— В гражданских правах и эгоизме есть что-то очень интересное, а мы, господа, стоим на самом их стыке. Здесь, в США, мы предполагаем, что нашей совестью будут правительство и закон. Наше супер-эго, можно сказать. Тут не обошлось и без либерального индивидуализма, и без капитализма, но я слабо понимаю теоретический аспект — просто что вижу, о том и пою. Американцы в каком-то смысле сумасшедшие. Мы сами себя инфантилизируем. Мы не считаем себя гражданами — то есть частью чего-то большего, перед чем мы несем серьезную ответственность. Мы считаем себя гражданами, только когда речь идет о наших правах и привилегиях, а не об ответственности. От гражданской ответственности мы отрекаемся в пользу правительства и ждем, что правительство будет, по сути, законодательно регулировать мораль. Это я в основном говорю об экономике и бизнесе, все-таки это моя сфера.
— И что нам делать, чтобы остановить упадок?
— Понятия не имею, что делать. Мы как граждане уступаем все больше и больше своей независимости, но если мы как правительство отнимем у граждан свободу уступать свою независимость, то уже отнимем их независимость. Парадокс. Граждане по конституции имеют право промолчать и предоставить все решать за них корпорациям и правительству, которые должны их контролировать. Корпорации все лучше и лучше учатся соблазнять нас думать так же, как они, — видеть прибыль как телос, а ответственность — как что-то такое, что нужно обожествлять как символ, но в реальности — избегать. Хитрость вместо мудрости. «Хотеть» и «иметь» вместо «думать» и «делать». Мы не можем этому помешать. Я лично подозреваю, что в конце концов наступит какая-нибудь катастрофа — депрессия, гиперинфляция, — и вот тогда будет момент истины: либо мы очнемся и вернем свою свободу, либо развалимся окончательно. Как Рим — завоеватель собственного народа.
— Я понимаю, почему налогоплательщики не хотят расставаться со своими деньгами. Совершенно естественное человеческое желание. Мне тоже не нравилось попадать под налоговую проверку. Но, блин, есть же элементарные факты: мы сами за этих людей голосовали, мы сами решили здесь жить, мы сами хотим хорошие дороги и чтобы нас защищала хорошая армия. Вот и вкладывайтесь.
— Это ты уже малость упрощаешь.
— Это как… вот, допустим, ты в шлюпке с другими людьми, и припасы не бесконечны, и приходится делиться. Припасы не бесконечны, надо распределять, а кушать всем хочется. Ты, конечно, хочешь все припасы себе — ты же помираешь с голоду. Но не ты один. Если сожрешь все в одно рыло, сам потом не сможешь с собой жить.
— Да и другие тебя убьют.
— Но я больше о психологии. Конечно, ты хочешь все и сразу, ты хочешь оставить себе все, что заработал, до последнего гроша. Но нет, ты вкладываешься, потому что куда ты денешься со шлюпки. У тебя как бы долг перед остальными в шлюпке. Долг перед собой — долг не быть тем, кто дожидается, пока все уснут, а потом жрет все в одно рыло.
— Прям урок граждановедения.
— Которого у тебя-то наверняка не было. Тебе сколько, двадцать восемь? У вас в школе было граждановедение? Ты хоть знаешь, что это такое?
— Это вводили в школах из-за холодной войны. Билль о правах, Конституция, Клятва преданности, важность голосования.
— Граждановедение — это раздел политологии, который, цитата, исследует гражданский статус, права и долг американских граждан.
— «Долг» — это как-то сильно сказано. Я не говорю, что платить налоги — это их долг. Просто говорю, что нет смысла не платить. И плюс мы тогда тебя посадим.
— Вряд ли вам правда хочется об этом говорить, но если правда интересно мое мнение, то я скажу.
— Валяй.
— По-моему, совсем неслучайно, что в школах больше не преподают граждановедение или что молодые люди вроде тебя спотыкаются о слово «долг».
— Хочешь сказать, размякли мы.
— Я хочу сказать, что шестидесятые — которые, благослови их Господи, раскрыли людям глаза на множество сфер, включая расу и феминизм…
— Не говоря уж о Вьетнаме.
— Да вот нет, еще как говоря, потому что мы имеем целое поколение, когда большинство впервые усомнилось во власти и сказало, что их личные моральные убеждения насчет войны перевешивают их долг воевать, когда так велят законно избранные представители.
— Другими словами, их высший истинный долг был перед самими собой.
— Ну, перед собой как кем?
— Слушайте, вы что-то сильно упрощаете. Не то чтобы все, кто протестовал, протестовали из чувства долга. Протестовать против войны стало модно.
— А тут свою роль играют и элемент высшего долга перед собой, и элемент моды.
— Хочешь сказать, протесты против Вьетнама в конце концов привели к уклонению от налогов?
— Нет, он говорит, они привели к эгоизму, из-за которого мы все хотим сожрать припасы на шлюпке.
— Нет, но я думаю, то, что привело к протестам против войны из-за моды, раскрыло двери и для того, что губит нашу страну. Для конца демократического эксперимента.
— Я тебе уже говорил, что он консерватор?
