К книге
1636. Гайд по выживаниюГлава 2
8%
Глава 2
2

Якоб замолчал, тяжело дыша. В его глазах не было прежней уверенности, только лихорадочный блеск и та самая, знакомая мне по деловым спорам, непробиваемая упёртость. Но сейчас за этой упёртостью скрывался страх.

Первой моей мыслью было швырнуть ему в лицо это «выбирай», хлопнуть дверью и уйти. Но я не шевельнулся. Если честно, я просто боялся остаться совсем один, такая вот иррациональная, но мощная фобия.

Я посмотрел на его сжатые кулаки. На жилу, бившуюся на виске. Сейчас это был загнанный зверь, который вцепится мне в горло, если почувствует слабину.

— Ладно, — сказал я и мой голос прозвучал отстранённо. — Отлично. Десять дней.

Его кивок был почти невидим.

Первый час нашего добровольного заточения Якоб посвятил инвентаризации припасов.

— Идём в подвал, проверим что там у нас есть, — отдал он короткую команду. Запасы в доме я знал наперечёт, но решил не перечить боссу, находящемуся в таком взвинченном состоянии.

Подвал на самом деле не был подвалом, скорее цокольным этажом с маленькими окошками на уровне головы. Они были закрыты массивными металлическими решётками и выходили прямо на мостовую. Пол был выложен коричневым кирпичом. Здесь располагались кухня, склад припасов, уголь и дрова.

Припасов здесь хватило бы, чтобы пережить зиму, или осаду. Оливковое масло стояло в запечатанных глиняных кувшинах вдоль всей стены. Две здоровенные бочки солёной сельди. Полки ломились от вина — рейнское, испанское крепкое, аквитанское белое, греческая мальвазия, мускаты, брандвейн, женевер. В соседней комнате — мешки с крупой и ржаной мукой, под потолком подвешены окорока, связки лука и чеснока, на полках круглые сыры в серой корке. В дальнем углу была бочка с солониной, рассол в которой пах так резко, что щипало глаза. Под полом кухни находилась огромная цистерна с водой, сложенная из кирпича. В неё по специальному водостоку набиралась дождевая вода прямо с крыши.

Якоб подошёл к бочке с солониной. Он обошёл её кругом, постучал костяшками пальцев по дубовым клёпкам, прислушался к гулу.

— Этого нам должно хватить, — произнёс он скорее для самого себя.

— Да. Лет на пять, не меньше. Можно пережить зомби-апокалипсис.

— Что?

— Так, старинная лимузенская легенда. Нашествие живых мертвецов.

Я стоял со свечой, наблюдая, как его тень, гигантская и сутулая, мечется по стенам. Это была не инвентаризация. Скорее какой-то ритуал заклинания изобилия. Его паническая энергия нашла выход в этом тотальном аудите. Наконец мы поднялись наверх. Теперь он был абсолютно спокоен, по крайней мере, внешне. Он запер дверь в подвал на засов, вытер руки о рубашку.

— Всё в порядке, — произнёс он, и в его голосе впервые за этот день прозвучало что-то вроде удовлетворения от выполненной работы. — Провизии больше, чем достаточно. Воды в цистерне тоже. Теперь, — сказал он, — надо сделать обход дома. Проверить все окна и двери.

Я понял. Учёт припасов был лишь первым ритуалом, самым главным и очевидным. Теперь начнутся малые. Бесконечные, микроскопические.

В первый день Якоб занялся апгрейдом реальности. Он не спеша проводил ревизию физических законов в пределах нашей гостиной. Его инструментом стали его серебряные карманные часы, тикающие как рассерженный жук-точильщик. Он заводил их каждые двадцать минут, потому что ему требовалось ощущение, что время — это механизм, который можно перезапускать по собственному желанию. Каждый оборот ключа был пактом о взаимном ненападении, который он заключал с мирозданием. Он вытирал циферблат платком так старательно, будто счищал с него не пыль, а невидимые споры болезни. Я наблюдал, как он трижды подносил часы к уху, его лицо застывало в напряжённой гримасе. Он словно слушал, не сбилась ли наша вселенная со своего ритма.

