только если он что-то чувствовал в человеке и думал, что может понять, может предложить реальный межличностный разговор и помощь вместо просто этой неизбежной темы «врач-и-институт».

— Ты приняла это как ответ на свой вопрос? — говорит Дриньон безо всякого удивленного или осуждающего выражения, насколько видит Мередит Рэнд.

— Нет, я сказала что-то саркастичное, типа «бла-бла-бла, все ясно», но он сказал, что это не настоящий ответ, он хотел ответить на вопрос, так как знал, какой он важный, он абсолютно понимает опасения и подозрения из-за того, стал бы он вообще на самом деле заботиться и обращать внимание, если бы я была некрасивая, потому что, сказал он, в действительности в этом и есть моя ключевая проблема — та, что последует за мной из Зеллера и с которой мне придется разбираться, иначе я вернусь сюда или чего похуже. Потом сказал, уже скоро отбой, на сегодня пора закругляться, и я ему, типа, ага, говоришь, есть такая вот важная ключевая проблема, с которой надо разбираться, а то хана, — и потом сразу все, пора баиньки? Как же я выбесилась. И потом в следующие два-три вечера его вообще не было, и я абсолютно психовала, и был только другой санитар, а дневной персонал тебе вообще ничего не говорит, они только видят, что ты взбудораженная, и докладывают, что ты взбудораженная, а по какому-такому поводу взбудораженная — вообще-то плевать хотели, никому даже неинтересно, что там у тебя за вопрос, если ты в стационаре — ты уже не человек и тебе ничего не обязаны объяснять. — Рэнд изображает на лице бессильную отстраненность. — Оказалось, он попал в больницу — настоящую больницу; когда сильное воспаление, сердце уже не качает кровь до конца, и получается примерно как, что называется, застойная сердечная недостаточность; тебя кладут на кислород и мощные антивоспалительные.

— Значит, ты волновалась, — говорит Дриньон.

— Но тогда я этого даже не знала, только знала, что его нет, а потом выходные, и вернулся он, в общем, нескоро, и сперва, когда он вернулся, я абсолютно выбесилась и даже не разговаривала с ним в коридоре.

— Поскольку тебя бросили.

— Ну, — говорит Рэнд, — я приняла очень близко к сердцу, что он так меня раззадорил и наговорил таких серьезных психотерапевтических штук, а потом свалил, будто это просто садистская игра, и, когда на следующей неделе вернулся и позвал меня из комнаты с теликом, я просто прикинулась, что смотрю сериал, и прикинулась, будто его там даже нет.

— Ты не знала, что он попал в больницу, — говорит Дриньон.

— Когда я узнала, как он болен, мне стало довольно стыдно; как будто я вела себя как избалованное дитя или девчонка, которую кинули на выпускном. Но еще я поняла, что волнуюсь за него, почувствовала, что чуть ли не нуждаюсь в нем, и, не считая папы и пары друзей в детстве, я даже не помнила, когда в последний раз на самом деле волновалась и нуждалась в ком-то. Из-за красоты.

Мередит Рэнд спрашивает:

— Ты когда-нибудь, типа, обнаруживал, что волнуешься о человеке, только когда его не оказывается рядом, и весь такой, типа, «О боже, его нет, что же теперь делать?»

— Нет.

— Ну неважно, но это произвело мощное впечатление. В итоге, когда я наконец сказала «ну ладно, фиг с тобой» и снова начала общаться с ним в общей комнате, мне уже казалось, что я его выбесила и как бы оттолкнула, когда тогда спросила, стал бы он со мной углубляться в тет-а-тет, если б я была жирной и косоглазой. Типа, его это выбесило, или он наконец решил, что я настолько циничная и подозрительная — думаю, будто мужики интересуются мной только из-за красоты, — что наконец решил, что не сможет мне запудрить мозги, будто действительно за меня волнуется, чтобы завалить или даже попросту потешить свое эго — мол, так называемая девчонка в него втюрилась, волнуется за него и пишет его имя в дневничке сотню раз большим курсивом с завитушками, ну или что там его прет. Думаю, вся эта гадость возникла, так как я злилась, что он так просто пропал, думала я, и просто меня кинул и оставил. Но он не обиделся; сказал, что видит, откуда у меня такое ощущение, учитывая мою истинную проблему, и потом еще какое-то время, думаю, позволял мне думать, будто не приходил в те дни на работу только ради того, чтобы я сама увидела свою проблему, поняла, в чем она, и увидела ее как она есть.

— Ты требовала объяснений? — спрашивает Дриньон.