— Но это просто ярлык. Консерваторы бывают разные, смотря что они хотят сохранить.
— В шестидесятых начался упадок Америки к декадансу и эгоистичному индивидуализму — поколению «Я» [65].
— Вот только в двадцатых декаданса было как-то больше, чем в шестидесятых.
— А знаете, что я думаю? Я думаю, что Конституция и «Записки федералиста» нашей страны — невероятное моральное и творческое достижение. Потому что впервые власти современной страны создали систему, где власть граждан над собственным правительством реальная, а не просто символическая. Это совершенно бесценно и войдет в историю наравне с Афинами и Великой хартией вольностей. Из-за того, что в итоге получилась утопия и еще двести лет реально работала, это уже не просто бесценно — это буквально чудо. И — и теперь я говорю о Джефферсоне, Мэдисоне, Адамсе, Франклине, настоящих отцах церкви, — этот американский эксперимент вышел за пределы воображения и почти что сработал не благодаря интеллекту этих людей, а благодаря их глубокому моральному просвещению — их гражданскому чувству. Тому, что они больше переживали за страну и граждан, чем за себя. А могли бы просто сделать из Америки олигархию, где всю власть держат могущественные восточные промышленники с южными землевладельцами и правят железной рукой в перчатке либеральной риторики. Надо ли тут говорить о Робеспьере, или большевиках, или аятолле? Эти Отцы-Основатели — гении гражданской добродетели. Герои. Их основные усилия пошли на ограничение власти правительства.
— Сдержки и противовесы.
— Власть Народу.
— Они знали о том, что власть может развращать…
— Джефферсон вроде бы дрючил своих рабынь и народил целую толпу мулатов.
— Они считали, что централизация власти в виде ее распределения среди сознательного образованного электората с активной гражданской позицией не даст Америке скатиться и стать очередной страной знати и черни, правителей и прислуги.
— Образованного электората белых мужчин-землевладельцев, не будем забывать.
— И это один из парадоксов двадцатого века с пиком в шестидесятых. Хорошо ли привнести справедливость и разрешить голосовать всем гражданам? Да, хорошо, это очевидно. В теории. И все же очень легко судить предков через линзы современности, а не смотреть на мир так, как его видели они. Отцы-Основатели предоставили права только зажиточным образованным мужчинам с землями, чтобы дать власть тем, кто больше похож на них…
— Что-то мне это не кажется чем-то особо новым или экспериментальным, мистер Гленденнинг.
— Они верили в рацио — они верили, что люди с привилегиями, начитанностью, образованием и высокой моралью смогут подражать им, принимать взвешенные и дисциплинированные решения во благо страны, а не просто ради собственных интересов.
— Как минимум это очень творческое и изобретательное оправдание расизма и мужского шовинизма, да уж.
— Они были героями и, как все истинные герои, были скромны и не считали себя столь уж исключительными. Они полагали, их потомки будут похожи на них — станут рациональными, благородными, гражданственными. По меньшей мере, стремящимися к личной выгоде настолько же, насколько и к общему благу.
— А как мы вообще дошли до этой темы от шестидесятых?
— И взамен мы получили бесхребетных или продажных лидеров, каких имеем сегодня.
— Мы избираем тех, кого заслужили.
— Но это что-то очень странное. Что они были такими проницательными и дальновидными, создавая систему сдержек против накопления власти любой ветвью правительства, в здоровом страхе перед централизованным правительством, и все же наивно верили в гражданскую ответственность обычных людей.
— Наши лидеры, наше правительство — это мы, все мы, и они корыстны и слабы только потому, что мы корыстны и слабы.
— Вот ненавижу, когда ты резюмируешь то, что я пытаюсь объяснить, и все перевираешь, но я и сам не знаю, что сказать. Потому что дело в чем-то сильнее. Я не думаю, что проблема в лидерах. Я голосовал за Форда и, скорее всего, проголосую за Буша или, может, Рейгана, и буду уверен в своем выборе. Но мы наблюдаем ситуацию здесь, с нашими НП. Мы — правительство, его худшая ипостась — хищный кредитор, строгий родитель.
— Они нас ненавидят.
— Они ненавидят правительство — а мы просто самое удобное воплощение того, что они ненавидят. Но есть в этой ненависти что-то очень любопытное. Правительство — это, если отбросить всякие усложнения, и есть народ, но мы его все же от себя отделяем и делаем вид, будто это не мы; делаем вид, будто это какой-то зловещий Другой, только и мечтающий отобрать наши свободы, отнять наши деньги и перераспределить, зарегулировать нашу мораль в связи с наркотиками, абортами, экологией — Большой брат, Истеблишмент…
— Деспоты.
— И любопытно здесь то, что мы ненавидим правительство за узурпацию тех самых гражданских функций, которые сами ему и уступили.
— Перевернув изобретение Отцов-Основателей, передавших политическую власть народу, а не правительству.
— Согласие управляемых.[66]
— Но и это зашло дальше, и тут не обошлось без шестидесятнической идеи о личной свободе, аппетите и моральных правах, но, хоть убей, тут я ничего не понимаю. Только то, что в этой стране творится что-то странное с гражданскими правами и эгоизмом, а мы в Службе видим одно из самых ярких проявлений этого. Теперь мы — как граждане, предприниматели, потребители и все такое, — мы ожидаем, что правительство и закон будут нашей совестью.