Потом он перешёл к геометрии. Достал мелочь из кармана и начал выстраивать из неё не просто стопки, а целые созвездия. Дуйты легли кругом, стюйверы — треугольником внутри него.

Всё это он подробно комментировал вслух. Это была его настольная астрология. Каждая монета, по его логике, становилась частью системы, от чьей конфигурации зависело наше благополучие. Он просидел над этой композицией добрых сорок минут, поправляя монеты.

К вечеру ритуалы стали микроскопическими. Он сортировал книги на полках не по корешкам, а по весу, определяемому на глаз. Пересчитывал трещины на каждой потолочной балке. Чертил на подоконнике пылью сложные знаки, похожие то ли на алхимические символы, то ли на чертежи механизма, который, вероятно, должен был удерживать дом на плаву.

Я не мешал. Я видел, что это не было безумием. Это была ритуализация бессмыслицы. Отчаянная попытка разума, столкнувшегося с хаосом, навязать ему правила. Любые. Даже если это были правила расположения столовых приборов.

Его мелочность была крепостной стеной, его педантичность — рвом с водой, а эти дурацкие, повторяющиеся действия — перекличкой гарнизона, который отбивался от невидимого врага. Если соблюсти все ритуалы, враг не прорвётся.

И я начал в это верить. Не в то, что переставленный стул спасёт нас от чумы. А в то, что без этих ритуалов Якоб не продержится и дня.

Мы жили в крепости, где главным врагом была не болезнь, а тишина. Тишина, в которой было слышно, как мы сходим с ума. И мы заглушали эту тишину тиканьем, звяканьем и скрипом передвигаемой мебели.

Мы начали пить на второй день. Вернее, ближе к вечеру. Тишина к тому времени стала физической — густой, давящей субстанцией, которая звенела в ушах и заставляла учащенно биться сердце. Якоб сидел у окна и методично, с интервалом в несколько минут, заводил свои часы. Звук ключа, цепляющего механизм, был похож на скрежет зубов.

— Хватит, — наконец сказал я, вставая. — Или вы сломаете пружину, или мы сломаемся раньше. Я схожу вниз, принесу чего-нибудь выпить. С чего начнём?

— Захвати мальвазию.

Мы начали с греческой мальвазии. Сладкой, тягучей, обманчиво мягкой. Он налил две оловянные стопки, подвинул одну ко мне.

— За что? — спросил я.

— За то, что… — он замялся, глаза его метнулись в сторону, словно искали безопасную формулировку в узоре теней на стене. — За то, чтобы мы не ошиблись с этими десятью днями. За точность расчётов.

Я выпил стопку одним махом. Якоб посмотрел на меня с недоумением, потом тряхнул головой и последовал моему примеру. И сразу же налил по новой. Мальвазия прокатилась по нёбу маслянистой волной. Язык обожгло сладостью и едва уловимой миндальной горечью, той самой, что отличает вино королей от питья черни. Тепло взорвалось в груди мягким согревающим пожаром. Первая стена между нами и реальностью была успешно возведена.

После третьей стопке мальвазии — за «симметрию», за «правильные пропорции» — мы перешли на испанское вино. Более густое, тёмное, не такое обжигающее. Языки начали развязываться. Мы говорили обо всём, что не имело ни малейшего значения.

— Вот скажи, — говорил Якоб, разглядывая капли на стенке кувшина. — Почему все голландские коты — полосатые? У тебя же была кошка, ну там, в детстве? Ну такая, серая.

— Наверное она уже умерла от старости. Я не помню, у меня же амнезия. А коты полосатые, чтобы их не было видно в тюльпанах. Это называется камуфляж.

— Логично, — кивнул он с преувеличенной серьёзностью. — А тюльпаны, они ведь на самом деле не стоят таких денег. Это же просто луковица. Говорят, их даже есть можно.

— Нет. Это луковица, которая может разорить целый город. Я слышал, один коллекционер отдал за штуку «Семпер Августус» шесть тысяч гульденов. За одну луковицу. А старик ван де Схельте, этот сумасшедший цветовод, на моих глазах за полчаса заработал двенадцать тысяч за свою коллекцию.