— Да кучу раз. Самое странное, что теперь, после стольких лет, даже не помню наверняка, выложил он это наконец сам или подвел меня к тому, чтобы я сама ее разглядела, — говорит Мередит Рэнд, теперь уже немного поднимая взгляд, чтобы смотреть в глаза Дриньону, что, если подумать, довольно странно, учитывая их рост и соответственные положения за столом, — так называемую ключевую проблему. — Лоб Дриньона слегка морщится. Она вращает пальцами одной руки в жесте обработки или резюмирования: — Субъект, считающийся очень красивым, хочет нравиться не только за свою красоту и злится, что не нравится и никого не заботит по причинам, с красотой никак не связанным. Но на самом деле это для нее все фильтруется через красоту: это она настолько злая и подозрительная, что даже не сможет принять настоящую, истинную заботу без двойного мотива, даже если ее предложат, потому что в глубине души это она, сам субъект, не верит, что у кого угодно мотивом для заботы может быть хоть что-то, кроме красоты или сексуальности. Ну, у кого угодно, кроме ее родителей, — вставляет Мередит, — милых, но довольно недалеких, да и вообще это же только ее родители — а мы говорим о людях во внешнем мире. — Она подытоживает жестом — возможно, ироничным, а возможно, и нет. — Субъект на самом деле и есть собственная ключевая проблема, и решить ее может только она, и только если сама прекратит хотеть быть одинокой, жалеть себя и говорить: «Бедная я, какая я одинокая, никто не понимает, как мне больно, хнык-хнык».

— Если честно, я имел в виду другое объяснение. — Дриньон уже кажется значительно выше, чем в начале тет-а-тета. Ряды шляп на стене за ним почти полностью скрылись. А еще странно не чувствовать вызова или нервозности, или даже возбуждения, когда кто-то настолько непрерывно смотрит тебе в глаза. Позже, уже по дороге домой, Рэнд придет в голову, что во время тет-а-тета с Дриньоном ее чувства обострились, но вовсе не из-за возбуждения или нервозности, и что она даже чувствовала поверхность стула под ягодицами, спиной и ногами, ткань юбки, стенки туфель у боков ее ступней в чулках, чье микротекстурное плетение чувствовала тоже, и язык на задней стороне зубов и на нёбе, ветер из вентиляции на волосах и другой воздух помещения на лице и руках, привкус остатков сигаретного дыма. Раз или два, моргая, она даже поняла, что ощущает точную форму своих глазных яблок тыльной стороной век, — она замечала, когда моргает. Ее единственный опыт, который ассоциировался с этим, связан с кошкой, что была у нее в детстве, пока ее не переехала машина, и как она сидела с кошкой на коленях, и гладила кошку, и чувствовала рокот ее мурчания, и целиком чувствовала текстуру теплого меха и мышц и костей под ним, и могла так сидеть и гладить кошку долго-долго с прикрытыми глазами, будто отключаясь или впадая в ступор, хотя на самом деле чувствуя полную противоположность ступора — чувствуя себя абсолютно осознающей и живой, но в то же время, сидя и снова и снова медленно гладя кошку одним и тем же движением, она на десять-двадцать минут словно забывала свое имя и адрес, и почти все на свете о своей жизни, хотя это была совсем не отключка, и как же она любила ту кошку. Скучала по ощущению ее веса, не похожему ни на что, не тяжелому и не легкому, и почти все следующие два-три дня она временами чувствовала себя так же, как чувствует сейчас, — как кошка.

— В смысле, ты о желании меня завалить?

Дриньон:

— Думаю, да.

Мередит Рэнд:

— Он сказал, что он, по сути, труп, сказал слова «труп» и «ходячий мертвец», поэтому суть как раз в том, что он и не может в меня влюбиться в этом смысле, сказал он. Ему не хватит сил залезть мне в трусики, даже если бы он хотел.

Дриньон:

— Значит, он рассказал о своем состоянии.

Мередит Рэнд:

— Не так подробно; он сказал, это не мое на самом деле дело, не считая того, как это касается моей проблемы. А я сказала, что начинаю подозревать, будто он только подкидывает намеки — «моя проблема, моя проблема», — но не выкладывает, в чем она, чтобы, типа, зачем-то водить меня за нос, и что я не стану притворяться, будто точно знаю, зачем или чего он хочет, но трудно не задуматься где-то в глубине, что это что-то жуткое или извращенное, о чем я просто в лоб ему и заявила. Я тогда уже забила на вежливость.

— Я немного запутался, — говорит Дриньон. — Это было до того, как он просто заявил, в чем, на его взгляд, твоя главная проблема?

Мередит Рэнд качает головой, хотя в ответ на что именно — теперь неясно вдвойне. Одна из жалоб инспекторов — что она пускается в долгие истории, но рано или поздно теряет нить, и почти невозможно не отвлечься или не отключиться, когда уже не понимаешь, к чему она, блин, ведет-то. Кое-кто из инспекторов-холостяков решил, что она просто ненормальная — издали глазу приятно, но явно лучше обходить за километр, особенно на перерывах, когда каждый миг отдыха драгоценен, а она может быть похуже самой работы. Рэнд говорит:

— К этому времени меня кадрил или обо мне расспрашивал каждый первый мужик в Зеллере, от дневного санитара до пациентов на втором этаже, когда мы спускались на осмотры, что ужасно портило настроение во всех смыслах. Хотя он отметил, что если меня это так обламывает, то зачем я вообще крашусь, если лежу в психиатрической больнице. Что, надо признать, справедливое замечание.