— Разве не для этого нужны законы?
— То есть нашим супер-эго? In loco parentis? [67]
— Тут не обошлось и без либерального индивидуализма, и без завышенной оценки человеческого характера в Конституции, и без потребительского капитализма…
— Как-то очень расплывчато.
— Ну, расплывчато и есть. Я же не политолог. Зато последствия нисколько не расплывчатые; конкретная реальность последствий — и есть наша работа.
— Но Служба существовала и задолго до декадентских шестидесятых.
— Дай ему договорить.
— По-моему, американцы восьмидесятых — сумасшедшие. Сошли с ума. Каким-то образом регрессировали.
— То есть, цитата, отсутствие дисциплины и уважение к власти из декадентских семидесятых.
— Если не заткнешься, посажу тебя на крышу этого лифта и там и оставлю.
— Наверное, звучит реакционно, знаю. Но мы же все это чувствуем. Мы изменили свое отношение к себе как к гражданам. Мы перестали считать себя гражданами в старом смысле слова, то есть винтиками в чем-то большем и бесконечно более важном, перед чем мы все несем серьезную ответственность. Зато по-прежнему считаем себя гражданами в смысле благополучателей — мы как американские граждане отлично знаем о своих правах и об ответственности страны перед нами, и о своей гарантированной доле американского пирога. Теперь мы считаем себя едоками пирога, а не пекарями. Так кто печет пирог?
— Не спрашивай, что твоя страна может сделать для тебя…[68]
— Теперь пирог пекут корпорации. Они пекут, а мы — едим.
— Наверное, отчасти из-за своей наивности я не хочу говорить об этом в политических категориях, хотя это, наверное, неизбежно политическая тема. Просто произошло что-то важное, когда мы, каждый для себя, решили, что можно спокойно отречься от индивидуальной ответственности перед общим благом, чтобы об общем благе болела голова у правительства, пока мы занимаемся своими индивидуальными своекорыстными делами и удовлетворяем свои разные аппетиты.
— В этом явно можно отчасти винить корпорации и рекламу.
— Вот только я не считаю корпорации гражданами. Корпорации — это машины по производству прибыли, для того они и создаются. Глупо приписывать корпорациям гражданские обязанности и моральную ответственность.
— Но весь темный гений корпораций в том, что они разрешают индивидуальное вознаграждение без индивидуальных обязанностей. У рабочих есть обязанности перед начальством, у начальства — перед гендиректором, у гендиректора — перед советом директоров, у совета директоров — перед акционерами, то есть теми же покупателями, кого корпорация кинет при первой же возможности ради прибыли, а прибыль распределяется в виде дивидендов между теми самыми акционерами/покупателями, которых они нагибают ради себя. Какой-то прямо ураган перекладывания ответственности.
— Ты забываешь профсоюзы, отстаивающие труд и взаимофонды, и влияние Комиссии по ценным бумагам на надбавку биржевого курса акций к базисному.
— Ты истинный гений нерелевантности, Икс. Мы тут не на семинаре. Девитт пытается подойти к какой-то сути.
— Корпорации — это не граждане, не соседи и не родители. Они не могут голосовать или служить в армии. Они не заучивают Клятву верности. У них нет души. Это машины прибыли. Меня это не смущает. Но, по-моему, абсурдно возлагать на них моральные или гражданские обязанности. Их единственная обязанность — стратегическая, и, хоть они бывают очень сложными, по своей сути это не гражданские лица. Меня не смущает, когда правительство исполняет функцию совести для корпораций, обеспечивает соблюдение законов и норм. Смущает меня, что теперь будто бы и мы как отдельные граждане переняли этот подход корпораций. Что наше главное обязательство — перед самим собой. Что если что-то законно и не имеет непосредственных практических последствий для нас, то пожалуйста, делай что угодно.
— Я жалею об этом разговоре все больше и больше. Это просто… вы любите кино?
— А то.
— Шутишь, что ли?
— Ничто не скрашивает дождливый вечер так, как «Бетамакс» и хороший фильмец.
— Допустим, выявлено, что рост насилия в американском кино коррелирует с повышением уровня насильственных преступлений. Я имею в виду, допустим, статистика не просто намекает, а убедительно демонстрирует, что растущее число жестоких фильмов вроде «Заводного апельсина», «Крестного отца» или «Экзорциста» имеет причинно-следственную связь с ростом беспредела в реальном мире.
— Не будем забывать «Дикую банду». К тому же «Заводной апельсин» — британский.
— Заткнись.
— Но только дай определение «жестоких». Ведь каждый понимает это совсем по-своему?
— Сейчас выкину тебя из этого лифта, Икс, я тебе богом клянусь.
— Чего бы мы тогда ожидали от голливудских корпораций, которые снимают фильмы? Мы бы правда ожидали, что их будет волновать влияние фильмов на насилие в культуре? Может, мы бы вставали в красивые позы и слали ругательные письма. Но корпорации, несмотря на всю пиар-брехню, ответят, что у них бизнес, они зарабатывают деньги для акционеров, им плевать с высокой колокольни на то, что какие-то там статистики говорят об их продукте, если только правительство не вынудит их снизить уровень насилия.