— Я помню. Да. А потом те, кто купили у него эту коллекцию, внезапно умерли, — он запнулся, и я понял, о чём он подумал. Он резко отхлебнул вина, сменил тему. — А этот француз Декарт, он правда думает, что душа находится в шишковидной железе?

— Он в этом сомневается. А значит, существует. Только не ясно — он, или душа.

— Хитро, — Якоб хмыкнул. — Очень хитро. Значит, если я сомневаюсь, что я пьян…

— …то ты наверняка пьян. Поздравляю, ты философ.

Мы заливали вином те места в разговоре, где могли проступить опасные темы. «Элиза» было самым запретным словом. Оно висело в воздухе, огромное и невысказанное. Другими запретными темами были «как они там на ферме» и «чума и её симптомы».

К вечеру мы добрались до женевера, прозрачной, пахнущей можжевельником отравы. Это было уже серьёзным шагом, крепостью в градусов тридцать, не меньше. Ритуалы Якоба под действием алкоголя трансформировались. Он теперь строил созвездия из пробок, хлебных мякишей и сыра.

— Смотри, — говорил он, водя пальцем над своим творением на столе. — Вот это Венеция. А вот — наша гавань. Если поставить вот эту крошку сюда, то ветер будет попутным.

— Ты путаешь карту с территорией, — заметил я, наливая ещё.

— Все путают, — мрачно ответил он. — Все. Так оно и задумано.

Мы говорили о навигации, о различии испанского и португальского портвейна, о том, правда ли, что у страуса два желудка, и как это мог проверить Аристотель. Мы хохотали над чем-то совершенно несмешным. Смех был громким и прекрасно заглушал тишину.

А потом, уже в глубоких сумерках, когда свечи догорали, Якоб вдруг замолчал. Он сидел, обхватив голову руками, и смотрел в тёмное окно, где отражались наши пьяные, искажённые отражения.

— Бертран, — сказал он очень тихо, почти шёпотом. — А что, если они там…

Я замер, чувствуя, как хмельной туман мгновенно рассеивается, сменяясь ледяной трезвостью. Он вот-вот сорвётся. Скажет это.

— …что, если страусы на самом деле не прячут голову в песок? — закончил он, и в его голосе была такая отчаянная, такая искусственная наивность, что мне стало по-настоящему страшно.

— Тогда, — сказал я, наливая ему остатки женевера, — им явно стоит начать это делать. Отличная идея. За страусов.

Мы пили до тех пор, пока слова не перестали складываться в предложения, а комната не начала медленно вращаться. Ритуалы окончательно распались. Часы тикали где-то далеко, словно на дне моря. Страх уснул тяжёлым и беспокойным сном.

Утром нас ждала адская головная боль, горький привкус во рту и следующие восемь дней, которые вдруг показались немного короче. Мы нашли новый способ отсчитывать время. Не тиканьем часов, не чёрточками на стене, а глухим стуком пустой бутылки, отправляемой под стол. И это было неплохим прогрессом.

Четвёртый день начался с того, что Якоб не стал заводить свои часы. Он сидел и смотрел на циферблат с таким выражением, будто часы ему только что нахамили. Я понял его без слов. Ты можешь заводить механизм сколько угодно, но это никак не влияет на время. Оно продолжает течь с той же неторопливостью, с какой стекает патока.

Скука накрыла нас как манифестация бессмысленности. Мы перемыли всю посуду. Пересортировали дрова. Я даже начал мысленно переводить голландские поговорки на русский, чтобы проверить, насколько хромает смысл. «Беда редко приходит одна». Почти. «Взять корову за рога». Близко. «Дарёному коню в зубы не смотрят». Бинго.

Якоб погрузился в молчание. Он уставился в одну точку на стене и, кажется, вступил с ней в глубокий метафизический диалог. Его вселенная сжалась до размеров фермы где-то там, за городом, а я стал частью пейзажа, вроде треснутого цветочного горшка на полке.