— Да.

Она трет ладонью глаз, показывая либо утомление, либо попытку не отвлечься от истории, хотя Дриньон не выдает скуку или нетерпение.

— Плюс еще как раз тогда он сказал, что врачи Зеллера начали поговаривать, будто моя так называемая привязанность к одному санитару — они тоже видели мужские расспрашивания и вынюхивание, — все углубленные сольные тет-а-теты начали попахивать зависимостью или чем-то нездоровым, и мне ничего не говорили, но его начали расспрашивать и, в общем, всячески на него давить, и тогда нам пришлось дожидаться, когда все уткнуться в телик, и затем уходить на лестницу рядом с отделением, где не так людно, где он обычно ложился на цемент площадки, закинув ноги на вторую или третью ступеньку, о чем к этому времени уже признался, что это не для спины, но что ему нужно поддерживать кровообращение. И в первые пару дней на лестнице мы много говорили о моих подозрениях, чего ему от меня надо и зачем он это делает, все ходили кругами, и он больше рассказал о себе, как заразился кардиомиопатией в колледже, но еще твердил, мол, ладно, он об этом расскажет, если мне так хочется, но это как бы порочный круг, ведь что бы он ни сказал, я, если захочу, все равно могу заподозрить и приписать ему какой-то скрытый мотив, и решить, что это все честно и открыто, но, на его взгляд, не углубленно и не действенно, а скорее мы ходим кругами внутри самой проблемы вместо того, чтобы на самом деле на нее взглянуть, что, сказал он, раз уж он ходячий труп и на самом деле не является частью института психиатрического отделения, только он здесь и может раскрыть на самом деле истину о моей проблеме, и она, сказал он, по сути, состоит в том, что мне пора повзрослеть.

Здесь Мередит Рэнд делает паузу и смотрит на Шейна Дриньона, ожидая вопрос, что именно значит этот диагноз; но он не спрашивает. Кажется, он то ли с чем-то примирился, то ли решил выслушать историю так, как ее помнит и преподносит Мередит Рэнд, то ли заключил, что попытки внести какой-то порядок в ее сторону тет-а-тета принесут противоположный эффект.

Она говорит:

— И, естественно, это самое «повзрослеть» меня выбесило, и я послала его посидеть на чем-нибудь точеном, но не всерьез, потому что примерно тогда же он еще сказал, что прошел слушок о моей скорой выписке, об этом поговаривают в отделении, хотя, естественно, мне никто никогда не удосуживался сказать, что происходит, и что моя мать пыталась договориться о психотерапии вне клиники, чтобы один врач принимал меня в частном порядке, но у него очень большая загрузка и его абсолютно не покрывала папина страховка, так что начался бюрократический кошмар, и закончится он нескоро, но тут я начала осознавать, что это не навсегда, что уже, может, на следующей или послеследующей неделе больше не смогу с ним видеться и вести углубленные разговоры, а то и даже, может, вообще больше его не увижу, — я поняла, что не знаю, где он живет или даже, блин, его фамилию. Это как накатило, и я начинаю об этом психовать каждый раз, потому что уже по себе знаю, что такое пара дней, когда с ним вдруг нельзя поговорить или узнать, где он, и вот я психую, и в голове уже играю с мыслью что-нибудь заточить и резать, хотя меня даже реально и не тянет, это просто чтобы задержаться в дурке подольше, хоть я и знала, какая это полнейшая дурь. — Она очень быстро бросает взгляд на Дриньона, чтобы увидеть, реагирует ли он на эту информацию. — И это безумие, и я даже думаю, он знал, что со мной происходит, знал, думаю, каким уже стал для меня важным, поэтому у него было дополнительное преимущество или вес, чтобы отрезать, что пора кончать маяться херней, — я сидела на лестнице на четвертый, а он лежал на спине на лестничной площадке, с ногами прямо подо мной, поэтому все это время я смотрела на его подошвы, а там такие кей-мартовские ботинки, и подошвы пластмассовые, — и что «повзрослеть» значит сейчас, прямо сию секунду, перестать вести себя по-детски, а то это меня убьет. Он сказал, что все девушки в Зеллере одинаковые и ни одна из нас не представляет, что значит быть взрослым. Что абсолютно снисходительно и обычно абсолютно не то, что говорят восемнадцатилетним. Так что чуток поспорили и об этом. Его мысль была в том, что вести себя по-детски — не то же самое, что быть как ребенок, сказал он, потому что вот посмотри, как настоящий ребенок играет, или гладит кошку, или слушает сказку, и увидишь полную противоположность того, что мы все делаем в Зеллере. — Шейн Дриньон понемногу подается вперед. Его ягодицы оторвались от стула уже почти на 4,45 сантиметра; его дешевые подошвы рабочих ботинок, потемневшие по периметру из-за того же процесса, из-за которого темнеют ластики на карандашах, слегка покачиваются над кафелем. Если бы не пиджак на его спинке, Бет Рэт и остальные увидели бы просвет в значительном расстоянии между его стулом и брюками. — Он скорее объяснял, чем спорил, — говорит Рэнд. — Сказал, есть конкретный жизненный этап, когда как бы отрезает, типа, бессознательное счастье и магию детства, — сказал, только дети с серьезными расстройствами или аутизмом не знают такой детской радости, — но в дальнейшем в жизни и пубертатности возможно оставить эту детскую свободу и полноценность позади, но по-прежнему остаться абсолютно незрелым. Незрелым — в смысле ждать или хотеть, чтобы какой-то волшебный папочка или спаситель увидел тебя и на самом деле узнал и понял, и заботился о тебе, как родители заботятся о ребенке, и спас. Спас тебя от тебя же. Еще он часто зевал и стучал ботинками друг о друга, и я смотрела, как подошвы качаются туда-сюда. Он сказал, так проявляется незрелость у молодых женщин и девушек; у мужчин это выглядит немного по-другому, но на самом деле то же самое — желание, чтобы тебя кто-то отвлек от утраченного, все исправил и спас. Что довольно банально, будто прямиком из учебника врача, и я такая — и вот это моя ключевая проблема? Ради этого ты столько водил меня за нос? И он такой — нет, это ключевая проблема вообще всех, и поэтому девушки так одержимы красотой и тем, смогут ли кого-то привлечь и возбудить в этом ком-то любовь, чтобы их спасли. А моя ключевая проблема, сказал он, — и она связана с ключевой проблемой, о которой я только что тебе сказал, — это хитрая западня, что я сама себе подготовила, чтобы никогда не вырасти на самом деле, оставаться незрелой и вечно ждать, когда меня кто-нибудь спасет, потому что я никогда не смогу узнать, что никто и не может меня спасти, так как я сама для себя сделала невозможным получить то, в чем, как вбила себе в голову, так нуждаюсь и чего заслуживаю, только чтобы вечно злиться и вечно думать, будто моя истинная проблема — что никто не видит или не любит настоящую меня именно так, как нужно мне, чтобы у меня всегда имелась проблема, которую можно гладить и мнить, будто это моя истинная проблема и есть. — Рэнд резко смотрит на Шейна Дриньона. — Что, банально?