— А это упрется в Первую поправку, и нешуточно.
— Не думаю, что голливудские студии принадлежат акционерам; думаю, большая часть принадлежит родительским компаниям.
— Или если только — что? Если обычные кинозрители перестанут ходить толпами на ультражестокие фильмы. Киношники скажут, что делают то, для чего и придуманы корпорации: отвечают на спрос и зарабатывают, сколько разрешает закон.
— Прям очень скучный разговор.
— А иногда самое важное скучно. Иногда это работа. Иногда самое важное — не произведения искусства для твоего развлечения, Икс.
— Я хочу сказать вот что. И прости, Икс: если бы я знал, о чем говорю, сказал бы быстрее, но я не привык об этом говорить и никогда не умел даже переложить смысл в слова хотя бы в мало-мальском порядке — это все обычно скорее как торнадо у меня в голове, пока я еду утром и думаю о рабочих задачах на день. Примером с кино я хотел сказать только одно: снизит ли статистика желание людей ходить толпами на ультражестокие фильмы? Не снизит. И вот в чем безумие; вот что я имею в виду. Что бы мы делали? Мы бы ныли из-за проклятых бездушных корпораций, которым плевать на состояние нации, лишь бы подзаработать. Кто-нибудь написал бы редакторскую колонку в «Джорнал Стар» или даже письмо своему конгрессмену. Мол, придумайте закон. Регулируйте такие вещи, сказали бы мы. Но вот вечер субботы — и люди все равно пойдут на любой чертов жестокий фильм, который им хочется посмотреть со своей миссис.
— Они как будто ждут, что правительство будет родителем и отнимет опасную игрушку, а до тех пор будут с ней спокойно играться. Причем с игрушкой, опасной для других.
— Они не считают ответственными себя.
— По-моему, изменилось то, что люди не видят личную ответственность. Не считают, что это их личная, индивидуальная покупка билета на «Экзорциста» и повышает тот спрос, из-за которого корпоративные машины снимают все более и более жестокие фильмы, чтобы этот спрос удовлетворить.
— Они ожидают, что правительство что-нибудь сделает.
— Или что корпорации вдруг отрастят душу.
— Это очень хороший и понятный пример, мистер Гленденнинг, — сказал я.
— Не уверен, что «Экзорцист» тут правда подходит. «Экзорцист» не такой уж жестокий, скорее противный. Вот «Крестный отец» — жестокий.
— Так и не посмотрел «Экзорциста» — миссис Джи сказала, пусть ей лучше отрежут пальцы на руках и ногах тупыми ножницами, чем она станет терпеть этот мусор. Но судя по тому, что я читал и слышал, он чертовски жестокий.
— По-моему, это скорее неголосовательный синдром — «я-такой-маленький-а-масса-людей-такая-большая-что-я-могу-изменить», вот и остаются сидеть дома и смотрят «Ангелов Чарли» вместо того, чтобы голосовать.
— А потом ноют из-за избранных лидеров.
— Тогда, может, это ощущение не столько того, что отдельный гражданин не несет ответственность, сколько того, что они маленькие, а правительство и вся страна — большие, у них нет и шанса на что-то реально повлиять, вот и остается просто заботиться о себе, как получится.
— Не говоря уже о том, насколько корпорации действительно большие; как непокупка билета на «Крестного отца» одним человеком повлияет на «Парамаунт Пикчерз»? Хотя это все равно бред; оправдания за свою безответственность и отказ от крошечных усилий в решении о том, куда движется страна.
— По-моему, все это играет свою роль. И трудно определить, в чем конкретно разница. И я не хочу показаться старпером и заявлять, будто люди уже не такие ответственные, как в былые времена, страна скатилась. Но у меня и вправду такое ощущение, будто граждане — возьми хоть налоги, хоть мусор на улицах, что угодно, — раньше чувствовали себя частью Всего, что огромное «Все Остальные», определяющее политику, вкусы и общее благо, на самом деле состоит из целой толпы индивидов вроде них самих, что они часть Всего, что они должны исполнять свою роль, вносить вклад и верить, что так же, как Все Остальные, влияют, останется ли страна и дальше хорошим местом для жизни или нет.
— Сейчас граждане чувствуют себя отчужденными. Как бы «я против всех».
— «Отчуждение» — тоже словечко из шестидесятых.
— Но почему эту отчужденную мелкую эгоистичную невлиятельную тему породили именно шестидесятые, ведь если они и показали что-то хорошее, так это то, что граждане-единомышленники могут думать самостоятельно, а не просто хавать все, что говорит Истеблишмент, и могут сплотиться, выйти на улицы, требовать перемен — и реальные перемены будут; мы уходим из Вьетнама, мы получаем социальную защиту, Закон о гражданских правах и движение за равноправие женщин.
— Потому что в игру вступили корпорации и превратили все искренние принципы, устремления и идеологию в моду и позы — сделали из Бунта моду, а не порыв души.
— Демонизировать корпорации слишком уж легко, Икс.