Я пытался рассказывать анекдоты. Якоб уныло хмыкнул.

— Не смешно? — уточнил я.

— Смешно, — ответил он. — Просто у меня сегодня лицо не настроено на смех.

Наши диалоги стали напоминать игру в пинг-понг, где оба игрока забыли ракетки и просто смотрят, как шарик закатывается под диван.

— Похоже, сегодня будет дождливо.

— Да.

Пауза в десять минут.

— Или нет.

— Скорее всего.

Алкоголизм лишился налёта гедонизма. Мы пили не вино, а снотворное в жидкой форме. Процедура была проста — налить, выпить, повторить, дождаться, когда сознание любезно отключится, унося с собой несколько часов. Мы даже не чокались. Просто синхронно поднимали стопки, как два автомата.

Я боялся, что он окончательно впадёт в кататонический ступор, и мне придётся следующие пять дней разговаривать с портретом его отца, висящим над камином. Моя ирония, последнее оружие, начала давать осечки.

Мы пили молча. Тишина была настолько густой, что я начал различать в ней отдельные слои — плеск воды в канале, скрип половиц, собственное сердцебиение. На шестой день Якоба пробило на откровенность. Он с силой поставил кружку на стол, звук гулко отозвался в тишине.

— Чума 1624го, — сказал он, как обвинитель, зачитывающий приговор. — Мне тогда было девятнадцать. Все, у кого были деньги, бежали из города.

Он провёл рукой по лицу, будто стирая с него невидимую паутину той паники.

— А я остался. Я работал клерком в конторе ван Стена. Старик ван Стен был умён как чёрт. Он тоже остался. Он засел за стол с навигационными картами и правилами карантина, и начал считать.

Якоб посмотрел на меня, и в его глазах вспыхнул на мгновение тот самый холодный огонёк расчёта.

— Правила были просты. Корабль из заражённого порта отправлялся в нашем порту на карантин, сорок дней. В это время груз гниёт, фрахт дорожает, цена взлетает до небес. Но что, если этот корабль никогда не заходил в порт, где была чума? Что, если зерно из Гданьска перегрузить на нейтральной воде на датский корабль, который идёт из Копенгагена, где чумы нет? Перекупить груз, переоформить коносаменты. По бумагам груз теперь прибыл из Дании. Никакого карантина. Лес из Риги — та же история. Встретить в проливе, перегрузить на шведское судно из Стокгольма.

Он говорил ровно, без пафоса.

— Я был тем, кто сидел в конторе и сводил воедино всё — расписания приливов, маршруты не слишком щепетильных капитанов, законы о нейтральных территориях, правила карантина в различных портах, морское право, «Маре Либерум», труды Гуго Гроция. Мы платили тем капитанам тройной фрахт. Они рисковали, но зарабатывали за один рейс как за год. А мы покупали зерно по дешёвке у тех, кто не мог ждать сорок дней, и продавали его здесь по цене, которую диктовал голод.

Он замолчал, выпил.

— Старик ван Стен умер к концу лета. Не от чумы, а от сердца. А я на свою прибыль купил сначала долю в деле, потом эту контору. Вся моя жизнь выросла из тех четырёх месяцев, когда я научился одной простой вещи — катастрофа это всего лишь новые правила.

Он откинулся на спинку стула, и его лицо снова стало пустым и усталым.

— И эти правила меняются снова. Только теперь есть Элиза. А я сижу здесь, в четырёх стенах, и могу только ждать. Ждать и бояться, что всё это — расплата за слишком правильные расчёты 1624го.

Он посмотрел на меня.

— Поэтому я даю себе слово, Бертран. Если мы выживем. Если я выйду отсюда и они будут живы. Я закрою контору и уеду на ферму. Похоже, с меня хватит.

Я молча кивнул. Сказать мне было нечего.

Одиннадцатое по счёту утро не принесло озарения. Я проснулся в своей каморке на втором этаже. Первые несколько минут я лежал и прислушивался к себе с профессиональной, почти циничной внимательностью, словно врач к жалобам смертельно надоевшего пациента. Горло? В порядке. Голова? Болит от похмелья. Кашля нет. Лимфоузлы? Я так и не понял что это такое, но никаких шишек и тёмных пятен на себе не обнаружил.