— Не знаю.

— Мне показалось как бы банально, — говорит Мередит Рэнд. — Я заявила, что это невероятно помогло и теперь я в точности знаю, что делать, когда выпишусь из Зеллера, — то есть щелкнуть каблуками и превратить диагноз в панацею, и как же это мне теперь ему отплатить.

— Ты говорила с большим сарказмом, — замечает Дриньон.

— Да я кипела! — говорит Мередит Рэнд довольно громко. — Сказала ему: подумать только, оказывается, он в точности как врачи в дорогих пиджаках с этим их «диагноз и есть лечение», только, конечно, его диагноз еще и обидный, а он его называет честным и ловит лишний кайф от того, что задевает чужие чувства. Как же я, блин, кипела! А он рассмеялся и сказал, мол, жаль, я сама себя сейчас не вижу — он-то видел, потому что лежал, а я стояла прямо над ним, потому что каждые минут пятнадцать помогала ему подняться, чтобы он мог прокрасться в коридор и провести обходы со своим планшетом. Он сказал, я похожа на малое дитя, у кого только что отняли игрушку.

— Что, наверное, разозлило тебя еще сильнее, — говорит Дриньон.

— Он сказал что-то типа — ну ладно, он разжует, как ребенку, как тому, кто настолько застрял в своей проблеме, что даже не видит, что это и есть ее проблема, а не весь мир. Я хотела, чтобы меня любили и понимали не только за красоту. Я хотела, чтобы люди видели, какая я на самом деле за красотой и сексуальностью, типа как человек, и очень злилась и жалела себя из-за того, что никто этого не делал.

Мередит Рэнд, в баре, бросает короткий взгляд на Дриньона.

— То есть не видел дальше поверхности, — говорит он, обозначая, что понимает, о чем она говорит.

Она склоняет голову.

— Но в реальности все — поверхность.

— Твоя?

— Да, потому что под поверхностью только всякие чувства и переживания из-за поверхности, и злость из-за того, как я выгляжу и как влияю на людей, и по правде внутри — только постоянная истерика из-за того, что меня не спасают из-за красоты, что, сказал он, если так подумать, совершенно некрасиво — никому не захочется и близко подходить к человеку в постоянной истерике. Кому это надо? — Рэнд изображает ироничный жест «та-дам». — И вот так, сказал он, я сама устроила, чтобы ко мне как к человеку и влекло только то, что я красивая, из-за чего и была злой, одинокой и грустной.

— Похоже на психологическую западню.