— Разве слово «корпорация» не происходит от слова «тело», как бы «объединение в тело»? Так и создали искусственных людей. Какая там, Четырнадцатая поправка наделила корпорации всеми правами и обязанностями граждан?
— Нет, Четырнадцатую поправку ввели в рамках Реконструкции, чтобы дать полные гражданские права освобожденным рабам, а уже потом пронырливый юрист какой-то корпорации убедил Верховный суд, будто под ее критерии подходят и корпорации.
— Это мы сейчас про S-корпорации, да?
— Потому что и впрямь непонятно, ты, когда ты говоришь «корпорации», имеешь в виду отдельное или совместное налогообложение, ООО, ассоциации с правами юридического лица, плюс еще есть закрытые и открытые АО, плюс ширмы, которые на самом деле ограниченные партнерства, нагруженные безоборотными кредитами, чтобы генерировать убытки на бумаге, то есть просто паразиты налоговой системы.
— Плюс корпорации с отдельным налогообложением вносят свой вклад в виде двойного налога, поэтому трудно сказать, будто от них нет пользы в налоговой сфере.
— Икс, ты не видишь, но я сейчас смотрю на тебя с насмешкой и презрением; мы тут чем, по-твоему, занимаемся?
— Не говоря уже о фидуциарных инструментах, функционирующих практически идентично корпорациям. Плюс франшизы, прозрачные трасты, некоммерческие фонды, учрежденные как корпоративные инструменты.
— Это все не важно. И я даже не совсем о том, чем мы тут занимаемся — если только в том смысле, что из-за этого мы видим гражданские настроения вплотную, ведь нет ничего конкретнее, чем налоговый платеж: все-таки это — твои деньги, а обязательства и прогнозируемая прибыль на вклад — абстракция, такая же абстракция, как и вся страна с ее правительством и всеобщим процветанием, поэтому отношение к налогам и кажется тем местом, где гражданская ответственность человека обнажается в самом ярком виде.
— А разве черные и корпорации воспользовались не Тринадцатой поправкой [69]?
— Разрешите его выкинуть, мистер Джи, я вас умоляю.
— Вот что стоит выкинуть. В 1830-х и 40-х штаты впервые стали наделять статусом корпораций большие и регулируемые компании. И в 1840-м или 41-м де Токвиль выпустил свою книжку об американцах и где-то в ней написал, что среди прочего демократии и присущий им индивидуализм по самой своей природе разъедают у гражданина чувство истинной общности — чувство, что есть настоящие живые сограждане, что их интересы и тревоги похожи на твои. Довольно кладбищенская ирония, если задуматься: форма правления, созданная ради равенства, делает граждан такими самозацикленными индивидуалистами, что они в итоге становятся солипсистами, нарциссами.
— А еще де Токвиль говорит о капитализме и рынках, которые, по сути, идут под ручку с демократией.
— Я просто не думаю, что сейчас говорю именно об этом. Винить корпорации легко. Девитт же говорит, если ты считаешь корпорации злом, а работой правительства — учить их морали, то ты уже перекладываешь свою гражданскую ответственность. Считаешь правительство своим большим братом, а корпорацию — большим хулиганом, от которого большой брат должен защищать на переменке.
— Тезис де Токвиля в том, что гражданин демократии по своей натуре — листок, который не верит в дерево, на котором растет.
— Что интересно в печальном смысле, так это негласное лицемерие: я, гражданин, буду и дальше покупать жрущие бензин машины, которые губят деревья, и билеты на «Экзорциста», пока правительство не примет закон, но, когда правительство этот закон все-таки принимает, я ною из-за Большого Брата и о том, как правительство нас замучило.
— Смотрите, к примеру, уровень налогового мошенничества и процент апелляций после аудита.
— Скорее я как бы хочу закон, чтобы ты не мог покупать жрущие бензин машины и билеты на «Дикую банду», а я-то еще как мог.
— «А меня-то за что» — вот наш клич.
— За рекой нападают на женщину, весь квартал слышит ее крики, никто и носа на улицу не покажет.
— Невмешательство.
— С людьми что-то случилось.
— Люди говорят: «Ох уж эти проклятые табачные компании», затягиваясь сигаретой.
— Однако неправильно отметать любую критику роли корпораций в гражданском упадке просто как их бездумную демонизацию. Заинтересованность корпораций в максимизации прибыли через генерацию спроса и стремление превратить его в постоянный может быть катализатором синдрома, который пытается очертить мистер Гленденнинг, причем без демонизма, стремления к какому-то захвату мира и всего такого.
— Кажется, Николсу есть что сказать.
— По-моему, он пытается что-то сказать.
— Потому что, по-моему, граждановедение — оно шире политики.
— Как минимум я тебя слушаю, Стюарт.
— Даже не на дереве, а скорее палые листья на ветру, ветер мотает их туда-сюда, и каждый раз, как он налетит, гражданин говорит: «Теперь я хочу лететь в ту сторону; это мое решение».
— Где ветер — это корпоративная угроза, о которой говорит Николс.
— Это уже скорее область метафизики.
— Понеслась.
— Ого-го.