Из-за стены донеслись тяжёлые шаги. Я вышел в коридор. Якоб уже стоял у зеркала в гостиной, ворот рубашки был расстегнут, и он методично, с тем же выражением, с каким проверял когда-то баланс в гроссбухе, ощупывал шею и ключицы.

— Ну? — спросил я, прислонившись к косяку.

— Всё по прежнему, — ответил он, не отрываясь от своего отражения. — Никаких изменений. Только глаза красные и руки немного трясутся.

— Я думаю, мы можем поздравить друг друга с тем что не сдохли.

Завтрак был быстрым и прошёл в полной тишине. Ощущение было странное — не радость, а почти обидная неловкость. Мы потратили десять дней и кучу нервов на постройку целой религии страха, а божество, оказывается, исчезло, не оставив после себя ничего.

После еды Якоб встал и, без всяких предисловий, начал готовиться к отъезду. Он сложил в дорожный саквояж несколько смен белья, толстую записную книжку, мыло и бритву. Всё делалось молча и сосредоточенно.

— Моя лошадь в конюшне на Лейдсеплейн, — сказал он, затягивая ремень на сумке. — Оставил там, когда в последний раз приезжал. Поеду сегодня.

— Не боишься заразиться от неё чумой?

Якоб впервые за много дней улыбнулся.

— Брось, лошадь — чистое животное. Помню, один доктор говорил что запах лошадиного пота отгоняет чуму. Он даже советовал спать в конюшне.

Якоб надел дорожный плащ, окинул взглядом гостиную. Потом вытащил из кармана свои серебряные часы, взвесил их на ладони. На его лице появилось странное, слегка озадаченное выражение, как у человека, который нашёл старую игрушку, и теперь не понимает, зачем она ему нужна.

— Держи, — сказал он, протягивая часы мне. — Тебе они нужнее.

Я взял часы. Циферблат тускло блеснул в утреннем свете.

— Это ведь твой талисман. Не жалко?

— Талисман? Это просто часы, механизм с пружиной и шестерёнками.

Он не дарил мне часы. Он избавлялся от свидетеля своей слабости. Передавал мне эстафету наблюдения за бессмысленным тиканьем в ожидании чуда или катастрофы.

— Дом твой. На время, — повторил он, уже стоя в дверях. — Присматривай тут за ним. Ключи и бумаги в верхнем ящике.

Мы пожали друг другу руки, после чего он коротко и решительно кивнул. Потом развернулся и вышел.

Я не стал его провожать. Подошёл к окну, отодвинул тяжёлую штору. Улица была почти пуста. Якоб поправил сумку на плече и тронулся в путь практичной, экономной походкой человека, который знает, что впереди долгая дорога и следует беречь силы. Он свернул за угол и исчез из вида.

Я отпустил штору. В комнате воцарилась тишина, но не та, давящая, что была раньше. А пустая и звонкая. Я вернулся к столу, положил перед собой часы. Они тикали. Звук был громким, настойчивым, почти наглым.

И вот я сидел один. В моем распоряжении теперь были пустой дом, контора с замороженными делами, склад зерна, растущего в цене, и серебряный механизм, отсчитывающий секунды этой новой, одинокой жизни. Якоб уехал, а мои страхи остались здесь. И главный из них, как я теперь понимал, заключался вовсе не в чуме. А в том, что эта тишина и есть та самая свобода, к которой я стремился. И она оказалась до чёртиков унылой.

Я взял часы, собираясь завести их — просто чтобы сделать хоть что-то. Но передумал. Пусть идут как идут, на остатках заводной пружины, которую он взвёл в последний раз. Посмотрим, сколько продержится этот запас. А там видно будет. Пока же у меня было всё необходимое — крыша над головой, запасы еды, капитал и точный прибор для констатации того, как медленно и неумолимо всё это превращается в привычку, а потом — в скуку.

Предыдущая главаГлава 2 из 24Следующая глава