— Он сравнил это с таким механизмом, который бьет током каждый раз, когда говоришь «Ай!» Конечно, он знал про мои сны о механизмах. Я знаю, что просто смотрела на него, прожигала своим лучом смерти, как умеют все вертихвостки в школе, будто если так посмотришь, все просто растают и умрут. А он лежал, закинув ноги на ступеньки, и говорил все это. Губы у него были слегка синеватые — кардиомиопатия лучше не становилась, а на лестнице Зеллера горели эти жуткие трубки флуоресцентного света, от которых он выглядел только хуже; даже не столько бледным, сколько серым, с такой пенистой штукой на губах, потому что на спине не мог отпивать воду из банки. — Ее глаза выглядят так, словно она действительно снова видит его на лестнице в Зеллере. — Сказать по правде, он выглядел противно, страшно, отвратительно, как труп, или как на тех фотографиях, где люди в полосках в концлагерях. Самое странное, что, хоть мне было противно, я одновременно за него переживала. Он был такой противный, — говорит она. — И я так погрузилась в свою проблему, что и не могу принять настоящий, искренний, несексуальный, или неромантический, или не связанный с красотой интерес, даже если бы он и был, — это он говорил о себе, я знала, хоть он и не говорил прямо; эту тему мы уже давным-давно заездили до дыр, и время истекало, это мы оба знали. Меня выпишут — и я больше никогда его не увижу. Но я все равно наговорила гадостей.

— Ты имеешь в виду, на лестнице, — говорит Шейн Дриньон.

— Потому что в глубине души, сказал он, я сама себя вижу только с точки зрения красоты. Я сама себя вижу такой посредственной и банальной внутри, что не могу представить, чтобы кого-то, кроме родителей, интересовало во мне что угодно, кроме внешности, внешности вертихвостки. Я злюсь, сказал он, что все обращают внимание только на красоту или что только она их и волнует, но, сказал он, это ширма, театр человеческого разума, и реально меня тревожит, что я и сама думаю так же, парни и мужчины относятся ко мне примерно так же, как я реально отношусь к себе, и в реальности я злюсь на себя, только сама этого не вижу, а проецирую на извращенцев, присвистывающих на улицах, или потных пацанов, которые хотят меня завалить, или других девчонок, принимающих меня за сучку, потому что я хвастаюсь своей красотой.

Короткий момент тишины — то есть ничего, кроме шума пинбола, бейсбольного матча и расслабляющихся людей.

— Что, скучно? — резко спрашивает она Дриньона. При этом не осознает, с каким взглядом смотрит на него. Всего на миг она кажется чуть ли не другим человеком. Внезапно Мередит Рэнд приходит в голову, что Шейн Дриньон может быть из тех располагающих, но в конечном счете недалеких людей, которые с виду обращают внимание, а на самом деле их внимание устремлено куда угодно еще — в том числе, возможно, на мысль, что он бы в жизни здесь не сидел, вежливо кивая и выслушивая эту невероятно скучную мутотень, мутотень нарциссистскую, если бы не возможность смотреть прямо в ее бездонные зеленые глаза и на изящные черты лица, плюс немало видимого декольте, потому что она сняла накидку и расстегнула верхнюю пуговицу, как только отзвенел пятичасовой колокольчик.

— Ну? Скучно?

Дриньон отвечает:

— По большей части — нет.

— А что скучно?

— «Скучно» — не очень подходящее слово. Просто отдельные моменты ты повторяешь или формулируешь чуть другими словами. Эти моменты не добавляют новой информации, поэтому требуют больше усилий, чтобы обращать внимание, хот…

— Какие еще моменты? Что это я, по-твоему, повторяю снова и снова?

— Впрочем, я не назвал бы это скучным. Скорее, внимание к этим моментам требует усилий, хотя несправедливо называть эти усилия неприятными. Просто если слушать моменты, которые дают новую информацию или выводы, они привлекают внимание, не требуя усилий.

— Ну что, что? Это ты о том, как я не затыкаюсь, какая я якобы прекрасная?

— Нет, — говорит Дриньон. Чуть склоняет голову. — Фактически, если говорить начистоту, в моментах, где ты действительно повторяешь один и тот же общий тезис или информацию чуть другими словами, твой подспудный мотив, как мне кажется, — опасение, что ты доносишь что-то неясно или неинтересно и потому обязана переиначить и повторить самыми разными способами, чтобы убедить саму себя, что слушатель правда тебя понимает, — и это интересно, и довольно эмоционально, и интересно сочетается с темой поверхности, которой тебя обучает Эд в твоей истории, и потому в таком разрезе даже повторяющиеся или избыточные элементы привлекают интерес и не требуют особых сознательных усилий, чтобы обращать внимание, — как минимум, для меня.

Мередит Рэнд извлекает новую сигарету.

— Ты будто по писаному читаешь.

— Прости, если так кажется. Я пытался объяснить ответ на твой вопрос, так как мне показалось, мой ответ тебя задел, и я решил, что более полное объяснение предотвратит обиду. Или развеет, если ты уже рассердилась. На мой взгляд, это все просто недопонимание из-за многозначности слова «скучно».

Ее улыбка одновременно и насмешливая, и нет.