— Может, мы сейчас видим некий переход экономики и общества к следующему этапу после эпохи производственной демократии, когда основой этой производственной демократии было производство, экономика зависела от постоянного роста производства, а главный конфликт демократии был между потребностью промышленности в политике, способствующей производству, и потребностью граждан как в выгоде от производства, так и все еще в защите основных прав и интересов от тупой зацикленности промышленности на производстве и прибыли.
— Что-то я не понял, при чем тут метафизика, Николс.
— Может, не метафизика. Может, экзистенциализм. Я говорю о глубинном страхе отдельных граждан США, том самом основном страхе, который есть и у меня, и у вас, но о котором не говорит никто, кроме экзистенциалистов в заумной французской прозе. Или Паскаль. Это наша крошечность, наша незначительность и бренность, ваша и моя, то, о чем мы все свое время стараемся не думать прямо, — что мы крошечные и живем по милости больших стихий, и что время постоянно идет, и что каждый день мы теряем еще один день, который никогда не вернется, и что наше детство кончилось, и юность кончилась, и пыл молодости, а скоро — и взрослый возраст, что все вокруг постоянно тлеет и проходит, все уходит, как и мы, как и я, и учитывая, как быстро пронеслись первые сорок два года, я и моргнуть не успею, как тоже уйду, и кто там первым придумал, что «уйти» звучит честнее, чем «умереть», я от самого этого слова чувствую себя в сумерках зимнего воскресенья…
— А часы у кого-нибудь есть? Сколько мы тут уже, три часа?
— И мало того — умрут все, кто меня знает или знает хотя бы о моем существовании, и потом умрут все, кто знал их и мог хотя бы теоретически слышать обо мне, и так далее, и надгробия и памятники, на которые мы тратим деньги, чтобы нас помнили, они простоят — ну сколько, сто лет? двести? — и рассыплются, и умрут трава и насекомые, питавшиеся моим перегноем, и их потомство, или, если меня кремируют, то умрут деревья, питавшиеся моим прахом на ветру, или их срубят, или они упадут и сгниют, и урна моя истлеет, и не пройдет трех-четырех поколений, как я уже словно не существовал, мало того что я уйду — меня будто вообще не было, и люди в 2104-м или когда там будут вспоминать Стюарта Э. Николса — младшего не больше, чем мы с вами вспоминаем Джона Т. Смита, 1790–1864, из Ливингстона, штат Вирджиния, или еще кого. Что все горит, медленно горит, и все мы меньше чем в миллионе вдохов от забвения настолько тотального, что не можем заставить себя даже попытаться его вообразить, — вот, скорее всего, откуда происходит маниакальная американская одержимость производством, производи, производи, влияй на мир, вноси вклад, влияй, отвлекайся от того, какие мы маленькие и тотально незначительные и временные.
— Ну прям новости. Сенсация: мы все умрем.
— Зачем, по-твоему, покупают страховку?
— Дайте вы ему договорить.
— Теперь это не просто скучный разговор, а еще и депрессивный.
— Смерть гражданства не обошлась без постпроизводственного капитализма. Но не обошлась и без страха крошечности, смерти и того, что все горит.
— Чую тут в корне всего Руссо — так же, как перед этим ты говорил о де Токвиле.
— И Девитт, как обычно, меня опережает. Пожалуй, все действительно началось с Руссо, Великой хартии вольностей и Французской революции. Этот акцент на человека как индивидуальность, на индивидуальные права и полномочия — вместо индивидуальных обязанностей. Но корпорации, маркетинг, пиар и создание желания и потребности подпитывать маниакальное производство, то, как современная реклама и маркетинг соблазняют индивидуальность, льстя всем ее психическим иллюзиям, благодаря которым мы уклоняемся от ужаса перед личной крошечностью и бренностью, подпитывают иллюзию, будто индивидуальность — пуп земли, самое важное на свете, — я здесь имею в виду индивидуальную индивидуальность, простого человека, который смотрит телевизор или слушает радио, или листает глянцевый журнал, или видит билборд, или каким-нибудь еще из миллиона способов вступает в контакт с большой ложью «Берсон-Марстеллера» или «Саачи и Саачи», будто это он — дерево, будто его первейшая обязанность — собственное счастье, будто все остальные — большая серая абстрактная масса, из которой надо выделиться, если хочешь жить, быть индивидуальностью, быть счастливым.
— Делать свое дело.
— Моя хата с краю.
— Стряхнуть оковы авторитетов и конформизма, авторитарного конформизма.
— Боюсь, мне сегодня еще понадобится думать головой, что вы делаете.
— Ну значит, все-таки больше шестидесятые, чем Французская революция.
— Но если я понимаю тезис Девитта, перелом настал в шестидесятых, когда бунт против конформизма стал модным, позой, способом выпендриться перед другими в твоем поколении, кого хотелось впечатлить, с кем хотелось слиться.
— Не говоря уже — переспать.
— Потому что как только это становится не просто порывом души, а модой, тогда-то и могут вступить корпорации с их рекламщиками и укреплять все это, соблазнять этим людей, чтобы они покупали все то, что корпорации производят.
— Первыми были «Севен-Ап», их психоделический «Сержант Пеппер», пацаны с бачками и «Не-Кола».