— Значит, не одна я переживаю насчет недопониманий и пытаюсь предотвратить недопонимания по эмоциональным причинам. — Но она видит, что он говорит искренне; не издевается и не подлизывается. Мередит это чувствует. Когда сидишь напротив Шейна Дриньона и он обращает на тебя свой взгляд и полное внимание, возникает особое ощущение. Не возбуждение, но что-то углубленное, напряженное, почти как стоять у высоковольтной трансформаторной подстанции к югу от Джолиет-стрит.

— Можно задать вопрос, — говорит Дриньон, — когда проецируешь чувства о себе на других людей — это проекция? Или перенос?

Она снова кривится.

— Вообще-то он ненавидел эти словечки. Говорил, они тоже часть самоукрепляющегося института системы психического здравоохранения. Сказал, даже само слово противоречивое — система психического здравоохранения. Это уже на следующую ночь, теперь в служебном лифте, потому что кто-то на лестнице на другом этаже услышал наши голоса, так как лестница была сплошь цемент, металл и эхо, и старшая медсестра устроила Эду какую-то выволочку за то, что поощряет мою нездоровую привязанность, которую они уже заметили, когда я расстроилась из-за его пропажи на два дня, — оказалось, он на грани увольнения, в основном потому, что начал иногда пропускать свои пятнадцатиминутные обходы, а одна девушка сунула палец в глотку, выблевала ужин, и кто-то узнал, а Эд пропустил, потому что лежал на лестнице, а с ногами на ступеньках ему было труднее подниматься, даже если я помогала, и он забил на обходы. Кое-кто из девчонок тоже начал скандалить из-за наших разговоров, будто я там его любимица, и пустили слух среди персонала, будто я прикидываюсь, что нам надо втайне поговорить, куда-то его утаскиваю и сосусь с ним, и все такое. Пара девчонок там были просто запредельно ужасные, такие сучки, каких я никогда просто не видела.

— …

— И еще в этот день меня выписали, ну или сказали, что выпишут на следующий день; родители о чем-то договорились, и осталось на следующий день подписать семь миллионов документов — и я дома. Там целая история, как моя мама уговаривала какого-то врача подписать согласие на частные консультации, бла-бла. По ночам после подносов на ужин служебным лифтом никто не пользовался, и он его открывал, и мы заходили, и он сидел на полу — пол был металлическим таким, с узором, не приляжешь. Там воняло и было хуже, чем на лестнице.

Он сказал, что это последняя ночь, последний разговор, а когда я сказала, что хочу углубиться, он ответил, что настал момент — скорее всего, больше мы никогда не встретимся и не увидимся. Я сказала, что это значит. Я, кстати, вовсю психовала. Это у меня были двойные мотивы. Настал момент. Я знала, что абсолютно ничего не смогу подстроить, чтобы остаться, знала, что он видит меня насквозь, только посмеется. Но была готова признаться, что у меня романтические чувства — что меня к нему влечет, хоть сама и думала, что на самом деле нет, не в сексуальном плане, хотя потом оказалась, что да. Просто не могла признаться самой себе, что к нему чувствую, из-за этой своей проблемы. Хотя теперь должна сказать, что уже и не знаю, — говорит Мередит Рэнд. — Быть замужем — абсолютно не то же самое, что быть семнадцатилетней, и в абсолютном кризисе личности, и идеализировать того, кто вроде бы видит тебя по-настоящему и заботится о тебе. — Теперь она гораздо больше похожа на себя нынешнюю. — Но он первый парень, кто вроде бы сказал правду, у кого не появились двойные мотивы, кто не начал для меня выступать, или потеть и бояться, и был готов увидеть меня на самом деле, и узнать, и просто сказать правду о том, что увидел. И он на самом деле меня знал — не забывай, он же рассказал мне и о маме, и о соседе, чего никто не знал. — Ее лицо снова суровеет, капельку, или напрягается, когда она смотрит прямо на Дриньона и держит сигарету, но не закуривает. — Вот это я, говоришь, повторяю снова и снова?

Дриньон чуть качает головой и ждет, когда Мередит Рэнд продолжит. Гиперпривлекательная ПИ смотрит на него.

Дриньон говорит:

— Нет. Думаю, первоначальной темой истории было то, как ты вышла замуж. Чтобы выйти замуж, очевидно, необходимы взаимное влечение и романтические чувства, поэтому первое упоминание о готовности признать романтическое влечение — информация новая и весьма важная. — Его выражение нисколько не изменилось.

— Ну то есть не скучно.

— Нет.

— И сам ты никогда не испытывал ничего романтического.

— Не замечал за собой, нет.

— А если бы испытывал, разве бы не заметил?

Дриньон:

— Думаю, заметил бы.

— То есть какой-то скользкий ответ, да?

— Пожалуй, — говорит Дриньон. Позже она задумается о том, что он как будто не удивлялся. Как будто всего лишь впитывал информацию и прибавлял к себе. И что (об этом Рэнд не столько задумается, сколько потом увидит в рамках чувственного воспоминания о том, как прикалывалась над Дриньоном и как он странно реагировал, что она могла делать более-менее по желанию, прикалываться над ним, потому что в чем-то он абсолютный задрот и олух) ряды разных шляп на стене уже полностью скрылись, не считая самого кончика козырька рыбацкой кепки в верхнем.