— Но погодите. Бунт шестидесятых во многом противостоял корпорациям и военно-промышленному комплексу.
— Человеку в сером фланелевом костюме.
— Что вообще такое «серый фланелевый костюм»? Кто-нибудь видел кого-нибудь в сером фланелевом костюме? [70]
— Мой единственный фланелевый костюм — из «Пи-Джей».
— Мистер Гленденнинг там, случаем, не уснул?
— Какой-то он ужасно бледный.
— Блин, в темноте все выглядят бледными.
— Я хочу сказать, есть ли более тотальный символ конформизма и хождения строем, чем корпорация? Конвейерные линии, отмечать часы работы, подниматься по лестнице в угловой кабинет? Вот ты, Гейнс, проводил аудит в «Рейберн-Траппе». Там даже подтереться нельзя без программного доклада.
— Но мы говорим не о внутренних реалиях корпорации. Мы говорим о лице и голосе, которые рекламщики корпораций начинают применять в конце шестидесятых, чтобы уговорить потребителя, будто ему нужен всякий хлам. Этот голос начинает вещать, что психика потребителя скована конформизмом, а чтобы из конформизма вырваться, надо не что-то делать, а что-то покупать. Покупку определенного бренда одежды, газировки, машины или галстука приравняли к жесту той же идеологической значимости, что и борода или протест против войны.
— Сигареты «Вирджиния Слимс» и феминистки.
— «Алка-Зельтцер».
— По-моему, я где-то пропустил связь с той темой про «я умру».
— По-моему, Стюарт видит корни перехода от производственной модели американской демократии к чему-то вроде потребительской модели, где корпоративное производство зависит от командного подхода, тогда как быть потребителем — дело одинокое. Что мы из граждан производящих превращаемся в граждан потребляющих.
— Вы просто подождите еще шестнадцать кварталов до 84-го. Просто подождите приливной волны рекламы и пиара, продвигающих какой-нибудь корпоративный продукт как способ сбежать от серых тоталитаризмов оруэлловского настоящего.
— Как покупка той, а не этой пишущей машинки ослабит контроль правительства?
— Через пару лет и правительства не будет, как вы не понимаете?
— И пишущих машинок не будет. У всех будут клавиатуры, подключенные к какому-нибудь центральному компьютеру, и даже бумага больше не понадобится.
— Офис без бумаги.
— Кому тогда будет нужен наш Стью?
— Нет, вы упускаете весь гений происходящего. Все будет происходить в мире образов. Настанет невероятный политический консенсус, что нам нужно сбежать из заточения и косности конформизма, из мертвого флуоресцентного мира офисов и балансовых отчетов, от галстуков и музыки в лифтах, но корпорации умудрятся выставить способом этого побега привычки потребления — пользуйся таким-то калькулятором, слушай такую-то музыку, носи такую-то обувь, ведь все остальные носят конформистскую обувь. Это будет эпоха невероятного процветания, конформизма и массовой демографии, где все символы и риторика будут на тему революции, кризиса и отважных прогрессивных индивидуальностей, посмевших пойти своим путем, объединившись с брендами, которые больше всех вкладываются в образ бунта. И эта массовая пиар-кампания, восхваляющая индивидуальность, зацементирует огромные рынки людей, которые с рождения будут верить, будто они уникальные, несравненные, нестадные, облизываемые всеми на каждом шагу.
— Но какую роль в этом сценарии «1984» будет играть правительство?
— Все, как и сказал Девитт: правительство будет родителем — со всей амбивалентной аурой «любить-ненавидеть-нуждаться-отторгать», что окружает родительскую фигуру в разуме подростка, хотя конкретно здесь я со всем уважением не соглашусь с Девиттом в том, что, по-моему, нынешний американский народ не столько ребенок, сколько подросток — то есть амбивалентен в своей двоякой жажде как властной структуры, так и окончания родительской гегемонии.
— Мы будем копами, которых вызывают на разгулявшуюся вечеринку.
— Уже видно, к чему все идет. Поразительная политическая апатия, родившаяся после Уотергейта и Вьетнама, и институализация народного бунта меньшинств только усугубятся. Политика — это согласие, а наследие рекламы шестидесятых теперь в том, что любое согласие — это подавление. Голосование станет некрутым — теперь американцы голосуют долларом. Единственной культурной ролью правительства будет деспотический родитель, которого мы ненавидим, но без него не можем. Вот увидите, мы выберем того, кто сумеет показать себя Бунтарем — может, даже ковбоя, — хоть сами в глубине души будем знать, что это креатура бюрократии, что он оперирует внутри правительственных механизмов, а не наивно бьется о них головой, как на наших глазах четыре года делал бедняга Джимми.
— Значит, Картер символизирует последнее издыхание шестидесятнического идеализма «Нового рубежа» [71]. А его очевидное благородство и политическое бессилие срослись в психике избирателя.
— Вы еще увидите кандидата, который делает с электоратом то же, что сейчас учатся делать корпорации, а Правительство — или еще лучше, Большое Правительство, Большой Брат, Агрессивное Правительство — станет образом, в противопоставлении которому будет определять себя кандидат. Но в чем парадокс такой личины: чтобы иметь какой-никакой вес, ему придется к тому же
быть креатурой правительства, Инсайдером со стальноглазой свитой бюрократов и внедрителей — и мы будем видеть, что они-то и управляют всей машиной. Плюс, конечно, огромная пиар-кампания с бюджетом от угадайте кого.
— Мы уже очень-очень-очень далеко ушли от того, что я пытался описать как свое понимание отношений налогоплательщиков и правительства.
— Это подходит к Рейгану даже больше, чем к Бушу.
— Просто у Рейгана слишком наглый символизм. Это просто мое мнение. Конечно, чудесная новость для Службы в случае возможного президентства Рейгана — уже известно, что он против налогов. Категорически, без оговорок. Никакого повышения ставки — более того, в Нью-Гэмпшире он уже публично заявил, что хочет даже понизить предельную ставку.
— И что тут хорошего для Службы? Очередной политикан, зарабатывающий очки на том, что пинает налоговую систему?
— Мой взгляд: предвижу связку Буша-Рейгана. Рейган — символизм, Ковбой; Буш — тихий инсайдер, занимается несексуальной работой — собственно, управлением.
— Не говоря уже о его речах про повышение расходов на оборонку. Как можно понизить предельную ставку и при этом повысить расходы на оборонку?
— Тут даже ребенок увидит противоречие.
— Стюарт говорит, это хорошо для Службы, потому что низкая предельная ставка и высокие расходы могут быть, только если сделать эффективнее сбор налогов.
— А значит, нас спустят с поводка. Значит, у Службы резко подскочат квоты.
— Но еще это значит незаметное снятие ограничений в механизмах Аудитов и Сборов. Рейган сделает из нас хищного Большого Брата в черной шляпе, который ему втайне нужен. Это мы — бухгалтеры с зашитыми ртами в скучных костюмах и очках с толстыми линзами, тыкающие в кнопки своих калькуляторов, — мы станем Правительством: властью, которую все ненавидят. Тогда как Рейган втихомолку утраивает бюджет Службы и ставит в приоритет технологии и эффективность. Это будет лучшая эпоха Службы с сорок пятого.
— Но тем временем он повысит ненависть налогоплательщиков к Службе.
— Что, как ни парадоксально, Рейгану только на руку. Агрессивное отношение Службы к НП, особенно освещенное в прессе, будет поддерживать в воображении электората свежий и победимый образ Большого Правительства, в противопоставлении которому Бунтарь-Аутсайдер сможет себя определять, объявлять нас тем самым правительственным вторжением в частную жизнь и кошельки трудолюбивых американцев, ради борьбы с чем он и баллотируется.
— Хочешь сказать, следующий президент сможет и дальше называть себя Аутсайдером и Ренегатом, хотя на самом деле будет сидеть в Белом доме?
— Вы все еще недооцениваете потребность налогоплательщиков во лжи, в поверхностной риторике, которую можно самим себе рассказывать, при этом в глубине души спокойно зная, что у папочки все под контролем и все по-прежнему в безопасности. Так подростки бунтуют против родительской власти, а сами тырят ключи от папочкиной машины и заправляются с папочкиной кредитки. Новый лидер не будет врать народу; он сделает то, что, как выяснили первопроходцы из корпораций, действует намного лучше: он найдет личину и риторику, которые позволяют людям врать самим себе.
— Давайте на секундочку вернемся к тому, что Буш или Рейган утроят бюджет Службы? Это же хорошо для нас, на уровне Округов? Какие будут последствия для Пеории или Крев-Кёра?
— Разумеется, чудесная двойная ирония кандидата с девизом «Меньше Правительства» в том, что финансируют его корпорации, на которые давление правительства, как правило, давит больше всего. Корпорации, как отметил Девитт, чьи маленькие жадные умишки озарены лишь чистой выручкой и расширением, и кого, ждем мы в глубине души, правительство прижмет, потому что нам самим не хватает силы воли противостоять их потребительскому соблазну, и чья апелляция к лже-бунтарству — и есть та современная риторика, что поможет избраться Бушу-Рейгану, и кто чудовищно заработает на невмешательской дерегуляции, введенной, как Буш-Рейган позволят поверить электорату, в его популистских интересах, — другими словами, в президентах у нас будет символический Бунтарь против его собственной власти, кого на выборах поддержат бесчеловечные и бездушные машины прибыли, чье покорение американской гражданской и духовной жизни и убедит американцев, будто бунт против бездушной бесчеловечности корпоративной жизни — это покупка продуктов от корпораций, которые старательно выставляют корпоративную жизнь пустой и бездушной. У нас будет тирания конформистского нонконформизма во главе с символическим аутсайдером, у которого даже сами выборы зиждутся на нашем глубоком убеждении, что его личина — полное вранье. Верховенство образа, устрашающего всех своей пустотой, — в конце концов, все люди маленькие и умрут…
— Господи, опять про смерть.
— …и из-за своего ужаса перед полным несуществованием они лишь куда доверчивей к онтологической песне сирены корпоративного гештальта «покупай-чтобы-выделяться-и-следовательно-существовать».