— Ну, но в общем, — говорит Мередит Рэнд. Она поддерживает подбородок той же рукой, в которой держит незакуренную «Бенсон и Хеджес», что кажется полной противоположностью удобной позы. — И вот я знаю, что прошлой ночью, в лифте, не слушала его внимательно и, типа, не обращала внимания на него и на то, что он говорил, так как боролась с разными внутренними чувствами и переживаниями из-за влечения и еще абсолютно психовала, что больше никогда его не увижу, потому что о частной консультации уже договорились, но это на втором этаже, где у всех врачей кабинеты по-настоящему, а он — только по ночам на третьем, которое закрытое. Психовала из-за одной мысли, что не знаю, где он живет. Плюс я знала, что его могут скоро уволить, потому что он даже обходы с трудом проводит, и еще та проблема с тошнилкой, которую тошнило, а он пропустил, плюс я знала, что он не признался зеллеровским насчет здоровья, кардиомиопатии, которая была более-менее, видимо, под контролем, когда его только принимали, но становилась все хуже и хуже…

— Хотя тебе он о кардиомиопатии еще не рассказал.

— Да, но что бы это ни было, зеллеровские об этом не знали и думали, что он просто о себе не заботится, или с похмелья, или лодырь — что-то ужасное. И я то и дело отключалась от разговора и думала, что будет, если я сниму рубашку и, типа, прямо сейчас его засосу, разрешит ли он, или ему будет противно, или он рассмеется, и как мне с ним встречаться и углубляться, когда я выпишусь и вернусь к маме и в Центральную католическую, и что, если сказать, что я его люблю, и что, если он умрет, когда я выпишусь, а я даже не узнаю, так как не знаю, кто он и где живет. Мне пришло в голову, что я даже не знаю, что он на самом деле чувствует ко мне как ко мне, а не просто к какой-то девчонке, которой помогает, типа, считает ли меня интересной, или умной, или красивой. Было так тяжело думать, что тот, кто вроде бы хорошо меня понимает и говорит мне правду, не заботится обо мне в особенном смысле.

— То есть романтически.

Рэнд слегка пожимает бровями, а не плечами.

— Он же все-таки мужик. В общем… и тут мне пришло в голову, что я как бы и делаю то, в чем, по его словам, моя ключевая проблема, — думаю о нем, и как его не потерять, и что он может меня спасти, и что удержать его можно только сексуальными чувствами, так как больше у меня ничего и нет.

И тогда он устроил экзамен на все темы, которые мы охватили. Одновременно и в шутку, и нет. — Она закуривает, наконец-то. — Позже он признался, что на самом деле верил, что умирает от кардиомиопатии — оказалось, он тогда целыми днями не мог надышаться, будто бы бежит, даже когда просто лежит; неспроста его губы были синие, — и сказал, что был практически уверен, что больше никогда меня не увидит и не узнает, смог ли помочь, и потому хотел успокоить себя, что хоть кому-то немного помог перед смертью. А я конечно психовала, не знала, что лучше — сдать экзамен на пять или завалить, в каком случае мы с ним снова увидимся. Хоть он и прикидывался, что это шуточный экзамен, будто я в детском саду и меня спрашивает детсадовский воспитатель. Он реально умел одновременно быть серьезным и подшучивать над собой — одна из причин, почему я его любила.

Дриньон:

— Любила?

— Типа, первый вопрос: что мы узнали о порезах? И я сказала, типа, мы узнали, что неважно, зачем я режу или из-за каких психологических механизмов — типа, проецирование ненависти к себе или что там. Экстернализация внутреннего. Мы узнали, что главное — бросить. Зарезать на корню. И никто другой не заставит меня зарезать на корню; это могу только я. Потому что плевать, что там за институционные причины — я делаю хуже себе, я делаю себе зло, а это по-детски. Я не отношусь к самой себе с уважением. Делать зло себе можно, только когда в глубине души ждешь, будто прискачет кто-то другой и спасет, а это детская фантазия. Реальность — это что никто другой не будет гарантированно добрым ко мне и относиться с уважением, — вот что и значит повзрослеть, осознать это, — и никто другой не будет гарантированно меня видеть или относиться ко мне так, как я хочу, так что это только мое дело — видеть себя и относиться к себе так, будто я реально чего-то стою. Это называется вести себя ответственно, а не по-детски. Реальная ответственность — она перед самой собой. И если моя внешность входит в это и в то, что я в глубине души считаю в себе стоящим, — это нормально. Я могу, типа, быть красивой, не выставляя красоту единственным в себе хорошим, не жалея себя за то, что люди плывут от моей красоты. Это был мой ответ на экзамен.

Шейн Дриньон:

— Впрочем, как я понимаю, твой действительный опыт — что кто-то другой все же был к тебе добр и относился к тебе как к стоящему человеку.

Рэнд улыбается так, будто делает это вопреки себе. Еще она курит старательней, чувственней.

— Что ж, да, так я на самом деле и думала, когда стояла в лифте, глядела на него и отвечала на экзамен — отвечала искренне, но про себя абсолютно психовала. Правда в том, что мне казалось, будто в реальности он и есть как раз то, что, как он говорил, невозможно и детская мечта, он в точности и есть тот другой человек, кого я, как он говорил, никогда реально не найду. Я чувствовала, что он любит меня.

— То есть происходил очень углубленный эмоциональный конфликт, — говорит Шейн Дриньон.

Рэнд прижимает руки к голове и строит секундное выражение, подражающее человеку с каким-то нервным срывом.

— Я говорила, что мне надо забыть про других, и про то, почему их ко мне влечет или не влечет, и заботятся ли они обо мне, и просто быть с собой нормальной, относиться к себе как к стоящему человеку, любить себя по-взрослому — и все это правда, я реально это запомнила, но при этом говорила только для него, потому что он хотел это слышать и убедиться, что реально мне помог. Но если сказать, что он хочет слышать, получается, он уйдет с чистой совестью и я его больше никогда не увижу, и он никогда обо мне не вспомнит, потому что решит, что со мной все нормально и дальше будет нормально? Но я все равно сказала. Я знала: если скажу, что люблю его, или разденусь и полезу целоваться прямо там, он решит, что у меня все еще детская проблема, решит, я все еще путаю отношение к себе как к ценному стоящему человеку с сексом и романтическими чувствами, и решит, что зря потратил время и я безнадежна, решит, что я безнадежна и он до меня не достучался, а я не могла так поступить — если он умрет или его уволят, я могла подарить ему хотя бы это, знание, что он мне помог, хотя чувствовала, что, может, реально люблю его, или он мне нужен. — Она тушит сигарету без прошлых тыкающих движений, почти ласково, словно ласково думая о чем-то еще. — Я внезапно почувствовала: о боже, так вот что имеют в виду люди, когда говорят: «Я без тебя умру, ты вся моя жизнь», — ну знаешь, «Не могу жить, если это жизнь без тебя», — последнее Мередит Рэнд кладет на мелодию «Не могу жить (если это жизнь без тебя)» Гарри Нилсона. — Все то ужасное кантри, которое папа слушал у себя мастерской в гараже, — там как будто в каждой песне до единой кто-то обращается к какому-нибудь утраченному возлюбленному и говорит, как и почему жить без него не может, какая ужасная теперь жизнь, и все время пьет, потому что без них так ужасно больно, и я это всегда терпеть не могла, потому что принимала за банальщину, и так-то ничего не говорила, но самой не верилось, что его от них не мутит… Вообще-то он один раз сказал, что если послушать эти песни и заменить в них «ты» на «я», то, типа, поймешь, что реально они поют об утрате какой-то частички себя или предательстве себя снова и снова из-за того, что, как они думают, от них хотят другие, пока просто не умирают внутри и уже даже не знают, что значит это «я», — и оттого теперь могут думать об этом «я» и почему чувствуют себя такими мертвыми и печальными, только если будут думать, что им нужен кто-то другой и что они не могут жить без него, этого кого-то другого — что, по совпадению, в точности ситуация крошечного ребенка, что если его никто не держит, не кормит и никто о нем не заботится, он умрет, вполне буквально, что, как он сказал, реально не такое уж и совпадение.

Лоб Дриньона самую чуточку наморщен от размышлений.

— Я запутался. Эд в лифте объяснил истинный смысл песен в стиле кантри-энд-вестерн? То есть ты рассказала ему о текстах и теперь поняла выраженные в них чувства?

Рэнд кого-то ищет взглядом — возможно, Бет Рэт.

— Чего? Нет, это было уже потом.

— Значит, вы все-таки увиделись, после лифта.

Рэнд поднимает ладонь тыльной стороной, показывая кольцо.

— О да.

Дриньон говорит:

— Есть ли какая-то дополнительная информация, чтобы я все это понял?

Рэнд одновременно рассеяна и раздражена.

— Ну, что он, очевидно, не умер, Мистер Эйнштейн.

Дриньон вращает пустой стакан. На его лбу — неоспоримая морщинка.

— Но ты столько описывала конфликт между признанием в любви и своими истинными мотивами, и как ты расстраивалась и переживала из-за перспективы никогда больше с ним не увидеться.

— Да мне же семнадцать было, господи. Ныла по поводу и без. Приехала домой, поискала в телефонном справочнике — и вот он пожалуйста, в телефонном справочнике. Его жилкомплекс был, типа, в десяти минутах от меня.

Губы Дриньона — в искаженном положении, как у человека, который хочет что-то спросить, но даже не знает, с чего начать, и обозначает это лицом, а не вслух.

Рука Рэнд поднята, подавая какой-то сигнал Бет Рэт.

— В общем, так я с ним и встретилась.

Предыдущая главаГлава 49 из 56Следующая глава